Глава 4
Чурыня
И едва поймали татары из полка Еупатьева пять человек воинских, изнемогших от великих ран.
Весь была мертва. Здесь люди не молили о пощаде, не метались всполошенными курицами, не прыскали по норам-домам полевыми мышами. Здесь, едва завидев чужаков, мужчины похватали охотничьи рогатины и секиры. Не один незваный гость лег замертво на заснеженных улочках.
Такого пришлые не прощали. И весь умерла. Вся, до последнего человека. Молодая луна лила свет на холодные лица, искаженные гневом, мукой — или спокойные. Страх остывал только на лицах детей.
Уходя, чужаки запалили деревню. Сейчас она догорала, чадила.
Чурыня выехал на поляну против дома старосты. Над ним высился чур — хранитель веси. Кто-то из чужеземцев не поленился изуродовать деревянное лицо палицей. Хранивший от нежити, от живых врагов чур не уберег и себя.
«А меня бы, будь ты цел, пустил? — беззвучно спросил Чурыня деревянного заступника мёртвой веси. — Я ведь теперь, считай, тоже нежить… навий».
Искалеченный хранитель молчал.
Молчали и воины, пришедшие с Чурыней. Гридень Коловрата, из меньших, Верешко назвищем. И сторонники… или живые, как их называли в дружине, отличая и от поднятых, и от своих — прошедших Пертов угор.
Вятич Налист.
Вятич Заруба.
Русин Горазд из Москова.
Русин Перегуда из Углича.
Братья-голядины — Ачкас с Игамасом.
И бывший гридень Роман.
Ворота старостина двора стояли распахнуты настежь. Во дворе лежали двое молодых парней — и женщины. Одно было хорошо — одежда на женщинах была нетронута. Ночные исчезновения десятков и сотен, а после — рассказы отпущенных живьём сделали свое дело — чужаки больше не отходили от орды дальше, чем на день пути, и, отходя, старались не задерживаться лишнего мига. На потеху с бабами больше времени не теряли.
Их просто убивали на месте.
Переглянулся с Верешком.
«Ну… давай, что ли…»
«С Хозяином!»
Губы — уже привычно — зашептали Навье слово. Привычно холод и онемение поползли по гортани, по небу, по языку… будто жевал крепкую мяту пополам с полынью.
Каждый раз, произнося эти слова, каждый раз, поднимая ими мёртвого, подчиняя зверя или птицу, он чувствовал, что стена, отделяющая его от живых, растет и крепнет, отращивая всё новые прясла, башни и заборола. То же самое было, когда поднимался после смертельных для живых ударов, заращивал губительные раны.
Пища, кроме поминальной, уже давно не лезла в горло, казалась прогорклой и сухой, будто комья золы. Обереги на запястьях, подоле, вороте пришлось срезать ножом — жглись, как крапива. Солнце, после первых попыток поднимать мертвецов всего лишь казавшееся слишком ярким, теперь обжигало кожу.
Зато после лютой сечи приходила тяжёлая сдобная сытость.
Зато даже в безлунную ночь видишь едва ли не лучше, чем раньше — днем.
Зато живых чужаков, затаившихся среди трупов, он просто видел, да и вообще живых в спящем холодным сном лесу стал замечать издалека…
Он сам выбрал эту дорогу. Он выбрал ее, хотя Тот, Кого теперь и ему приходилось величать Хозяином, там, на Пертовом угоре, показал ему в котле горящий Чернигов, последнюю ярость брошенных князем и владыкой людей, копоть и кровь на мёртвых лицах…
Ты можешь уйти, сказал ему Хозяин. Можешь уйти от них, спасать свой город.
Он колебался. Это было всего мгновение, но было — целое мгновение перед тем, как сказать: «Я дал им слово. Я ел их хлеб. И каждый враг, которого я убью здесь, — это тот, кто уже не придет жечь и убивать к моему дому».
Ты так решил, сказал Хозяин.
Потом был Котел. Котел, повязавший его с чужим краем и чужим городом — десятками и сотнями смертей. Десятками и сотнями непрожитых жизней.
…Ты верно выбрал, сказали ему после Котла. Уйди ты с Пертова угора — не ушёл бы дальше Оки. Лег бы, напоровшись на отбившихся от орды чужаков.
«Ты сказал, я могу уйти!» — запоздало возмутился он.
Уйти — да, оскалил медвежьи клыки одноглазый Старик, но что дойдешь — не обещал. И примолвил, убрав жуткую улыбку, — ты не стоил бы иной судьбы, если б ушел.
Он выбрал сам…
Навье слово отзвучало. Может, оттого, что, говоря его, смотрел в распахнутые ворота старостина двора, но первой зашевелилась рослая красивая женщина, лежавшая посередине… перевалилась на бок. Встала — неловко, будто не сама встала, а кто-то поднимал ее, с натугой, дергано…
— Мааамкааа!!!
Где она пряталась? Как уцелела и в резне, и в пожаре? Встрепанная, чумазая, простоволосая, в нагольном тулупчике поверх платна. Весне по шестой… коли не по пятой.
Пигалица.
Вылетела, маленьким взъерошенным вихрем пролетела по залитому кровью двору, уткнулась в колени поднятой.
— Мамка, я ж знала, знала, что ты живая… ты чего молчала? Я тебя зову, плачу, а ты молчишь! Злая мамка… мамка, а я знала, я знала…
Поднятая медленно опустила к ней лицо с ледяными глазами. Приподняла колоды рук — словно обнять потянулась. Уронила. Застыла неподвижно над уткнувшейся в ее поневу захлебывающейся в слезах девчонкой.
Сам не помнил, как соскочил с коня. На неверных ногах прошел по двору, присел на корточки.
— Эй, малая…
Оглянулась через плечо:
— Ты, дядька, кто? Ты страшный…
Чурыня приподнял левый ус в обычной своей полуулыбке:
— Я не всем страшный. Я только тем, косоглазым, что к вам наезжали, страшный…
Слова плавились и слипались от натуги. Благо Верешко, увидев девчонку, враз отпустил поднятых, те попадали, не успев подняться, и малая их не заметила. А ему теперь приходилось, выворачивая наизнанку Навье слово, держать на ногах только одну поднятую, не дозволяя встать остальным.
Хватит с пигалицы и «мамки»…
— Слышь, малая, матушке твоей нездоровится. Не докучала б ты ей. Поди лучше сюда.
Девчонка посмотрела на него — и уставилась в стылое лицо поднятой. О, неладо! Чурыня медленно кивнул девчонке мёртвой головой матери. Хотел было приказать поднятой улыбнуться, — но представил, что может из этого выйти, и не стал. А малая успокоилась. Протянула ему руки. Он принял ее осторожно, словно до краев налитый бочонок медовухи.
— Ты, дядька, сам хворый, — озаботилась малая. — Жаркий, как печка.
Разве?
— Да нет, малая. Я просто… слыхала, говорят про людей — «горячий»?
Девочка серьезно кивнула, глядя ему в лицо. Благо, что не на поднятую. Но отпускать пока нельзя. Не годится, коли малая увидит, как мать пластом валится наземь.
— Вот, я такой и есть. Горячий. Тебя звать как?
— Ранькой кликали…
— А меня Чурыней. А вон того дядьку — Верешком. Сейчас он тебя возьмет и свезет к добрым людям.
Роман уже протягивал шубу — не иначе, у мертвяка какого разжился, да и ладно — покойнику без надобности, а малой не помешает.
— Чего я-то?! — шепотом взбунтовался Верешко. — Вон жив…
Чурыня полыхнул на него глазами, и Коловратов гридень поправился на ходу:
— …Сторонникам отдай. У них лучше выйдет.
— А в том лесу ночью добрых людей, — с нажимом выговорил Чурыня, — за версту те сторонники почуют? Или ты? Вот и езжай.
И увидев, что Верешко открывает рот, рыкнул совсем уж по-волчьи, мимо воли подпустив в голос звук Навьего слова:
— Живо!
— Страшный ты, дядька, — сонным голосом осудила из шубы Ранька. — А мамка? Мамка к нам придет?
— Спи уже… — проворчал вслед развернувшему коня Верешко Чурыня. — Увидишься еще со своей мамкой…
«Там, где все будем… хотя не все. Нам-то туда теперь путь заказан. А ты с мамкой точно там будешь. Должна ж хоть у Богов справедливость быть».
Вскоре перестук копыт Верешкова скакуна стих в ночи.
Чурыня остался со сторонниками. С живыми.
Живые начали прибиваться к их войску еще в Резанской земле. Началось всё тем, что они находили на своём пути еду для себя и коней. На снегу лежали невышитые полотна, на них стояли еда и питье — в посуде без резных или писаных узоров, вокруг — коробы с зерном и сеном, и всё это было припорошено пеплом. По следам было видно, что принесшие всё это люди пришли из леса и ушли в лес — пятясь. Глуздырь, бывший Аникей, для забавы съездил до леса и увидел, что там люди всё же начали ходить лицом вперед — до места, где лежали лыжи, на которых они пришли и ушли.
— Ну и чего для такое городить? — ворчливо спросил Догада, стряхивая пепел с подмёрзшего курника.
— Не уразумел, что ли? — глухо вздохнул Сивоус. — Молодо-зелено… Как навьим в банях на страстной четверг накрывают, знаешь? На простынях, да пеплом сыплют.
— Так то навьим… — отозвался Головня, жуя.
— А мы-то, дурья башка, теперь кто?
Рык Сивоуса прокатился над холмом, где они остановились съесть трапезу. Головня застыл, недожевав, иные не донесли рук до рта.
А и то…
Кто они? Кто они после того, как их головы побывали на кольях, после того, как на кости наросла новой плотью боль и обида родной земли? Кто они, принявшие в себя непрожитое? Навьим называют того, кто ходит по земле после того, как умер. А сколько раз они умирали в котле Хозяина?
А на скатерках-то — курники, кутья, блины да кисель… поминальная страва… Накрывавший считал их мертвецами. А они сами? А они сами подъехали и стали есть без единой мысли, что странная трапеза на безлюдной лесной окраине могла быть накрыта не для них.
От таких мыслей кусок подлинно не лез в горло. Тем паче что к рассвету клонило в сон, и тело само, повинуясь неведомой силе, норовило забиться в тень. Навьи. Ночная нежить.
Через ночь вновь наткнулись на накрытый для трапезы взгорбок — как только угадывали лесные доброхоты, куда они едут? Впрочем, тут же всё и выяснилось. На сей раз их ждали люди. Трое парней-лесовиков в стёганых тулупах и меховых колпаках стояли в стороне от засыпанной пеплом трапезы. По всему было видно, что молодые — у двоих еще и ус не пробился — парни собрались на нешуточное дело — на плечах покоились охотничьи рогатины с широкими лезвиями, у поясов — топоры, а у одного даже меч. Охотничьи луки, полные колчаны стрел. И тулупы-то, коли присмотреться, не простые — тегиляи.
Один из них, постарше, выступил вперед. Поклонился:
— Доброго вечеру, Коловрат-воевода. Хлеб да соль!
Воевода, прежде чем ответить, пристально оглядел каждого. Откуда бы им знать имя, о котором никто, кроме него и его дружины, знать не может?
— И вам доброго вечера, охотнички, — неторопливо промолвил он. — Я б сказал «хлеба-соли кушати», только вот знаете ль, к кому на трапезу пришли?
— Как не знать, воевода, — ответил парень, глядя всё так же прямо. — Волхв наш про тебя нам сказал. К тебе под руку пришли. Меня Девятком кличут, это вон наши: Налист да Пестр. По роду Мирятичи все трое. Родня у нас тут… была.
Коловрат-воевода было снова рот открыл, да Сивоус вмешался:
— Погоди, воевода! Чего нам их гнать? Парни в своем праве — мести за родню хотят. Нам, может, и такие соратники лишними не будут.
— Не гони, воевода! Велесом-Богом просим! — встрепенулся Девятко. — Глядишь, чем и пригодимся!
Двое остальные молчали, пристально и тревожно глядя на Коловрата. Молчаливость их воеводе понравилась — поперёд старшего не лезут, рта, не спрошены, не разевают.
— Ворожбы тёмной, навьей, не испугаетесь? — хмуро спросил воевода новоявленных соратников.
— Пришли б мы сюда, навий воевода, — усмехнулся Девятко.
— Кормить не буду. Нечем. Сам вон, — с усмешкой кивнул на накрытую трапезу, — по добрым людям побираюсь.
— Охотой прокормимся, привычные! А от цинги при каждом ягоды да травы сушеные.
— А за конными поспеете?
Лица всех троих парней расплылись в улыбках. Девятко поднял со снега пару лыж, обшитых лоснящейся лосиной кожей.
— Не серчай, воевода, а по снегу мы тебя еще и перегоним.
Воевода вздохнул, выпустив серебристое в звездном свете облако пара.
— Ну, Мирятичи, вот вам мое слово. Испытывать вас недосуг, спорить долго тоже. Не в дружину беру, в подмогу. Перечить станете — назад отправлю. Вздумаете в бою перечить… там и ляжете. Всё ли ясно?
Парни, убрав с лиц улыбки, закивали.
Трапезничали вместе.
С живыми людьми всё же стало полегче. Не так тяжко было проезжать бесчисленные побоища и пожарища там, где недавно была жизнь. Даже ему, чужаку… А каково ж сейчас было им, побратимам по котлу Велесову? Это для него очередное черное пятно на берегу было безымянным, отличаясь от иных разве что размером.
Но не для них.
Вот, по правую руку, — Добрая Лука. Потом, по левую, — Петровичи. За ними, на том же берегу, — Казарь, здесь когда-то сидел козарский наместник-тудун, собиравший дань с вятичей, пока не пришел из Киева князь Святослав, не побил козарина. А своего наместника, кривича Резана, посадил пониже по Оке… Вороны кружат вдалеке над правым берегом Оки — там был Опаков. А вот эти засыпанные телами обугленные руины — Верхний Ольгов. А вот город, сравнимый с тем, где сидел Государь — Переяславль.
Был город.
Было Скорнищево.
Был Ожск.
Были.
Живые, кто остались, ушли — в лесистые верховья припавших к Оке речек — Истьи, Тысьи, Раки, Плетенки, Вожи.
Борисов-Глебов.
Перевитск.
Нет живых. Сытые вороны смотрят с обугленных венцов теремов и избушек. Серые тени мелькают по пожарищам.
Мертвая земля.
Только и знать, что не все полегли — навьи трапезы на снегу. Пеплом посыпанная поминальная снедь да короба с зерном.
В Любичах первый раз попытали дареную Велесову силу. Попробовали поднимать мёртвых. Слова дались легко, словно нашептывал кто. Тяжелее было смотреть на то, как отрываются от снега, с хрустом, с мясом, тела стариков, детей, жен. Как бредут одеревенело, как глядят в пустоту заледеневшими глазами. Как цепляются мёртвые дети за мёртвых матерей, жёны — за мужей, словно и сейчас помня себя — мутно, сквозь смертный сон, но помня…
И на то, как они падают наземь при первых лучах рассвета.
Былью обернулись старые сказы. Солнце убивало поднятых мертвецов. Без толку потрачены чьи-то непрожитые жизни, зачерпнутые в Велесовом котле, впустую. Умруны повалились колодами на розовый утренний снег. А они, навьи, мертвецкие пастухи, попятились в лесную тень от жгучих лучей, заслоняясь пятернями. Попутчиков-Мирятичей трясло, как листы на осине.
— Ну что, не раздумали с нами-то? — переспросил Коловрат, зажмурился, оскалил зубы по-волчьи на утренний свет, что ныне резал глаза ярче полуденного.
Девятко переглянулся с Пестром и Налистом — и все трое дружно затрясли головами.
— Глядите, — только и проронил воевода.
От солнца укрылись в овраге, обросшем мохнатыми старыми елями. Охотники-вятичи разложили костерок, грелись.
— Чурыня, — окликнул Догада. — А у тебя только батя певец был или и сам?
— Да вроде Хозяин тем не обидел…
— Так спой чего, что ли…
Последние ночи слышали они разве что пение волков, перекликающихся над сожженными городами. Вот про волка и споёт… Чурыня вдохнул морозный воздух.
Песню пропой мне, волк-одинец,
Зеленоглазый мой брат,
В час, когда туч пробивая свинец,
Зимние звезды горят.
Спой мне, что горе с тоской не навек,
Кончится время беды.
Спой мне, что скоро окрасят снег
Крови свежей следы.
Капает с белых клыков слюна,
В ноздри бьет страх чужака.
Кто говорит, будто кровь солона?
Врете — она сладка!
…Русскую землю укрыли снега,
Саван метели ей ткут,
Месяц острит молодые рога,
Холод предутренний лют.
В небе сквозь тучи звезда-студенец
Светом багровым сверкнет…
Песню печальную волк-одинец
Стылому бору поет.
Долго молчали. Наконец, воевода Коловрат приоткрыл опустившиеся было веки, улыбнулся:
— Ладно поешь. На сердце… прояснело.
А старый Сивоус примолвил:
— Не зря твой отец с самим Бояном равнялся, видно.
Мертвых на побоищах больше не тревожили — покуда орды не видать. Уж чего-чего, а остывших тел нынче хватало, долго искать бы не пришлось. Вскоре же их увидали в числе попросту несказанном.
Там, где был город Коломна, тела в доспехах усыпали весь берег. Тела лежали на льду и даже за Окой — воины разбитой рати искали спасения там, в лесах… Добежали не все… если вовсе добежал кто. Другие пытались укрыться в городе. И на их плечах в город ворвался враг. Ворота так и остались распахнуты, как рот мертвеца, и вспухшим языком между челюстями казалась щетинящаяся от стрел груда мертвецов промеж створками.
— В самый бы раз, как Тугарину княжичу, когда он к той Маре-Марене ездил, окликнуть — есть ли, мол, живой человек… — оглядываясь, проговорил Чурыня. — А он бы нам сказал, что то за сила, кто побил…
— Нынче и живого не надобно. Так спросим, — хмыкнул Златко, бывший Гаврило.
— Вот уж не к чему, — покрутил усом Сивоус. — Вон щиты наши. А вон, гляньте, со львом-зверем на дыбках — володимерские. Выслал, видать, Юрий Всеволодович, подмогу, не в пример Михайле Черниговскому….
— …И всей той подмоги достало тут полечь… — проговорил Догада.
— Сивоусе, подъедь, — окликнул воевода. — Доспех знакомый…
Только по доспеху лежавшего и можно было признать. Головы не было — видать, разжился добычей чужак. Может, и царю своему отвез на потеху — доспех знатный. Дощатый набор, вроде позолоченный даже, с круглой пластиной-зерцалом на груди, на ней Богоматерь-Одигитрия воздела руки, оберегая. Рядом с щитком — дыра от удара копейного, что щит с львом-зверем расщепил. А портов нет — не побрезговали чужаки с покойного стащить.
— Как, поди, незнакомый, — проворчал старый гридень. — Еремей это, Глебов сын, воевода, что, слышал, Всеволоду Юрьевичу нынче служит… служил, стало быть. А мне ведь при отце твоем, воевода, с ним переведаться приходилось, как они на наш город ходили. Тогда думалось, злее врагов не будет… А теперь — как во сне всё привиделось.
Все замолкли. Звезды мерцали над еще одним мёртвым городом, над побитой ратью двух князей.
От ворот города радостно закричал Глуздырь:
— Живые! Воевода, живых нашли!
— Ну, Чурыня, вот тебе твой «живой человек», — усмехнулся Сивоус, поворачивая коня на крик.
Живой, по правде сказать, был один. Взъерошенный парень, с молодой светлой бородою, в кольчуге поверх стеганого подлатника, в прилбице и без шлема.
— Кто таков будешь? — спросил с седла воевода.
— А ты это, добрый человек, вон у того своего гридня спроси, — ткнул «живой человек» пальцем в Головню. — Он, как послушать, про меня много чего такого знает, чего и сам за собой не ведаю. И с матушкой был знаком, и с бабкой… а с виду и не скажешь…
— Кольчугу изгадил, паскуда, — огрызнулся на взгляд воеводы рыжий гридень. — И кольчугу, и тулуп, и рубаху… да и больно, мать твою через тын…
— Кто ж тя разберет по ночи-то, кто ты есть, — без раскаяния пожал плечами светлобородый. — Думал, поганин отбившийся… слышу — верхом, а мне б конь не помешал. Я, промеж прочим, и по сю пору не знаю, кто вы такие. Что не нелюди эти, уже разобрался.
— Не эти, — усмехнулся Чурыня. — Не эти, другие…
— Какие еще другие? — моргнул «живой человек».
— Ты про навьих слыхал?
— Я много чего слыхал… особливо на Осенние Деды да на Карачун ввечеру, — усмехнулся светлобородый.
— Теперь гляди.
Светлобородый оскалился засмеяться, поводил глазами по лицам — и обронил улыбку с губ.
— А ты, земляк, не шутишь… то-то гляжу, глаза у вас, как у рысей, в темноте светятся, думал, показалось… Погодь, так я, — обернулся к Головне, — и впрямь тебе полпера от рогатины в спину вогнал?! Не померещилось мне?
— Чтоб кому другому про тебя так померещилось! — всё еще со злостью отозвался рыжий гридень.
Светлобородый перекрестился:
— Господи помилуй! Ну и дела творятся… И куда ж вы нынче?
— На пир, — воевода развернул коня. — С гостями незваными красного вина попить — да и их упоить вдоволь, допьяна. Чтоб назад не ушли.
Другие тоже разворачивали коней, потеряв всякий вкус к продолжению беседы. Парень помолчал, а потом окликнул:
— Эй, а коня дадите? А то мне пешком за вами не поспеть!
Сказался он Романом, гриднем и тезкой Романа Ингоревича, государева брата. Он был среди тех, кто успел доскакать до Коломны, а после пытался остановить ворогов на пороге. Не вышло. В сече загнали на стену, оттуда, с заборола, и ухнул вниз головой — на кучу тел под стеною. Хоть и не наземь упал, а дух отшиб, да сверху покойники навалились. Так и лежал без памяти… А орде далеко уйти вряд ли вышло. Сколько он там в трупье отлеживался — ну день, много два.
Но в Суздальской земле их ждала новая забота — войско чужаков разделилось. Несколько больших отрядов — как размыслили сообща воевода со старшими гриднями, по нескольку тысяч в каждом, — разошлись разными дорогами.
Надо б было главную орду гнать, царскую… да по следу разве поймешь?
Собрались у костра.
— Ну что, други, — подвел черту Коловрат. — Они разошлись, и нам расходиться пора. Кому куда идти — пусть жребий решает, поделим. А бить будем по-волчьи. Догоните свою орду — рассыпайтесь, обкладывайте со всех сторон, мёртвых подымайте. Десятки, сотни в сторону отходить станут — бейте. Сперва режьте всех, до единого. Чтоб канули в лес, как камень в воду. Чтоб души поганые безвестностью вымотать…
— Еще есть ли у них душа… — пробормотал какой-то гридень.
— Ну так то, что заместо души, — отрубил воевода. — Потом недобитков подпускайте. Пусть расскажут своим, какой страх по русским лесам ходит. Чтоб тени своей бояться стали. А потом уже — бить. По-настоящему бить.
Чурыня смотрел на лица гридней-соратников и диву давался. Не было больше скорби. А было… это даже не радость близкой битвы.
Голод.
— А меж собою-то ссылаться как? — спросил Сивоус.
Чурыня открыл рот… но вместо людской речи с языка сорвалось Навье слово. Не то, которым поднимались мёртвые. Иное…
…островок света. Колышущиеся тени вокруг… Тепло. Еда. Когда такие тени бывают в лесу, бывает еда… Воля Чурыни влилась в чужие, куцые, чёрно-белые мысли. Расправились крылья… и уже людскими глазами увидел слетевшего из ночной тьмы ворона, опустившегося на плечо Сивоусу, скрежетнув когтями по стальным кольцам.
— Вот так! — гортанно крикнула птица — и скрылась в ночи…
— Чурыня! Спишь, что ль? — оторвал его от воспоминаний голос Романа. Один гридень обращался к нему вот так, запросто. Вятичи с голядинами, да и Перегуда чтили избранника Велеса. Почтение приходилось принимать, не для себя — самого Чурыню с этого воротило — для Хозяина. Горазд, крещеный, всё еще боялся колдовства — хоть и уходить не хотел. Выживет — в монастырь, поди, пойдет. Каяться. Один Роман держался так, словно всю жизнь с навьими знался. Этот балагур крепко напоминал Чурыне его самого — до Пертова угора. Месяц едва прошел… а глядел, как на внука. — Игамас говорит, поганые не к орде повернули, а в лес дальше пошли.
Брови Чурыни изумленно поднялись. С чего это они? Страх позабыли? Хм, стало быть, напомнить надо. Сотня у них, и траченная к тому же. Ну так недосчитается орда той сотни.
Знать бы только, чего им в голову взбрело?..
Сотник ждал, стоя на коленях. Темник Бурундай нахмурился, затем лицо его просветлело, и он передвинул свою птицу Рух по чёрно-белой доске.
Тысячник Ганзор мгновенно двинул своего конника — и снял птицу темника с доски.
— Шах господину темнику, — голос Ганзора был мягок и сладок, как шербет.
— Отлично, мой милый Ганзор, отлично! — белозубо улыбнулся Бурундай — и неожиданным движением метнул вперед белого визиря, уничтожив черного всадника. — Шах и мат! — темник широко развел руки перед тем, как сцепить пальцы на животе.
Ганзор поднял вверх ладони в восторге:
— Господин темник — воистину непобедим! Истинное наслаждение наблюдать за его игрой.
— О, друг мой, я всего лишь ученик Непобедимого! — Бурундай сыто зажмурился, произнося эти слова. Все в войске прекрасно знали, как раздражает Непобедимого обычай Бурундая величаться его учеником. Знал это и сам темник — иначе, наверно, не повторял бы этих слов так часто и с таким удовольствием. — Но мы, Ганзор, заставляем ждать нашего друга Белкатгина!
Это нехорошо, Ганзор, нехорошо. Белкатгин, как твоя сотня?
— Всё отлично благодаря Джихангиру и Священному Воителю! — поклонился до самого ковра сотник.
— Отлично, мой друг, отлично. Видишь, как легко достигают возвышения отважные и преданные? Всего лишь одна поездка в лагерь Джихангира — и ты уже сотник.
Может, из шатра Бурундая поездка и виделась легкой, но седых волос после неё в косах Белкатгина крепко прибавилось. Впрочем, не темнику же говорить об этом. Вместо этого сотник вновь склонился в поклоне:
— Благодарю господина темника!
— А теперь, друг мой, у меня для тебя новое задание. Видишь ли, друг мой, мы скоро выходим на соединение с силами Джихангира, будет большой переход… а в седельных сумах уже пусто. Нам нужно зерно, друг мой, много зерна.
Белкатгин слушал темника с возрастающей тревогой. Фуражные сотни — десятки за зерном больше не высылались — уже обшарили всё, что можно, на день пути вокруг. Углубляться в лес дальше, оказаться в лесу после заката — смерть почти неизбежная. А если и избежишь… бедняга Ринчи избежал, прискакал в лагерь живой, только с прокушенной рукою — но зато с головой урусутского мертвеца. И где теперь Ринчи?
Сотнику Белкатгину из кипчакского рода Каепа очень хотелось дождаться следующего чина живым.
Вот только улыбчивого темника желания сотников занимали очень и очень мало…
— Так что, друг мой Белкатгин, ты со своей сотней отправишься в леса в сторону заката.
Дня два-три у тебя есть. Что до страшных урусутских мангусов, то они уже несколько дней не тревожили нас…
Потому что уже несколько дней никто не отдаляется от тумена на ночь, додумал сотник.
— …И, надо думать, переместились к лагерю Джихангира, на восход. Так что бояться, мой друг Белкатгин, нечего, нечего… Ты понимаешь меня?
— Да, господин темник.
— Отлично, мой друг, отлично. Можешь идти, милый Белкатгин, можешь отправляться прямо сейчас.
Кланяясь и покидая шатер Бурундая спиною вперед, сотник слышал его слова, обращенные к тысячнику Ганзору:
— Эта игра, друг мой Ганзор, необходима в обучении искусству полководца, необходима… и, кроме того, она развеивает дурные мысли.
Кроме хорезмийской игры, темник развеивал дурные мысли, раздирая чем-то огорчивших его людей лошадьми. Так что пожелания его исполнялись почти так же быстро, как приказы Непобедимого.
…Ни на какой восход мангусы не ушли. Теперь Белкатгин знал это совершенно точно. Они обрушились на село, где он собирался переночевать со своей сотней, сразу после заката. Не то чтобы это стало для Белкатгина крупной неожиданностью… но и ничего приятного в этом не было тоже. А вот что и впрямь было неожиданным — у мангуса в помощниках оказались неплохие лучники, стрелявшие из-за шагавших вперед мёртвых тел как из-за передвижных укрытий.
На счастье, Белкатгину вовремя пришла в голову хорошая мысль. Последние две дюжины из истребляемой сотни, с ним во главе, ворвались в стоявшую посреди села молельню. Там накрепко и затворились, вместе с черным жрецом. Кое-кто еще прятался по дворам — но их быстро нашли и прикончили урусутские мертвецы.
…Чурыня только крякнул от такой наглости поганых, а у Романа и вовсе борода на грудь отвисла. Догадлив сотник-то. Никто на Чурыниной памяти еще такого не затевал.
Чужаки было затеяли стрелять с колокольни, но лесовики-охотники быстро перебили им такое желание. Один чужак свалился с колокольни на крышу церкви, а оттуда съехал в снег, пробитый сразу двумя стрелами. Звонница церковная всё же не крепостная вежа, защита из ее перилец плохая. С другой стороны, и до тех, кто засел внутри, было непросто добраться. Мертвецы несколько раз пытались уже долезть до окон, да скатывались по обмерзлым бревнам. Поднятые, как крови отведают, куда как бойки становятся. Себя вспоминают, особенно — последнее, что перед смертью было.
— Батюшка навий воевода! — Ну вот и из огорода в воеводы угодил. Чурыня оглянулся. Не все поселяне при явлении его отряда попрятались по избам. Один вот мимо поднятых к нему подошел. Крепкий мужик с проседью в окладистой бороде ломал в кулаке кожаный колпак. Глаза — отчаянные.
— Дочек… дочек поганые похватали, с собой уволокли… не у меня одного — у Одинца, у Васяты, у Петрила… там они, с ними… Христом богом — выручи!
Чурыня только покривился на «Христа бога», да не пенять же человеку, ему сейчас не до того, чтоб слова подбирать. И что делать прикажешь?
— А дозволь, Чурыня Ходынич, я с ними потолкую, — подал голос Роман. — Они ж вроде промеж собою на половецком балакают, так я тот язык знаю.
Чурыня пожал плечами:
— Не тяни только. До света дело кончить надо.
Роман подъехал к церковным дверям, соскочил с седла, подошел к деревянным створам, ударил кулаком пару раз.
— Изыди, нечистая, свят-свят-свят! — заполошно раздалось из-за церковной двери. — Сгинь-пропади, погань лесная! Аминь, аминь, аминь — рассыпься!
— Ну это, батюшка, ты брось! — не без обиды подал голос Роман. — До нечисти поганой тебе рукой подать. У тебя в церкви хоронится. А я вот, к примеру, крещеный человек, православный.
И перекрестился, хотя сквозь двери церкви священник вряд ли увидел бы его движенье.
— Вот друг мой, Чурыня, он да, он нехристь. А уж дружина у него и вовсе… не к ночи будь помянута.
— Что ж ты, чадо, в одной ватаге с волхвом-нехристем да мертвяками поднятыми делаешь? — укоризненно спросили за дверью.
— Да вот ту самую погань гоняю, что ты в церковь пустил, батюшка! — обозлился Роман.
— Меня, сыне, не больно спрашивали… или и тебя насильно с собою водят? А что погань гоняешь, так на то скажу — не изгоняют сатану силой Вельзевула, князя бесовского — помнишь ли сие?
Роман сплюнул на истоптанный неподкованными копытами кочевничьих лошаденок снег.
— Батюшка, я тут не с тобою лясы точить пришел. Есть там у твоих поганых старшой? — и повторил последние слова половецкой речью.
Почти сразу раздался угрюмый — а чего б ему веселым быть? — голос:
— Я сотник. Говори, колдун.
Роман ощерился, но спорить не стал. Спорят с друзьями, на худой конец — с соседями.
— Сотник, отпусти девок.
— Зачем? — чужак даже удивился. Не ждал, видать, что про полонянок разговор зайдет.
— Затем. Отпусти, тогда разговор будет.
— Что будет мне и моим, если отпущу? — говорил степняк как-то устало.
— О том говорить можно. Одно скажу, если не отпустишь — подохнете поганой смертью.
Роман даже не понял сперва, что за перханье из церкви раздается — то ли кашляют, то ли старый пес брехать пытается.
Оказалось — сотник смеялся.
— Нет, урусут. Если отдадим — вот тогда плохая смерть будет. Сколько ни тужьтесь, а хитрее нашего темника вам не придумать. Вам нас до рассвета кончать придется. А он на день-другой удовольствие растянет.
Роман сжал зубы. Прислонился спиной к двери, прикрыл глаза. Нечего было ему предложить чужакам. Не на чем сговориться, не на что выменять жизни девчонок, запертых там, в деревянной церкви.
Он открыл глаза.
И позабыл, о чем хотел говорить с запершимся в храме сотником.
За спиною Чурыни, за спинами его воинов, живых и поднятых, вдоль реки катилась, расплескиваясь по заснеженным полям, орда. Не сотня. Не две. Даже не пять.
— Чурыня! — заорал он, и в голос с ним радостно завизжал что-то чужак с колокольни.
Чурыня разворачивался вместе с конем. Медленно, очень медленно — и он, и сам Роман казались сейчас бывшему гридню погибшего князя увязшими в смоле жуками. Грохнуло за спиною — и чудовищной силы толчок распахнул большую деревянную створу, ударившую его, отбросившую на стену, притиснувшую к этой стене.
Две дюжины вылетели во двор. Засвистели палицы и сабли ордынцев. Упали наземь первые поднятые. И три аркана разом оплели Чурыню, сдернули с коня, так, что вышибло дух. Очухался раньше, чем сделал бы на его месте это живой, начал подниматься — и едва перехватил в прыжке кинувшегося на него прямо с седла сотника Белкатгина.
На миг они замерли — стоящий на одном колене Чурыня удерживал сотника на весу за пластины кожаного панциря и за руку в кожаном же наруче, Белкатгин левой рукой впился в ухватившую его за грудки руку навьего, а правой старался дотянуться до его горла ножом, яростно хрипя что-то.
Это длилось мгновение. А потом случилось то, что разум Чурыни уложил в одну цепь много позже.
Откуда-то раздался гортанный крик — одно слово в несколько глоток. Потом — низкое короткое гудение. А потом — шелест, похожий на тот, что звучит в березняке во время летнего дождя. И в это само мгновение лицо чужеземца, надвинувшееся почти вплотную к его лицу, сделалось каким-то потерянным — а потом пустым. Нож выпал из разжавшихся пальцев.
Из груди сотника проклюнулось жало стрелы. Потом — еще одной.
Стрелы падали с сереющего неба густым дождем, гвоздя всех без разбору — людей и коней, живых, поднятых и навьего, русичей и чужаков.
Поднятые бесцельно ходили кругом, густо усаженные стрелами. Вот прошла рядом та, что была матерью маленькой Раньки, глядя ледяными глазами на торчащие из тела древки, касаясь их пальцами.
Четвертая стрела разнесла ей правую половину лица. Тело, почти обезглавленное, завалилось медленно, не сгибаясь, — как деревянная колода.
Метнулась из открытых дверей церкви девушка — и тут же с криком рухнула наземь, пробитая двумя стрелами сразу.
А стрелы продолжали падать.
Две вошли в грудь. Одна в живот. Тело корчилось, выталкивая прочь сталь и дерево, сращивая порванное, разрубленное, проткнутое. Не было слов для той боли, что он чувствовал в такие мгновения. Еще одна ударила в шлем и сорвала его, едва не раздробив горло бармицей. Одной рукой — другой выдирал стрелу из ребер — расстегнул бармицу, бросил прочь шлем. Почти тут же следующая стрела снесла почти начисто правую скулу и половину уха. Еще одна — прошила икру вместе с сапогом и поножей, пригвоздив ногу к земли. Глаза заливало тьмой.
Он еще выдирал из себя стрелы, когда трое подскакавших всадников пригвоздили его к земле тремя длинными копьями — через правое подреберье, левое бедро и плечо. Человека в нем сейчас почти не было, человек тонул в волнах боли — под копьями, как змея под рогатиной змеелова, извивалась, билась, рычала и выла навья тварь с горящими глазами, способная внушить страх отнюдь не одной маленькой Раньке.
Из тьмы выдвинулась диковинная харя. Не враз понял, что был то только человек — верхом на коне в доспехе из простеганных полос толстой кожи, сам покрытый железной чешуей и спрятавший лицо за оскаленной кованой личиной.
— Мангус! — сказала железная харя, добавила что-то и глухо, но жизнерадостно рассмеялась…
— Мангус! Отлично, отлично! — воскликнул темник Бурундай и радостно засмеялся. — Кузнеца мне! Немедля! Самые крепкие цепи! И найдите еще кого-нибудь из урусутов живьем. Это будет подарок, отличный подарок для Джихангира и…
Он улыбнулся особенно тепло.
— …Для моего Непобедимого наставника!