5
Круто свернув с Монморанси-роуд, я попадаю в конские угодья Хаддама – в наш маленький Лексингтон, где изгороди длинны, белы и прямоугольны, пастбища просторны и покаты, а дороги (Рикеттс-Крик-Клоуз, Драмминг-Лог-Уэй, Пикок-Глен) пересекают затененные, каменистые речушки по деревянным мостам и приводят, прорезая рощи подрагивающих осин, к уютно укрытым летней листвой домам богачей. Служба рыбного и охотничьего хозяйства каждую весну выпускает в эти речушки инкубаторную форель, предоставляя хорошо оснащенным спортсменам-домовладельцам возможность вылавливать ее; здесь еще уцелели участки темнохвойного леса, деревья которого видели с грохотом проходившие мимо части революционной армии, слышали горны, вопли и дерзкие выкрики первых американцев, воодушевленных идеей свободы; теперь под этими ветвями проходят в наездницких бриджах рыжеватые наследницы тех людей, направляясь к конюшням ради одинокой полуденной верховой прогулки. Время от времени я показываю в этих местах дома, хотя владельцы их, толстые и разряженные, точно фараоны, осыпанные вскружившими им головы дарами жизни, неизменно оказываются людьми пренеприятнейшими и, когда ты являешься к ним, чтобы «продемонстрировать чудесный дом», ведут себя так, точно ты – их дворник. Здешней недвижимостью по преимуществу занимается в нашем офисе Шакс Мерфи, поскольку сама природа наделила его потребной для таких дел разновидностью врожденного цинизма, позволяющего считать этих домовладельцев смешными, да к тому же ему больше всего на свете нравится спускать с богатых клиентов шкуру по сантиметру за раз. Я же тяготею к рынку более уютному, высоко ценя его непритязательность.
Что касается малоприятных Мак-Леодов, я теперь думаю, что совершил довольно простую ошибку: едва купив дом, в котором они живут, мне следовало усадить обоих посреди их дворика на садовые стулья, поставить перед каждым по двойному коктейлю из текилы, угостить жареными ребрышками «ранчо», сваренной в початках кукурузой, лаймовым пирогом и салатом из помидоров с луком – и все бы у нас получилось тип-топ. А позже, когда отношения наши испортились бы (а это всегда происходит с домовладельцем и квартирантом, если, конечно, квартирант не склонен к благодарности, а домовладелец – не дурак), у нас имелся бы противовес подозрительности и неприязни, каковые сейчас, увы, обратились в статус-кво. Почему я так не поступил, не знаю. Наверное, потому, что это не в моем характере.
На «Фрэнкс» я буквальным образом налетел одной летней ночью годовой давности, возвращаясь, усталый, со слипающимися глазами, домой из «Клуба краснокожего», где до десяти вечера ловил рыбу. Заведение, которое называлось тогда «Хмельной березовый сок Бимиша», привлекательно выросло из тьмы, когда я – с резью в глазах и жаждущим корневого пива, пересохшим, словно дерюгой устланным ртом – вошел в поворот шоссе 31.
Каждый, кому за сорок (если, конечно, он родился не в Бронксе), обладает чистыми и простыми воспоминаниями о таких заведениях – приземистых, оранжевых, похожих на деревянные ящики с раздвижными окошками для покупателей, гирляндами желтых лампочек снаружи, побеленными стволами деревьев, мусорными урнами и белыми автопокрышками вокруг парковки, множеством разъясняющих то да се табличек на деревьях и ледяным корневым пивом, которым вы можете насладиться, усевшись за пикниковый столик над ручьем или утащив железный подносик с напитком в освещенное радиоприемником святилище вашего «форда» 57-го года.
Едва завидев это заведение, я резко свернул в его сторону, но, по-видимому, в то же мгновение и заснул, поскольку пробил оградку из белых покрышек, проехался по клумбе петуний и с треском врезался в зеленый пикниковый столик, заставив хозяина, Карла Бимиша, выскочить в переднике и бумажной шапчонке из боковой двери и поинтересоваться, какого черта я, по моему мнению, делаю, – Карл был совершенно уверен, что я пьян и заслуживаю ареста.
Никаких дальнейших несчастий это происшествие не породило (и даже напротив). Пробудившись, естественно, от удара, я выскочил из машины, рассыпался в извинениях, сказал, что готов подышать в полицейскую трубочку, отсчитал три сотни зеленых в покрытие ущерба, объяснил, что провел весь день на рыбалке, а не в какой-то из забегаловок Френчтауна и свернул сюда с шоссе потому, что этот стоящий над ручьем ларек с гирляндами лампочек и белыми стволами деревьев выглядит дьявольски привлекательным, и я бы с радостью выпил корневого пива, если хозяин не видит препятствий к тому, чтобы меня обслужить.
Карл позволил уговорить его не гневаться, сунул мои деньги в карман передника и, будучи человеком добрым, признал, что случается всякое и что иногда (пусть и редко) объяснения случившегося бывают правдивыми.
Со стаканом пива в руке я занял наименее растрескавшийся столик и посидел над ручьем, улыбаясь и думая об отце, который останавливался со мной как раз в таких местах – в давние пятидесятые, на далеком Юге, когда он, офицер ВМС по закупкам, брал меня в свои поездки, чтобы позволить маме оправиться от кошмара каждодневного сидения дома наедине со мной.
Спустя недолгое время ко мне вышел Карл Бимиш, погасивший все гирлянды, кроме одной. Он принес еще один стакан корневого пива для меня и настоящего для себя, присел за мой столик, радуясь возможности ночного разговора с незнакомцем, который, вопреки некоторым начальным подозрениям на его счет, оказался вполне приличным, да еще и единственным человеком, с коим можно приятно завершить день.
Говорил, разумеется, сам Карл. (По-видимому, достаточных возможностей для бесед с клиентами через окошко раздаточной ему не выпадало.) Он вдовец, рассказал Карл, почти тридцать лет проработал в Тарритауне в сфере эргономики. Три года назад умерла его жена, Милли, и он решил уйти на пенсию, обратить в наличные акции компании, в которой служил, и подыскать себе какое-нибудь более-менее интересное занятие (звучало знакомо). Он много чего знал об эргономике, науке, о которой я даже не слышал, но ничего – о розничной торговле, индустрии общественного питания или обращении с клиентами. И признался мне, что заведение свое купил просто в силу каприза, увидев объявление о его продаже в журнале для предпринимателей. Он вырос в Пулавски, маленькой польской общине на севере штата Нью-Йорк, где имелось точь-в-точь такое же, которое стояло прямо у впадавшего в озеро Онтарио ручейка и было, естественно, «настоящим местом встреч» и для ребятни, и для взрослых. Там он познакомился со своей женой и даже, сколько ему помнилось, поработал, облачаясь в коричневый хлопковый комбинезон с вышитым на груди темно-коричневыми нитками именем и в коричневую бумажную шапчонку, хотя, признался Карл, отыскать какие-либо реальные свидетельства этой работы так потом и не смог – не исключено, что он просто нафантазировал ее, стремясь приукрасить свое прошлое. Впрочем, он помнил тот городок и то время как лучшие в его жизни и, возможно, обзавелся вот этим заведением в память о них.
– И конечно, поначалу все у меня шло лучше некуда, – сказал Карл, снимая белую бумажную шапочку и опуская ее на липкие доски стола, и я увидел, как гладкий, словно отлакированный, купол его головы заблестел в свете тянувшейся к ларьку лампочной гирлянды. Ему было шестьдесят пять лет – большие толстые руки, маленькие уши, общий облик человека, зарабатывающего на жизнь погрузкой кирпичей.
– По-моему, оно замечательное, – сказал я, окидывая столики и прочее восхищенным взглядом. Все было свежеокрашенным, отмытым, чистеньким, опрятным, как территория больницы. – Сдается мне, вы приобрели золотую жилу. – И я одобрительно покивал, чувствуя, что уже опился густым, ароматным корневым пивом.
– Первые полтора года были просто супер. Супер, – сказал Карл Бимиш. – Прежний владелец все запустил. Я потратился на ремонт. Люди, живущие в этих местах, говорили, что рады видеть старое заведение возродившимся, дай бог, оно опять пойдет в гору, ну и поздние проезжие вроде вас начали останавливаться здесь. Заведение снова стало местом встреч, во всяком случае, дело к тому шло. Но я, похоже, слишком уверовал в свой успех, потому и приобрел аппарат для изготовления замороженных напитков. Прибыль-то у меня была. Потом еще йогуртовую машинку. А потом прицепную полевую кухню, чтобы пикники обслуживать. А после увлекся мыслью – я ее все из того же предпринимательского журнала почерпнул – купить старый вагон-ресторан и поставить его здесь, а может, даже официанта нанять. Скромное меню, хромированные приборы, оригинальные столики, вазы с цветами, ковровые дорожки. Для особых случаев.
Карл оглянулся на ручей, помрачнел:
– Вон он стоит. Я купил эту чертову дрянь у одного ресторанчика в Лакаванне, привез ее сюда на двух грузовиках и поставил на кусок рельсового пути. Примерно тогда у меня деньги и закончились.
Он покачал головой, смахнул с лысины комара.
– Обидно, – сказал я, вглядываясь в темноту и обнаруживая еще более темную громадину, неподвижную и зловещую в ночи.
– А какие были планы. – Карл Бимиш сокрушенно улыбнулся мне через столик, снова давая понять, что случается-то, конечно, всякое, однако большие планы суть, по природе своей, – большие ошибки.
– Но пока-то дела у вас идут, – сказал я. – Вы можете просто воздержаться от расширения, дождаться обновления вашей капитальной базы.
Такие словечки я заучил лишь недавно, занявшись риелторством, и что они означают, толком не понимал.
– Я слишком много задолжал, – сообщил Карл скорбно, как если бы долг был пулей, пробившей его сердце. И ткнул большим пальцем, плоским и розовым, в подсохшую на столе пивную каплю. – У меня осталось, э-э, полгода, чтобы расплатиться с двумя здешними кредиторами.
Понюхав палец, Карл стряхнул с него сладкую корочку, пропеченную долгим летом, полным дерьмовой невезухи.
– А провести рекапитализацию вы не можете? – спросил я. – Продать вагон-ресторан и, может быть, взять ссуду под недвижимость?
Еще один пример риелторского жаргона.
– У меня нет недвижимости, – ответил Карл. – А чертов вагон-ресторан никому в Центральном Джерси не нужен.
К этому времени я был уже готов дотащиться до дома, выпить чего-нибудь настоящего и завалиться спать. Однако же спросил:
– Так что вы собираетесь делать?
– Мне нужен инвестор, который погасит мои долги и, может быть, поверит, что в следующий раз я не перегну палку. Вам такие известны? Потому что иначе я потеряю заведение, не получив даже возможности доказать, что я не полный олух. И это будет беда полная.
Он не пытался пошутить, как попытался бы мой сын.
Я окинул взглядом все, что находилось за спиной Карла Бимиша, – оранжевый торговый ларек, аккуратно написанные от руки таблички на стволах деревьев: «Выгуливайте собак ТОЛЬКО здесь!», «ПОЖАЛУЙСТА, не сорите», «Наши клиенты – наши ЛУЧШИЕ ДРУЗЬЯ», «СПАСИБО, приходите снова», «БЕРЕЗОВЫЙ СОК пойдет ВАМ на ПОЛЬЗУ». Симпатичное маленькое предприятие в приятной наполовину пригородной, наполовину сельской местности с доброжелательным, насколько я себе представляю, населением. Поблизости несколько старых ферм с небольшими, но процветающими огородами, заброшенный детский сад, в котором теперь установлен яблочный пресс, несколько гончарных мастерских, основанных хиппи пару десятилетий назад, и два посредственных, лысоватых поля для гольфа. Скоро на здешних пастбищах начнут вырастать дома. Движение там, где встречаются 518-е и 31-е, уже и сейчас довольно плотное, и вскоре на перекрестке наверняка появится светофор, поскольку 31-е, хоть и лишившееся положения главной дороги, остается, по меньшей мере, живописной бывшей главной дорогой, ведущей от северо-западных округов к столице штата, Трентону. Все это пахнет хорошими деньгами.
Очень может быть, думал я, что Карлу Бимишу только одно и требуется: избавиться от долгов и обзавестись партнером, который станет консультировать его и надзирать за расходами, сам же Карл будет выполнять повседневную работу. И по какой-то причине (отчасти, уверен, потому, что я разделял с ним фрагмент ностальгического прошлого) отказать ему я просто не смог.
Я сказал – там, под эвкалиптами, в понемногу густевших комариных облачках вокруг наших голов, – что, вероятно, и сам готов заинтересоваться определенными возможностями партнерства. Карла это, похоже, нисколько не удивило, он сразу же начал разливаться соловьем о имевшихся у него отличных идеях, каждую из которых я счел бессмысленной, о чем ему и сказал, дабы уверить его (и себя заодно), что в определенных вопросах я отступать не намерен. Мы проговорили почти до часу ночи, а потом я дал ему мою карточку, попросил позвонить мне назавтра в офис и сказал, что, если поутру я не почувствую себя нуждающимся в замене мозгов, мы сможем посидеть, просматривая его бухгалтерские книги и документы, сравнить долги с активами, доходами и наличными средствами, а затем, если не выявится никаких проблем с налогами и черных дыр (вроде пьянства или пристрастия к азартной игре), я, быть может, куплю часть его бизнеса.
Судя по тому, как тожественно он кивал, повторяя: «Ага, конечно, ладно, ага, конечно, ладно. Верно, верно, верно», обрадовался Карл до того, что у него голова кругом пошла.
Да и кто бы не обрадовался? Какой-то мужик вылетает из темноты, вламывается в твою торговую точку, разносит к чертям твои клумбы с петуньями и пикниковый столик. Но не успевает осесть пыль, как вы с ним договариваетесь о партнерстве, способном вытащить тебя из ямы, в которую ты свалился из-за присущего тебе сочетания дурацкого оптимизма, бестолковости и жадности. Кто не решил бы, что ему прямо в дверь просунули рог изобилия – толстым концом вперед?
В первый же месяц нам обоим поперла, как выражаются шулера, карта. Мы договорились о цене, 35 тысяч, по которой я купил часть его дела, что позволило Карлу расплатиться с кредиторами, и получил, поскольку он оказался на нуле, право руководства всем бизнесом.
И немедленно занялся продажей машинок для приготовления замороженных напитков и йогурта аллентаунскому торговцу ресторанным оборудованием. Я связался с компанией «Гордость Буффало» из Лакаванны, продавшей Карлу вагон-ресторан, и она согласилась выплатить мне пятую часть того, что получит от его перепродажи, плюс за свой счет вывезти вагон. Я распродал копировальные аппараты и факсы, которые Карл приобрел впрок, намереваясь расширить ассортимент того, что он предлагал проезжим клиентам. Я избавился от оборудования, позволявшего приготовлять новые напитки и еду, каковое Карл также закупил, но не задействовал по причине нехватки места и средств, – машинку для жарки сосисок в тесте и почти идентичную для (и только для) приготовления новоорлеанских пончиков. Еще у Карла имелись коллекция миксеров для дайкири (на случай, если ему удастся получить разрешение на продажу спиртного) и блинница на шесть позиций, позволявшая готовить всякую дребедень, о которой в Центральном Нью-Джерси никто и не слышал. В те дни я пришел к выводу, что после смерти жены Карл пережил, возможно, нервный срыв или ряд небольших ударов, которые слегка повредили его способность принимать разумные решения.
Довольно скоро я, руководствуясь не чем иным, как здравым смыслом, управился с этими делами и смог поделить выручку от продаж с Карлом, вложив мою половину в оборотные средства (полевую кухню я решил, шутки ради, сохранить). Я также посвятил Карла в недавно приобретенные мной – в риелторском агентстве, – основанные опять-таки на здравом смысле, бизнес-концепции. Самая большая ошибка, сказал я, состоит в том, чтобы доверяться своему желанию обратить нечто хорошее в два раза лучшее (а это почти никогда не удается). И второе: человек терпит провал не просто по причине своей жадности, но из-за того, что ему надоедает размеренная жизнь и работа – пусть даже и то и другое ему по душе, – вот он и профукивает заработанное тяжким трудом, пытаясь добиться приятного разнообразия. Мои правила просты: старайся тратить поменьше, не позволяй себе такой роскоши, как скука, создай постоянную клиентуру, а затем продай бизнес какому-нибудь ослу, который разорится, пытаясь «улучшить» твои идеи. (Сам я ничего подобного никогда не делал, конечно; я всего лишь приобрел два доходных дома и продал свой, чтобы купить дом бывшей жены, что навряд ли позволяет считать меня докой по части коммерции.) Я излагал Карлу эти трюизмы, пока парочка здоровенных негров из «Аллентаунских поставщиков ресторанного оборудования» поднимала вильчатыми погрузчиками йогуртницу и аппарат для приготовления напитков, вывозила их через его заднюю дверь и укладывала в кузов прокатного грузовика. Что было, думал я, живым наглядным уроком.
Последним изменением, произведенным мной в нашей бизнес-стратегии, было переименование ларька. Теперь он называется не «Хмельной березовый сок Бимиша» (не выговоришь), а «Фрэнкс» (мне нравится и каламбур, и привлекательная простота). А сверх всего этого я заявил, что те, кто увидит с дороги нашу вывеску, будут готовы купить только два товара: запотевшую кружку корневого пива и вкуснейшие горячие польские колбаски из тех, о каких мечтает и какие надеется отыскать каждый, кто катит, проголодавшись, по относительно живописной глуши. Преобразившийся Карл Бимиш – белая куртка с монограммой, бумажная шапочка и сверкающая лысина – быстро освоился с положением оператора-владельца, он хохотал, обмениваясь со старыми клиентами грубыми, топорными шуточками насчет «волосатиков», и вообще чувствовал себя возродившимся к новой жизни – впервые после безвременной кончины жены. Для меня же, считавшего все это простым и забавным, наша сделка была примерно тем, что я искал, вернувшись из Франции, но впустую: возможностью помочь другому, сделать доброе дело и найти, не задурив себе голову, нечто новое да еще и приносящее дивиденды (что и произошло). Всем бы так повезло.
Я выбираюсь с лесных проселков Хаддама на пересечение 31-го с 518-м, над которым бригада дорожных рабочих с автоподъемником только что подвесила напророченный мною светофор, – рабочие в белых касках и комбинезонах стоят кружком, наблюдая за происходящим, как за выступлением фокусника. Временный знак гласит: «Вот так работают дорожные сборы – ПРИТОРМОЗИТЕ». Несколько притормозивших из осторожности машин уже уходят на юг, к Трентону.
«Фрэнкс» с его новой оранжево-коричневой вывеской, на которой изображена наполненная пенистой жидкостью кружка, стоит по другую сторону шоссе, по диагонали от большого желтого грузовика дорожников. На краю заново заасфальтированной парковки маячит одинокая машина клиента, неподвижно сидящего за ее тонированным стеклом. Старенький красный «фольксваген-жук» Карла замер у задней двери, в окне ларька виднеется красная табличка «ОТКРЫТО». Признаюсь, остановив машину, я с искренним удовольствием обвожу взглядом все, что вижу, в том числе и серебристо поблескивающую в углу парковки полевую кухню, которая превратилась ныне в разъездной хот-договский лоток, – Эверик с Уорделлом отполировали его, и теперь он ждет понедельника, когда его с утра пораньше отбуксируют в Хаддам. Эффективность, компактность и мобильность позволяют этой кухоньке казаться лучшим приобретением, какое я когда-либо сделал, включая даже мой дом, хоть я, разумеется, ее почти не использую и, скорее всего, постараюсь продать до того, как она обесценится окончательно.
Мы с Карлом заключили неписаное соглашение, согласно которому я по меньшей мере раз в неделю приезжаю сюда и произвожу торжественный смотр наших ресурсов; мне это дело нравится, особенно сегодня, после неутешительного общения с Маркэмами и Бетти Мак-Леод. Нынешний день для меня далеко не самый типичный, как правило, почти все они приятны. В первый наш совместный год, на который пришелся – прошлой осенью – обвал рынка (мы пережили его спокойно), Карл начал видеть во мне энергичного, но порой чересчур упрямого хозяина, а для себя придумал роль эксцентричного, но верного пожизненного работника, задача которого – обстреливать меня язвительными шуточками в манере Уолтера Бреннана и не позволять тем самым уклоняться от правильного пути. (Ему больше нравится быть служащим, чем заправилой, – наследие, уверен я, тех лет, что он провел в индустрии эргономики; с другой стороны, и я никогда не мыслил себя чьим-либо хозяином, поскольку временами и себе-то таковым не являюсь.)
Переступив порог служебного входа, я нахожу Карла сидящим у сдвижного окна на двух поставленных один на другой пластмассовых красных ящиках из-под молока, сохранившихся с тех времен, когда он готовил солодовый напиток. Карл читает трентонскую «Таймс». В ларьке жарко, как в духовке, поэтому Карл включил маленький вентилятор с резиновыми лопастями, дующий ему в лицо. Нигде, как обычно, ни пятнышка – Карл питает мрачную тревогу по поводу получения «штрафной карточки», как он ее называет, от окружного санитарного врача и потому каждый вечер подметает и отмывает, оттирает и отшкрябывает ларек до чистоты, позволяющей съесть обед из четырех блюд прямо с бетонного пола и ни разу не вспомнить о сальмонелле.
– Ну, скажу я вам, меня одолевают ужасные опасения за мое экономическое будущее, а вас? – произносит Карл громко и глумливо. На носу его сидят пластмассовые очки для чтения, а слова эти – единственное приветствие, коим он меня удостаивает. Одет Карл по-летнему: белая куртка с короткими рукавами, черно-белые, позволяющие «дышать» его мясистым ногам с набухшими венами, клетчатые шорты до колен, короткие черные нейлоновые носки и черные спортивные туфли на тонкой подошве. Древний транзистор, настроенный на передающую одни лишь польки станцию из Уилкс-Барре, негромко играет «В небесах не будет пива».
– Меня интересуют лишь демократы, хочется увидеть, на чем они теперь опростоволосятся, – отвечаю я таким тоном, точно мы беседуем уже не один час, и отступаю к задней двери, выходящей на пикниковую площадку у ручья, чтобы глотнуть свежего воздуха. (Карл – пожизненный демократ, начал в последние десять лет голосовать за республиканцев, но все еще считает себя несгибаемым приверженцем джексоновской демократии. По мне, так это чистой воды ренегатство, хоть Карл и остается в большинстве отношений совсем неплохим гражданином.)
Поскольку делать мне тут сегодня особенно нечего, я принимаюсь пересчитывать упаковки булочек для хотдогов, баночек с приправами (острая, горчица, майонез, кетчуп, шинкованный лук), мясной нарезки, а следом и кеги с корневым пивом – все это я закупил к празднику для моего лотка, собираясь украсить его плакатиком «Фейерверк Сосиски Фейерверк».
– Похоже, обеспеченность жильем опять начинает падать, с мая – двенадцать и две десятых процента. Тупые ублюдки. Новые неприятности для риелторов, верно?
Карл резко встряхивает «Таймс», словно пытаясь выпрямить покосившиеся строки. Ему нравится, когда мы ведем псевдосемейные беседы (во всем, что имеет отношение ко мне, он окончательно проникся ностальгией по былым временам) – так, точно мы прожили бок о бок долгие годы и жизнь преподала нам одинаково суровые уроки по части человеческого достоинства и человеческих нужд. Он вглядывается в меня поверх газеты, снимает очки, встает и смотрит в окно, за которым машина неторопливо выезжает с парковки на 31-е и поворачивает на север, к Рингосу. Желтый грузовик включает сигнал заднего хода, низкий негритянский голос выпевает: «Сдай еще, друг, сдай еще».
– Продажа квартир упала за последний год на пять процентов, – говорю я, заглядывая в холодильник, где лежат польские колбаски, и холодный воздух ударяет мне в лицо, как яркий свет. – Возможно, это означает, что люди предпочитают покупать готовые дома. Так я полагаю.
На самом деле к этому все и идет, и самое лучшее для недоумков Маркэмов – связаться со мной и взяться за ум tout de suite.
– Дукакис приписывает себе «Массачусетское чудо», будет только справедливо, если он и налоговый облом себе же припишет. Как хорошо, что я теперь в Джерси живу. – Карл говорит это апатично, все еще глядя в окно на обновленную парковку.
Я поворачиваюсь к нему, готовый процитировать мою колонку из «Продавца и покупателя», но вижу лишь большой клетчатый зад и две бледные мясистые ноги под ним. Все прочее выставилось наружу, чтобы обозреть рабочих с их автоподъемником и уже загоревшийся светофор.
– И хот-доги, – замечает Карл, видимо услышавший от меня что-то, чего я не говорил; голос его звучит тихо, поскольку обращается Карл к жаркому воздуху, зато я теперь лучше слышу польку, довольно милую. Мне, как и всегда, приятно быть здесь. – Я думаю, всем эти выборы пофиг, – продолжает Карл, так и оставаясь снаружи. – Они вроде «матча звезд». Шуму много, а результатов – пшик. – Чтобы подчеркнуть сказанное, Карл издает губами смачный пукающий звук. – До правительства нам всем не достучаться. Оно ничего в нашей жизни не значит. И мы ему до фонаря.
Он наверняка цитирует какого-то журналиста из правых, статью которого прочел две минуты назад в трентонской «Таймс». И правительство, и то, что мы ему «до фонаря», заботит Карла меньше всего на свете.
Впрочем, ответить мне нечего, и потому мой взгляд устремляется через заднюю дверь к парковке, где под солнцем стоит на сияющих новых покрышках серебристый разъездной лоток; зеленый с белым складной навесик над раздаточным окошком свернут, а весь этот агрегат приторочен цепью к пятидесятигаллонной бочке из-под смазочного масла, заполненной бетоном и привинченной болтами к врытой в землю бетонной плите (Карл полагает, что это должно обескуражить воров). Под таким углом лоток представляется годным в дело, но также и приятно нелепым в большинстве отношений, и вдруг, совершенно неожиданно, я ощущаю себя отрешившимся от всего на свете, кроме вот этого места, как будто Карл и я – это все, что есть у нас обоих. (Что, разумеется, неправда: у Карла имеются в Грин-Бее племянницы; у меня двое детей и бывшая жена в Коннектикуте, а еще подружка, с которой мне уже не терпится повидаться.) Откуда взялось это чувство, почему сейчас и почему здесь, сказать вам не могу.
– Знаете, я вчера прочитал в газете… – Карл вытягивает свой торс из окна, поворачивается ко мне и, протянув руку к транзистору, выключает трансляцию полечного фестиваля, – что поголовье певчих птиц у нас сокращается, а повинно в этом пригородное строительство.
– Не знал. – Теперь я смотрю в его гладкое розовое лицо.
– Именно так. Потревоженные строительством хищники пожирают в гнездах яйца и птенцов. Страдают виреоны, мухоловки, славки, дрозды. По-настоящему тяжелые потери.
– Да, плохо дело, – говорю я, поскольку больше мне ничего в голову не приходит.
Карл – человек фактов. По его представлениям о достойном обмене мнениями, собеседнику следует предъявлять нечто такое, о чем он и думать никогда не думал, – невразумительный исторический парадокс, россыпь неопровержимых статистических данных, например: Нью-Джерси отличается самым высоким в стране налогом на собственность или: один из каждых трех латиноамериканцев нашей страны проживает в Лос-Анджелесе, – в общем, нечто, ничего не объясняющее, но делающее неотвратимыми ответы самые банальные, а Карл, выдав свои факты на-гора, смотрит на тебя, ожидая ответа, который может сводиться лишь к «Вот уж чего не знал» или «Ах, чтоб меня». Настоящий, философичный, незапрограммированный диалог между человеческими существами ему неинтересен, несмотря на все его познания в эргономике. Я понимаю, что мне пора уезжать.
– Послушайте, – говорит Карл, забыв о суровой участи виреонов, – похоже, на нас тут глаз положили.
– О чем это вы? – Струйка маслянистого, горячего, как хот-дог, пота, покинув линию волос, находит, прежде чем я успеваю пальцем остановить ее, прибежище в левом ухе.
– Да, видите ли, вчера вечером, ровно в одиннадцать, – Карл упирается ладонями в край прилавка за спиной, – я прибирался тут. И на парковку заехала парочка мексиканцев. Очень медленно. Потом выехала и укатила по тридцать первому, а минут через десять вернулась. И снова медленно въехала и выехала.
– Почему вы решили, что они мексиканцы? – Я ловлю себя на том, что скептически прищуриваюсь.
– Они были мексиканцами, – негодующе отвечает Карл. – Низкорослые парни, черноволосые, коротко остриженные, в синей приземистой «монзе» с тонированными стеклами, с розовыми и красными, как сальса, лампочками вокруг номерного знака. По-вашему, это не мексиканцы? Ладно. Тогда гондурасцы. Невелика разница, верно?
– Вы их когда-нибудь видели прежде? – Я встревоженно выглядываю из раздаточного окна, словно ожидая обнаружить подозрительных иностранцев.
– Нет. Однако они заезжали сюда около часа назад, купили березового сока. Номер пенсильванский, CEY 146. Я записал.
– В контору шерифа звонили?
– Там сказали, что закона, который запрещает заезжать в закусочную для автомобилистов, нет, а если бы такой существовал, не было бы нашего заведения.
– Ладно. – Я опять не знаю, что сказать. По сути, рассказ Карла схож с его заявлением о сокращении поголовья певчих птиц. Хотя сообщение о подозрительных соглядатаях в приземистой «монзе» радости мне не доставляет. Оно не из тех, какие хочется слышать мелкому предпринимателю. – Вы не попросили проверить номер?
Новая струйка маслянистого пота соскальзывает по моей щеке.
– Мне предложили не волноваться, просто быть повнимательнее. – Карл берет резиновый вентилятор и направляет струю воздуха мне в лицо. – Я надеюсь только, что эти маленькие членососы, если надумают нас ограбить, меня не убьют. Или убьют лишь наполовину.
– Просто отдайте им все деньги, – серьезно советую я. – Мы уж как-нибудь заработаем новые. Не геройствуйте.
Лучше бы Карл отвернул вентилятор в сторону.
– Мне нужно что-нибудь для самозащиты, – говорит Карл и тоже бросает через раздаточное окно быстрый, оценивающий взгляд.
Я никогда о самозащите не думал – до тех пор, пока мальчишка-азиат не хватил меня по голове бутылкой «пепси».
А тогда надумал затаиться на следующий вечер с пистолетом в том же месте и перестрелять всех троих. Впрочем, то была идея нереалистичная.
Я вижу в окно, как бригада дорожных рабочих, не сняв касок и изолирующих рукавиц, неторопливо пересекает шоссе и шагает по нашей парковке. Двое старательно стряхивают с плотных штанов пыль, двое смеются. Некоторые черные, некоторые белые, но перерыв они проводят вместе, как лучшие друзья. «Я возьму толстую колбасину», – доносится до меня голос одного из них, а следом общий смех. «Голодно – сказала она», – добавляет кто-то еще. Общий хохот (слишком громкий, чтобы быть искренним).
И я ощущаю желание выйти отсюда, сесть в машину, включить на полную кондиционер и во весь опор помчать к Побережью – прежде чем меня приспособят к жарке колбасок, подаче корневого пива и бдительной слежке за клиентами, среди которых может оказаться и жулье. Время от времени, когда Карл проходит какой-нибудь медицинский осмотр или подправляет свои вставные челюсти, я остаюсь здесь за главного и каждый раз чувствую себя полным козлом. Зато Карлу страшно нравится нахлобучивать бумажную шапочку на голову «хозяина».
Он уже начал вытаскивать из холодильника кружки с пивом.
– Как там старина Пол? – спрашивает он, забыв о мексиканцах. – Привезите-ка вы его сюда и оставьте со мной на пару дней. Я его мигом в божеский вид приведу.
Карлу известно о трениях Пола с законом по поводу украденных презервативов, да и вообще он считает, что пятнадцатилетних пареньков непременно следует приводить в божеский вид. Уверен, Пол заплатил бы немалые деньги, чтобы провести здесь с Карлом пару свободных дней – обмениваться с ним анекдотами и двусмысленностями, без удержу хлебать корневое пиво, пожирать польские колбаски и в итоге довести Карла до помрачения ума.
Но об этом и думать нечего. Холостяцкое жилище Карла на втором этаже многоквартирного дома в Ламберт-вилле – дряхлая, оставшаяся от прежней тарритаунской жизни мебель, фотографии покойной жены, стенные шкафы, заполненные старыми «мужскими» вещами, зловонная парфюмерия на расстеленных по комоду салфеточках, зеленая резиновая сушилка для посуды, странные запахи одинокого обиталища, – я буду счастлив, если Пол во всю жизнь не увидит этого своими глазами. Да мало ли чего там можно бояться – оставленной на столе пачки фотографий «для взрослых», «занятного журнальчика», который может обнаружиться на подставке телевизора среди газет, каких-нибудь «недавно изобретенных» трусов из тех, которые Карл надевает только дома и которыми похвастается, решив, что они могут «позабавить» моего сына. Какие только фантазии не приходят в голову одиноким пожилым мужчинам, все идет тихо-мирно, и вдруг ба-бах! – ты весь в дерьме и даже моргнуть не успел! А потому – при всем уважении к Карлу, с которым я счастлив вести общий бизнес и который не дает никаких оснований подозревать его в чем-то сомнительном, – отцу надлежит быть бдительным (хоть и не приходится спорить с тем, что я далеко не всегда проявлял надлежащую бдительность).
Рабочие уже стоят у ларька и глядят на его задвинутое сетчатое окошко, словно ожидая, что оно заговорит с ними. Их человек семь, и все роются в карманах в поисках денег.
– Как дела, ребята? Готовы отведать колбасок? – кричит в окно Карл – столько же рабочим, сколько мне, словно оба мы знаем: этот ларек – обалденная золотая жила.
– Ну, мне, пожалуй, пора, – говорю я.
– Да, верно, – соглашается Карл весело, но уже деловито.
– Гамбургеры есть? – спрашивает кто-то сквозь окно.
– Гамбургеров нет, только колбаски, – отвечает Карл и энергично сдвигает сетку. – Колбаски и корневое пиво, ребята.
Он живо склоняется к окну, приподнимая одну влажную от пота ногу.
– Увидимся, Карл, – говорю я. – Эверик и Уорделл будут здесь в понедельник, с утра пораньше.
– Правильно. Еще бы, – вскрикивает Карл. Он меня не услышал. Он уже в своей стихии – колбаски и сладкое пиво, – и эта радостная отрешенность от жизни подает мне долгожданный сигнал: пора в дорогу.
Я уклоняюсь к югу, выбираюсь на идущее от Филадельфии 295-е, огибаю Трентон и проскакиваю мимо кампуса Академии де Токвиля, в которой будет учиться Пол, когда и если переберется ко мне на жительство и проявит к ней хотя бы минимальный интерес, – впрочем, я предпочел бы бесплатную среднюю школу. Затем сворачиваю на новехонькое 1-105 и пулей лечу к Побережью по широкой, спускающейся к океану обжитой равнине (Имлейстаун, Джексон-Миллс, Скванкум – все они хорошо видны с шоссе).
И в скором времени оказываюсь над «Фазаньим лугом», вытянувшимся вдоль «старой» Грейт-Вудс-роуд в коридоре, который образуют похожие на камертоны мачты высоковольтных линий. Старенький, обветшалый щит пообок шоссе сообщает: «ВПЕРЕДИ ТЕБЯ ЖДЕТ ПРИЯТНЫЙ ПОКОЙ».
«Фазаний луг», далеко не старый, но уже выказывающий зримые признаки упадка, это тот самый кооперативный поселок, в котором нашла свой страшный, все еще неразгаданный конец Клэр Дивэйн, чернокожий агент нашей конторы. И пока этот поселок проплывает внизу, подо мной, с его приземистыми, коробчатыми домами цвета шоколадного коктейля, расставленными по бывшему фермерскому полю, которое примыкает теперь к череде пастельных тонов офисных центров, и центров обслуживания, и недостроенных мексиканских ресторанчиков; его архитектура кажется мне рожденной обманутыми ожиданиями и ранней смертью (возможно, впрочем, что я слишком суров, поскольку не так уж и давно я – архиобычный американец – сам искал здесь любовь, обхаживая в крошечных, обклеенных обоями комнатках с неровными потолками, на тускло освещенных лестничных площадках и пустынных парковках хорошую техасскую девушку, – я немного нравился ей, но в конечном счете здравомыслия у нее оказалось больше, чем у меня).
Клэр была молодой, только начинающей риелторшей, родившейся в Талладеге, штат Алабама, закончившей Спелман-колледж и вышедшей за самовлюбленного компьютерного гения, который закончил Морхауз-колледж и делал карьеру в агрессивной новой компании из Аппер-Дэрби, занимавшейся разработкой программного обеспечения, – в радостные свои минуты Клэр думала, что жизнь ее идет по правильному пути. Да только она и ахнуть не успела, как осталась без мужа, с двумя детьми на руках и без какого-либо опыта работы, если не считать исполнения обязанностей завхоза в студенческом общежитии, а затем ведения бухгалтерии «Зета-Фи-Бета» (достаточно удачного – в конце года на сэкономленные Клэр средства был устроен праздник для детишек из неимущих семей Атланты плюс вечер встречи с «Омега-Пси-Фи» из Джорджийского технологического).
В одно из субботних воскресений 1985-го, во время послеполуденной поездки «за город», включавшей и осмотр Хаддама, между Клэр и ее мужем Бернеллом разыгралась – на Семинарской, в потоке разъезжавшихся после церковной службы машин – жестокая, крикливая ссора. Началась она с объявления Бернелла, что он по-настоящему полюбил другую женщину, коллегу по «Датаномикс», и на следующее утро (!) уезжает в Лос-Анджелес, чтобы «быть с ней», пока она создает собственную компанию, которая станет разрабатывать пакеты образовательных программ для людей, желающих самостоятельно ремонтировать свои жилища. Он сказал также, что, возможно, и вернется к Клэр через несколько месяцев – тут все зависит от того, как пойдут дела и как сильно он будет скучать по ней и по детям, – однако обещать что-либо сейчас не может.
Клэр, однако же, просто открыла дверцу машины, остановившейся на красный свет на углу Семинарской и Банковской, напротив Первой пресвитерианской церкви (в которой я время от времени «молюсь»), и пошла по улице, разглядывая витрины и с улыбкой шепча всем белым покаявшимся пресвитерианам, с какими встречалась глазами: «Умри, Бернелл, умри сейчас». (Она рассказала мне эту историю в придорожном баре «Эпплбиз» в разгар нашей пылкой, но недолгой любви.)
Через несколько часов она сняла номер в «Харчевне Август» и позвонила в Филадельфию золовке, рассказала об измене Бернелла и попросила взять детей, с которыми сидела приходящая няня, и отправить первым же рейсом в Бирмингем, где мать Клэр встретит их и отвезет в Талладегу.
А на следующее утро, в понедельник, отправилась в город искать работу. Клэр говорила мне, что хоть и не видела на улицах Хаддама так уж много похожих на нее людей, город показался ей не хуже прочих и явно лучше «Города братской любви», где жизнь выглядит распоротой по швам, а еще она говорила, что мир определяет, достоин ли ты его доверия и высокой оценки, по тому, умеешь ли ты найти что-то хорошее в дерьме, которое валится тебе на голову, – найти, правильно истолковав знамения; знамения же уведомляли ее о том, что некая могучая сила вычеркнула Бернелла из списка порядочных людей, а саму Клэр привела в Хаддам, прямиком к церкви. Клэр считала, что ее вела рука Господня.
Работу она нашла в два счета – место секретарши в нашем офисе (и произошло это меньше чем через год после моего появления там). Спустя несколько недель Клэр поступила на курсы Вайболдта. А еще через пару месяцев воссоединилась с детьми, купила подержанную «хонду-сивик», вселилась в недорогую квартирку, которую сняла в Юинг-вилле, связанном с Хаддамом приятным тенистым шоссе, и стала жить, дивясь тому, что постигшая ее беда вдруг обернулась новыми нежданными возможностями. Не будучи совершенно свободной и независимой, она все же сводила концы с концами и вскоре начала коротать время со мной, а когда из этого ничего не получилось, сошлась с симпатичным, бывшим старше ее годами негром – адвокатом из приличной местной фирмы, жена которого умерла, а злобноватые дети выросли и поразъехались.
Хорошая история: человеческая предприимчивость и добропорядочность торжествуют над превратностями судьбы и непорядочностью. Все в нашем офисе полюбили Клэр, как сестру, хотя она никогда не продавала по-настоящему дорогих домов денежным белым клиентам, которые валят в Хаддам едва ли не толпами, но специализировалась по загородному арендному и кооперативному жилью, коим мы занимаемся лишь постольку-поскольку.
И тем не менее вот здесь, в «Фазаньем лугу», перед рутинным осмотром кооперативной квартиры, которую Клэр уже показывала до этого раз десять и в которую приехала пораньше, чтобы включить свет, спустить воду в туалете и открыть окна – самая обычная подготовительная работа, – она столкнулась по крайней мере с тремя, по мнению полиции штата, мужчинами. (Как я уже говорил, существовали признаки того, что они были белыми, хотя каковы эти признаки, я не знаю.) Полиция в течение двух дней усиленно допрашивала Эверика и Уорделла, имевших доступ к ключам от квартиры, но полностью их оправдала. Неизвестные, стало быть, мужчины связали Клэр по рукам и ногам, залепили ей скотчем рот, изнасиловали и убили, перерезав ножом горло.
Поначалу предполагалось, что мотив убийства кроется в наркотиках – без какой-либо, разумеется, причастности к ним Клэр. Полиция считала, что преступники могли заниматься расфасовкой кокаина, а Клэр, на свою беду, застукала их за этим. Известно, что пустые дома в отдаленных или пребывающих в упадке кооперативных поселках, лучшие времена которых уже миновали, а то и вовсе не наступали, нередко становятся местами обделывания темных делишек какого угодно рода: там хранят наркотики, укрывают детей, похищенных в Бразилии по заказу богатых бездетных американцев, держат то, что незаконно ввозится в страну, в том числе трупы, автомобильные запчасти, сигареты, животных, – дома и спроектированы так, что позволяют укрыть средь бела дня что угодно. У нашей секретарши Бонды имеется собственная теория, которую она, впрочем, ни от кого не скрывает, что причиной всему – владельцы кооператива, молодые бенгальские бизнесмены из Нью-Йорка, заинтересованные – из налоговых соображений – в снижении цены на их собственность (некоторые агентства, включая и наше, перестали показывать эту недвижимость клиентам). Однако никаких доказательств у ее теории нет, равно как и причин воображать, что кому-то могло понадобиться убить такого милого человека, как Клэр, ради достижения некоей цели. И все же ее убили.
Сразу после смерти Клэр женщины нашей фирмы, а с ними и почти все женщины-риелторы города, создали несколько групп взаимной защиты. Некоторые теперь берут с собой на работу пистолеты, газовые баллончики или электрошокеры. Да и на показы они ходят по двое. Кто-то записался на курсы боевых искусств, кто-то занимается после работы – прямо в офисе – психологическим тренингом, позволяющим «справляться с горем». (Нас, мужчин, тоже зазывают туда, но я, на мой взгляд, достаточно уже знаю и о горе, и о том, как с ним справляться.) Есть даже служба, позвонив в которую любая женщина-риелтор может, если показ внушает ей какие-либо сомнения, попросить и получить охранника; я и сам дважды составлял одной из наших сотрудниц компанию, дожидаясь с ней появления клиентов, поскольку у нее возникли какие-то подозрения (оказавшиеся оба раза несостоятельными). Можно и не говорить, что с клиентами все эти предосторожности не обсуждаются, – при первом же намеке на существование какой-то опасности они просто-напросто удрали бы из города. Меня в обоих случаях представляли, ничего не объясняя, как «помощника» миссис Такой-то, и едва выяснялось, что ей ничто не грозит, я тихо удалялся.
Начиная с мая все риелторы Хаддама вносят кое-какие деньги в фонд оплаты образования детей Клэр Дивэйн (пока собрано 3000 долларов – как раз хватит на два полных дня в Гарварде). И все-таки, несмотря на мрачное чувство утраты, на практическую демонстрацию мысли о том, что «такие вещи могут происходить здесь – и происходят» и что каждый из нас не так уж и далек от попадания в статистику преступлений, на общее понимание того, в какой неоправданной мере мы принимаем свою безопасность за нечто само собой разумеющееся, – несмотря на все это, почти никто уже о Клэр не вспоминает, разве что Бонда, для которой она стала почему-то основным содержанием жизни. Дети Клэр перебрались в Канога-Парк, к Бернеллу; ее жених Эдди тихо скорбит (впрочем, его уже видели завтракавшим с одной из судебных секретарш – с той самой, что думала снять у меня дом). Даже я сохранил душевный покой, тем более что распрощался с Клэр давно и еще с живой. Со временем кто-то займет ее стол и бизнес наш двинется дальше – печально, но правда, – как того всем и хочется. И в этом отношении, сколько бы ни уважали мы самые интимные наши воспоминания, уже и сейчас может показаться, что Клэр Дивэйн не так чтобы и существовала в чьей-либо жизни – кроме своей собственной.
Жизнь привела меня к тому, что теперь я раз в неделю приезжаю к Салли Колдуэлл, чтобы провести с ней веселый, интимный вечерок. Часто мы с ней отправляемся в кино, а потом заглядываем в какой-нибудь стоящий в конце волнолома ресторан, чтобы угоститься жареной рыбой и графинчиком мартини, иногда прогуливаемся вдоль пляжа или у какой-то из пристаней, наблюдая за тем, что там происходит. Нередко случается, впрочем, что я одиноко уезжаю в лунном свете домой, сердце бьется размеренно, окна машины открыты – мужчина, сам решающий, где разбить свой шатер и как распорядиться снаряжением, – голову наполняют быстро сменяющие друг друга воспоминания и тревожные ожидания позднего ночного звонка (вроде сегодняшнего утреннего), насыщенного страстным желанием, смятением, требованиями рассказать наконец о моих намерениях и немедленно вернуться или горькими обвинениями насчет того, что я вел себя нечестно во всех мыслимых отношениях. (Может, и вел, конечно; вести себя честно намного труднее, чем кажется, хотя намерения мои всегда достойны, пусть и немногочисленны.) Вообще-то наши отношения вроде бы не требуют большего внимания к их сущности и направлению движения, они развиваются или хотя бы продолжаются на автопилоте, походя на небольшой самолет, который летит над спокойным океаном, никем в точном смысле не управляемый.
Не наилучшие, конечно, из вообразимых – просто образчик дотошно продуманной жизни. Они такие, какие есть: приятные в той вечности, что именуют «здесь и сейчас».
Наилучшие – это, наверное… ну, хорошей была какое-то время жизнь с Кэти Флаэрти в Сен-Валери, в стареньком доме, многочисленные окна которого смотрели на устье реки (прогулки по холодному пикардийскому побережью, удильщики, туманные просторы за туманными бухтами и т. д. и т. п.). Хорошими были ранние дни (и даже половина поздних) моей любви к медицинской сестре Викки Арсено из Фазаньего луга (ныне она праведная католичка, мать двоих детей, живет в Рино и руководит отделением травматологии в тамошней больнице Святой Вероники). Хорошей была даже пора, проведенная мной в спортивной журналистике, дни, которые я радостно посвящал попыткам снабдить голосом людей косноязычных и бестолковых и дать тем самым безболезненное развлечение абстрактному, но жаждущему такового читателю.
Все это было хорошим, порою даже загадочным, порою же столь сложным на вид, что казалось интересным, а то и увлекательным, – тем, что жизнь по большей части пропускает мимо ушей, что мы воспринимаем как сущую мелочь в сравнении со всем причитающимся нам по вечному праву.
Но наилучшее? Что пользы думать о нем? После того, как ты вступишь в брак и изгадишь его, это понятие лишается смысла; а может, уже и после того, как ты, пятилетний, съедаешь свой первый банан и понимаешь, что не отказался бы от другого. Иными словами, забудьте о наилучшем. Оно прошло.
Моя подруга Салли Колдуэлл – вдова бывшего юноши, с которым я учился в военной академии «Сосны залива», Уолли Колдуэлла из Лейк-Фореста, по прозвищу Проныра; по этой причине мы с Салли иногда ведем себя так, точно за плечами у нас общая долгая горестно-сладкая история потерянной любви и примирения с роком, – каковой у нас не имеется. Просто Салли, которой сейчас сорок два, увидела мою фотографию, адрес и короткие воспоминания об Уолли в «Сучьях сосны» – книге, напечатанной к празднованию (на коем я не присутствовал) 20-летия нашего выпуска и посвященной бывшим питомцам «Сосен залива». В то время она не отличила бы меня и от призрака Белы Лугоши. Просто стараясь измыслить любопытные воспоминания и пролистывая старый ежегодник академии в поисках кого-нибудь, кому я мог бы приписать нечто забавное, я выбрал Уолли и послал в редакцию веселый, задушевный рассказ о тех годах, мимоходом упомянув о том, как он однажды спьяну постирал свои носки в настенном писсуаре (полное вранье; Уолли я выбрал просто потому, что узнал из другой школьной публикации о его смерти). Однако эти мои «воспоминания» попались Салли на глаза. Строго говоря, об Уолли я только и помнил, что он был полным угреватым очкастым юнцом, всегда пытавшимся курить «Честерфилд» через мундштук, – персонажем, который, несмотря на некоторое сходство, оказался вовсе не Уолли Колдуэллом, а кем-то еще, чье имя мне вспомнить так и не удалось. Я давно уже рассказал об этом гамбите Салли, и мы с ней от души посмеялись.
Позже я узнал от нее, что Уолли отправился во Вьетнам примерно в то время, когда я вступил в морскую пехоту, и его едва-едва не разорвало на куски при какой-то нелепой судовой аварии, наградившей беднягу периодическими приступами душевной болезни, – он, впрочем, вернулся домой, в Чикаго (где его преданно ожидала Салли с двумя детьми), распаковал вещи, поговорил о своем желании изучать биологию, а спустя две недели исчез. Полностью. Сгинул. С концами. Милый молодой человек, из которого мог получиться незаурядный садовод, обратился в вечную загадку.
Салли же, в отличие от расчетливой Энн Дикстра, замуж больше не вышла. В конечном счете ей пришлось – по связанным с налогами причинам – подать на развод с Уолли, которого признали без вести пропавшим. Однако она держалась, растила в одиночку двоих детей в чикагском пригороде Хоффман-Истейтс, получила в Академии Лойолы степень бакалавра по управлению маркетингом, одновременно работая на полной ставке в индустрии приключенческого туризма. Обеспеченные родители Уолли помогали ей сводить концы с концами и оказывали моральную поддержку, понимая, что она в сумасшествии их сына не повинна и что бывают случаи, когда никакая любовь человеку не поможет.
Годы шли.
И едва дети оперились настолько, что их можно было спокойно отпустить из гнезда, как Салли приступила к осуществлению давнего плана – наполнить свой парус свежим ветром, любым, какой ни подует. А в 1983 году, направляясь на арендованной машине в Атлантик-Сити, завернула в поисках чистой уборной в «Штат садов» и случайно увидела на Побережье Саут-Мантолокинг, а там глядящий на океан большой дом в стиле королевы Анны, с верандой и балконом, – дом, который она могла бы купить с помощью своих и мужниных родителей, в который дети были бы рады приезжать с друзьями и супругами, пока она станет осваиваться в каком-нибудь новом деле. (Салли стала маркетинговым директором, а затем и владелицей агентства, которое снабжает билетами в бродвейские театры людей, переживающих последние стадии неизлечимых болезней и по каким-то причинам считающих, что, увидев восстановленного «Оливера» или первую лондонскую постановку «Волос», они смогут расцветить свои жизни – потускневшие ввиду приближения смерти – более яркими красками. «Выход на поклоны» – так называется ее компания.)
Я, по счастью, попал в поле зрения Салли, когда она прочитала в «Сосновых сучьях» мою биографическую справку и воспоминания о суррогатном Уолли, поняла, что я – нью-джерсийский риелтор, и отыскала меня, думая, что я смог бы помочь подобрать для ее компании здание попросторнее.
В одно, годовой почти давности, субботнее утро я приехал и увидел ее – угловато-красивую, седеющую блондинку, голубоглазую, очень высокую, с длинными ногами манекенщицы (одна на дюйм короче другой, следствие случившегося на теннисном корте несчастья, ну да и ладно) и с привычкой поглядывать на тебя искоса, как будто ты несешь бог весть какие глупости. Я пригласил ее поужинать в ресторанчике «У Джонни Матасса», что в Пойнт-Плизанте, и мы засиделись там до ночи, разговаривая на темы, весьма далекие от расширения офисного пространства, – о Вьетнаме, о перспективах демократов на предстоящих выборах, о прискорбном состоянии американского театра и ухода за стариками, о том, как нам повезло, что дети наши не наркоманы, не будущие уголовники и не малоприспособленные к жизни социопаты (мое везение по этой части, возможно, идет на убыль). Ну а дальнейшее понятно. Самое обычное, неизбежное дело, природа всегда готова взять свое, да и о здоровье нашем тоже думать не грех.
В Нижнем Скванкуме я сворачиваю с шоссе и дальше лечу по NJ 34, которое переходит в береговое NJ 35, а там присоединяюсь к окутанному парком потоку машин, чьи владельцы начали праздновать 4 июля раньше всех, – это люди, которым до того нравятся мучения и езда машина к машине, что они готовы вставать затемно и в течение десяти часов добираться сюда из Огайо. (Многие из этих граждан «Штата конского каштана», замечаю я, – сторонники Буша, и мне начинает казаться, что они подлейшим образом присваивают себе наше праздничное настроение.)
Дорога пронизывает Бей-Хед и Вест-Мантолокинг, патриотические вымпелы и американские флаги плещутся вдоль нее и на коротких улочках, уходящих к набережной, за которой видны клонящиеся и попрыгивающие паруса, а дальше – подернутый легким маревом синевато-стальной океан. Настоящего, переливающегося через край патриотического пыла в этой картине не ощущается – обычная повседневная летняя толкотня шумных «харлеев», мопедов, открытых джипов с торчащими из них досками для серфинга, затиснувшихся между «линкольнами» и «плимутами» со стикерами «ПОПРОБУЙ МЕНЯ ОБОГНАТЬ!». На пропеченных солнцем тротуарах теснятся в очередях за ирисками и мороженым нетерпеливые, тощие, одетые в одни лишь бикини девчушки-подростки, а на пляже восседают в высоких деревянных креслах спасателей качки обоих полов, бездумно глядящие на воду, скрестив на груди руки. Парковки заполнены; места в береговых мотелях, на стоянках жилых автоприцепов, сдаваемые в аренду квартирки забронированы еще несколько месяцев назад, снявшие их люди нежатся теперь под солнцем в привезенных из дому шезлонгах или лежат, читая, на узких верандочках, окруженных кустами остролиста. Иные же просто стоят с палочками в руках на старых, тридцатых еще годов, дощатых тротуарах и удивляются: разве когда-то оно – лето – не было временем душевного подъема?
Справа от меня, за городом, открывается вид на широкий простор пасмурного, солоноватого эстуриального плато – безрадостного, утыканного ивами-шелюгами, кустами шиповника, завязшими в грязи гнилыми остовами лодок; над всем этим царит видная отовсюду огромная, розовая, как первоцвет, водокачка, а за нею снова тянутся однообразные жилые дома. Таков Серебряный Залив, чье небо оперено темными чайками, скользящими к океану по пятам за утренней грозой. Я миную одинокого, затянутого в кожу байкера, он стоит на обочине у поломавшегося мотоцикла и просто ждет чего-то, впитывая в себя панораму речного устья и пытаясь, полагаю, понять, как добраться отсюда туда, где ему смогут помочь.
Ну вот я и в Саут-Мантолокинге, то есть почти «дома».
Я останавливаюсь на пляжной дороге у магазина, в котором продают ВИНО, покупаю две бутылки «Раунд-Хилл Фюме-Блан» 83 года, съедаю шоколадный батончик (с шести утра ничего во рту не было) и выхожу на тротуар, под соленый ветер, чтобы просмотреть телефонные сообщения: если Маркэмы снова всплыли на поверхность, хорошо бы об этом знать.
Да, первое из пяти и вправду пришло от Джо Маркэма – в полдень, когда он окончательно разозлился на себя за беспомощность. «Да. Баскомб? Это Джо Маркэм. Позвоните мне. 609 259-6834. Это все». Блям. Слова как пули. Пусть подождет немного.
Второе сообщение. То, что называется «холодным звонком». «Так. Мистер Баскомб? Мое имя Фред Кёппел. Возможно, мистер Бланкеншип упоминал обо мне». (Мистер Кто?) Я подумываю выставить на продажу мой дом в Григг-стауне. Уверен, купят его достаточно быстро. Как мне говорили, это рынок продавцов. Во всяком случае, я хотел бы обсудить все с вами. Может быть, если мы договоримся о разумных комиссионных, вы взялись бы за это? На мой взгляд, дом сам себя продаст. От вас потребуется лишь бумажная работа. Мой номер…» Комиссионные, разумные или не разумные, составляют 6 %. Щелк.
Третье сообщение: «Джо Маркэм. (Это уже не новость.) Да. Баскомб. Позвоните мне. 609 259-6834». Блям. «Да, вот такой он по пятницам».
Четвертое сообщение. Филлис Маркэм: «Здравствуйте, Фрэнк. Постарайтесь связаться с нами. (Весела, как добрая фея.) У нас возникли вопросы. Ладно? Простите, что беспокою». Блям.
Пятое сообщение. Голос незнакомый, хотя на краткий миг я решаю, что это Ларри Мак-Леод. «Слушай, лох. Эмм-хрен-ты-эмморжовый, допер-ммм-кто-взвонит? Потому-как (на сей раз более членораздельно, как будто заговорил другой человек) тошнит уже от твоего дерьма. Понял, лох? Задолбал». Блям. Мы, риелторы, к таким звоночкам привычны. Полиция считает людей, которые дают себе труд звонить, безопасными. Ларри, однако ж, подобного сообщения не оставил бы, сколько бы ни заложил за воротник. И по-моему, я вправе получать деньги за то, что позволяю ему жить в моем доме. Я уверен, в чем-то он – человек достойный.
Ладно, звонка от Энн или Пола, а то и кого похуже, не было – уже хорошо. Когда полиция Эссекса взяла Пола под стражу и Энн пришлось его вызволять, Чарли О’Делл позвонил мне и заявил: «Послушайте, Фрэнк, мы во всем разберемся. Вы просто держитесь. Мы позвоним». Разберемся. Держитесь. МЫ? Еще раз услышать столь милые слова мне не хочется, но боюсь, что, может, и придется. Впрочем, с тех пор Чарли (наверняка по просьбе Энн) о проблемах Пола помалкивает, предоставив возиться с ними и пытаться их разрешить его настоящим родителям.
Чарли, конечно, и своих напастей хватает: его крупная, светло-каштановая, слишком толстая, сварливая и прыщавая дочь-студентка Айви (Пол называет ее Айвой) изучает в Нью-Йорке авангардистскую литературу, живет сейчас со своим шестидесятишестилетним профессором (лет ему даже больше, чем Чарли) и сочиняет роман, в коем препарируется разрыв ее родителей, состоявшийся, когда ей было тринадцать, – книгу, в первых строках которой (по словам Пола, частично ее читавшего) провозглашается: «Оргазм, полагала Лулу, похож на Бога: ей говорили, что он хороший, однако она в него не верила. Впрочем, ее отец держался совсем иных взглядов». В другой жизни я, быть может, Чарли и посочувствовал бы, но не в этой.
Построенный без строгого плана темно-зеленый пляжный дом Салли, стоящий в конце узкой Эсбери-стрит, оказывается, когда я поднимаюсь по старым бетонным ступеням протянувшейся вдоль него волноотбойной стены и попадаю на пляжный променад, запертым – Салли, к моему удивлению, куда-то уехала, хотя все окна наверху и внизу распахнуты, чтобы продуть дом морским ветерком. Рановато я прикатил.
Некоторое время назад у меня появилась собственная связка ключей, но несколько мгновений я просто стою на затененной веранде (держа в руке пластиковый пакет с бутылками вина) и озираю полоску тихого, как правило малолюдного, пляжа, безмолвный, первозданный Атлантический океан и серовато-голубое небо в летней дымке, прорезаемое парусами лодок и соревнующихся виндсерферов. На горизонте темнеет направляющийся на север сухогруз. Совсем недалеко отсюда я, в давние мои послеразводные дни, много раз выходил на арендованной яхте в ночные круизы с друзьями из Клуба разведенных мужчин – мы пили граппу, удили невдалеке от Манаскуана горбыля; серьезная, полная надежд, безрадостная компания, ныне почти распавшаяся. Многие из ее членов женились снова, двое умерли, но кое-кто уцелел и еще прибегает к полуночным рыбалкам, чтобы покрепче запереть свои жалобы и печали, – истинная подготовка к Периоду Бытования и хорошая практика для того, кто решил никогда не плакаться на жизнь.
На пляже, прямо под бетонным, засыпанным песком променадом, в тени от больших зонтов лежат на грузных боках и крепко спят, перекинув руки через спящих детей, мамаши. Вырвавшиеся уже в полдень на свободу секретарши в бикини начинают длинный уик-энд, лежа бок о бок на животах, болтая, перемигиваясь, куря сигареты. Крошечные, словно нарисованные полуголые мальчики стоят у самой границы мелкой прибойной волны, прикрывая козырьками ладоней глаза, когда мимо проносится рысью собака, а за спинами их трусят загорелые бегуны и прогуливаются в раздробленном свете люди постарше, облаченные в наряды пастельных тонов. Гул голосов в почти неподвижном воздухе, и вздохи прибоя, и общий фон радиомузыки, и шелест воды, заглушающий произносимые шепотом слова. Что-то во всем этом трогает меня чуть ли не до слез (но не до); неясное ощущение, что я был здесь или рядом, давно уже, и терзался болью и вот пришел сюда снова, чтобы подышать с этими людьми одним воздухом, совсем как тогда. Но только ничто меня не узнает, ничто не встречает кивком. Воды морские смыкаются, как и земная твердь.
Не понимаю, что сжимает мне горло, то ли знакомость этого места, то ли его жесткий отказ вести себя, как знакомое. Вот вам еще одна полезная тема и упражнение Периода Бытования, да и очевидный урок риелторства тоже: прекрати наделять нимбом места – дома, пляжи, города, в которых живешь, уличный угол, где поцеловался когда-то с девушкой, плац-парад, где маршировал в строю, зал суда, в котором пасмурным июльским днем получил развод, – места, где от тебя и следа не осталось и воздух ни единым дуновением не напоминает, что ты был здесь, или был где-то еще, или, и это для тебя особенно важно, был вообще. Мы можем считать, что им следует, им надлежит предлагать нам что-то – все те же санкции – по причине событий, когда-то тут случившихся; разжигать теплый, живящий нас огонь, когда мы падаем духом и становимся почти неживыми. Не предлагают. Места не приходят нам на помощь, не принимают нас со всем почтением, когда мы в этом нуждаемся. Собственно говоря, они почти неизменно обманывают наши ожидания, как обнаружили те же Маркэмы – сначала в Вермонте, а теперь в Нью-Джерси. Самое лучшее – просто глотать слезы, свыкнуться с мелкими сантиментами и устремиться к тому, что будет, забыв о былом. Места ничего не значат.
Через просторную прохладную гостиную я выхожу на кухню, сумрачную, с высоким, обшитым панелями потолком, запахами чеснока, фруктов и фреона из большого холодильника, в который ставлю вино. К дверце прилеплен листок бумаги, записка: «ФБ. Окунись в океан. Увидимся в 6. Не скучай. С.». Ни слова о том, где она или откуда взялась необходимость использовать и «Ф», и «Б». Возможно, за кулисами замаячил еще один «Ф».
Когда я поднимаюсь наверх, чтобы соснуть, дом Салли неизменно напоминает мне мой прежний семейный особняк на Хоувинг-роуд: внизу слишком много больших комнат с громоздкими дубовыми панелями на стенах, раздвижными дверьми и толстыми рейками, которые защищают панели от спинок стульев, слишком много тяжелого гипса и бог весть какое обилие кладовок и стенных шкафов. Плюс мрачные, пораженные грибком черные лестницы; исшарканные до полной гладкости, потрескивающие полы; тисненые потолочные плинтусы, медальоны, орнаментальные щиты; неработающие настенные газовые светильники давно ушедших времен; витражные стекла, резные стойки лестничных перил и странная сосковидная кнопка звонка, услышать который могли только слуги (и собаки), – дом, в котором можно на стародавний манер растить детей, куда можно вернуться, уйдя на покой, – если тебе неймется сохранить его в прежнем виде.
Однако для меня дом Салли – место, где я ощущаю странную тревогу, этот дом умеет создавать чертовски нереалистичную, даже пугающую иллюзию будущего, что было, кстати, одной из причин, по которой я и свой собственный дом едва-едва выносил, когда вернулся из Франции, и даже спать в нем почти не мог, несмотря на все мои возвышенные упования. Для меня стали вдруг невыносимыми его хмельная, затхлая, тяжеловесная замкнутость, его лживые уверения, что поскольку внешне вещи неизменны, то и жизнь тоже как-нибудь сама о себе позаботится. (Уж я-то знал, что это не так.) Потому мне и не терпелось заполучить дом Энн, в котором все было переделано заново: чистый гипсокартон, новые, изготовленные в Миннесоте герметичные световые люки, полиуретановые полы, сайдинг спокойных тонов – ничего освященного временем или созданного на века, просто удобное для жизни строение. Впрочем, Салли уже оборвала связи со своим прошлым, совсем как жертва амнезии, и смотрит на все иначе. Она спокойнее и умнее меня, не так предрасположена к крайностям. Для Салли ее дом – просто приятная старая спальня, уютная и убедительная декорация, в которой играется пьеса жизни. Салли довела это свое отношение до совершенства, что меня восхищает, я тоже не прочь обладать таким умением.
Поднявшись по тяжелым дубовым лестницам, я направляюсь к прохладной спальне, ее окна, закрытые коричневыми шторами, прорезаны в фасаде дома. Для Салли это вопрос принципа – здесь она или отправилась с полным фургоном людей, пораженных болезнью Шарко, в Нью-Йорк, чтобы посмотреть мюзикл, – я вправе чувствовать себя здесь как дома. (До сей поры препирательств о том, где я буду спать после захода солнца, не возникало – в ее спальне, что в глубине дома.) И потому эта небольшая, затененная свесом кровли, глядящая на пляж и конец Эсбери-стрит комната была отдана мне; впрочем, не случись этого, она осталась бы гостевой. Бежевые тканевые обои, древний вентилятор под потолком, несколько гравюр, элегантных, но посвященных по преимуществу тетеревиной охоте, дубовый комод, двуспальная кровать с латунным, радужным от времени, изголовьем, гардероб, обращенный в телевизионный альков, красного дерева сушилка для одежды и ко всему этому маленькая и скромная, зеленая, точно лес, ванная комната с дубовой отделкой – прибежище, прекрасно подходящее для человека (мужчины), которого хозяева дома толком не знают, но он им вроде как нравится.
Я задергиваю шторы, раздеваюсь и заползаю между прохладными голубыми простынями; промокшие ноги все еще холодны и липки. А потянувшись к выключателю прикроватной лампы, замечаю на тумбочке книгу, которой неделю назад здесь не было, – потрепанное издание «Демократии в Америке» в красной бумажной обложке; читать ее, по-моему, может лишь человек, надолго попавший в реанимацию. Рядом лежат и прямо-таки лезут в глаза золотые запонки офицера Морской пехоты (с выгравированными якорем, земным шаром и цепью), в которой когда-то служил и я, правда, недолго. Я беру одну запонку – увесистая. И, приподнявшись на локте, пытаюсь пробиться сквозь марево времени и припомнить, вправду ли морские пехотинцы носили такие или это лишь побрякушка, заказанная старым солдатом в память о былых подвигах вдали от дома.
Но происхождение запонок меня не интересует, как и то, чьи накрахмаленные манжеты они скрепляли. Может быть, их оставили здесь для меня, для дотошного изучения мною, а может быть, они как-то связаны с ночным звонком Салли и ее жалобами на «перегруженность» жизни. Будь я мужем Салли Колдуэлл, я, вероятно, и стал бы задаваться такими вопросами. Но я ей не муж. И если «моя комната», пятничная и субботняя, обращается по вторникам и средам в комнату полковника Рекса «Кулачища» Трублуда, надо надеяться лишь, что мы никогда с ним не пересечемся. В нашем с Салли формальном договоре это занесено в графу laissez-faire. Развод, если ты относишься к нему серьезно, избавляет тебя от такого рода бессмысленных забот, – во всяком случае, я, приветствуя приближение сна, думаю, что это так.
Я быстро пролистываю старенького, потрепанного де Токвиля, том II, начав с пожелтевшего титульного листа, на котором может значиться имя владельца книги, отыскивая подчеркивания, заметки на полях (нет ни того ни другого), а затем вспоминаю приобретенный в колледже опыт – следует лечь на спину, поднять перед собой книжку, открыть ее наугад и начать читать, проверяя, сколько секунд пройдет, прежде чем глаза твои сомкнутся, книжка выпадет из рук, а сам ты сорвешься с обрыва подушки в забвение.
Итак: «Каким Образом Демократические Институты и Нравы Повышают Цену и Сокращают Сроки Земельной Ренты». Слишком скучно даже для засыпающего. За окном смеются на пляже девушки, бьет тихая приливная волна и навевающий сон океанский бриз понемногу усиливается, вздувая оконные шторы.
Я переворачиваю страницу: «Что Делает Индустриальные Профессии Привлекательными Почти Для Всех Американцев». Да ничего.
А вот еще: «Отчего в Соединенных Штатах Встречается Так Много Честолюбивых Людей и Так Мало – Подлинных Честолюбцев». Ладно, быть может, это я секунд восемь и вытерплю: «Первое, что поражает в Соединенных Штатах, – это бесчисленное множество людей, стремящихся изменить свое общественное положение. Второе – почти полное отсутствие неуемных честолюбцев в стране, где честолюбивы все. Нет американца, который бы не был снедаем желанием выйти в люди, но почти никто из них не питает чрезмерных надежд и не метит очень высоко…»
Я возвращаю книгу на тумбочку, к запонкам морского пехотинца, и лежу, скорее бодрствующий, чем сонный, вслушиваясь в детские голоса и в доносящийся издалека, с песчаной корочки континента, голос женщины: «Меня не так уж и сложно понять. Почему же тебе это так трудно, черт побери?» А следом мужской, еще более ровный, похоже, смущенный: «Вовсе нет. Вовсе нет. Нисколько, нисколько». Разговор продолжается, но звуки его растворяются в тихом воздухе джерсийского побережья.
И тут, глядя на апатично вращающиеся латунные лопасти вентилятора, я вдруг содрогаюсь – так, точно некий камень, или жуткая тень, или заостренный осколок какого-то летающего снаряда просвистел мимо меня, едва-едва не изувечив и заставив мою голову отдернуться, а сердце забухать, бум-а, бум-а, бум-а, бум-а, совсем как в тот летний вечер, когда Энн объявила, что выходит за Фрэнка Ллойда О’Делла, и переезжает в Дип-Ривер, и детей моих с собой забирает.
Но сейчас-то с чего?
Содрогания, они, понятное дело, разные бывают. Существует «любовное содрогание», вздрог – часто сопровождающийся животным стенанием, – с коим ты пылко вставляешь кому-то в своем воображении, за чем нередко следует чувство утраты настолько сильное, что оно кажется способным обивку с дивана содрать. Затем есть «горестное содрогание», которое испытываешь в постели, когда в 5 утра начинает звонить телефон и незнакомый голос сообщает тебе, что твоя мать или твой первенец, «к сожалению», умерли; обычно ему сопутствует пустота в груди, почти похожая на облегчение – но не совсем. Существует также «гневное содрогание», возникающее, когда Принц Стерлинг, ирландский сеттер твоего соседа, месяцами и ночь за ночью облаивает призраков белок, лишая тебя сна и ввергая в ажитацию, граничащую с помешательством, и ты перехватываешь в сумерках соседа на его подъездной дорожке и слышишь от подлеца, что нечего тут раздувать из бедной собачки бог знает какую историю, чем так заводиться, нюхал бы лучше розы. За этим содроганием часто следует смачный удар по зубам, и вот вам Билли Бадд.
Впрочем, нынешнее содрогание к этим трем не относится, от него у меня лишь слегка кружится да зудит голова – как будто я получил электрический разряд через прилепленные к моей шее контакты. В глазах плавают черные точки, уши словно накрыты стеклянными стаканчиками.
Но тут же я снова слышу пляжные голоса, хлопок закрываемой книги, легкий смех, постукивание сандалии о сандалию – это из них песок выбивают, шлепок ладони по чьей-то чувствительно обгоревшей спине и пронзительное «ойёйййй» под ласковый шелест вечно возвращаемой волнами гальки.
И во мне разрастается (следствие моего «феноменального содрогания») странное любопытство: какого, собственно, черта я тут делаю? – а следом является и его суровый спутник, ощущение, что вообще-то мне сейчас следует быть где-то еще. Да только где? Где это меня не просто ожидают, но с нетерпением ждут? Где самое подходящее для меня место? Где я испытываю чистый восторг, а не просто довольство? Существует ли место, где условия, соглашения и ограничения, наложенные на жизнь, не столь жестки и неотменимы? Где правила придуманы не потехи ради?
Было время, были мгновения вроде этого – я лежал себе в прохладном, гостеприимном доме (не моем), понемногу сплывая в дремоту, но и трепетно ожидая появления милой, чудесной, любящей гостьи, готовой дать мне то, в чем я нуждаюсь, потому что и она нуждается в этом, – было время, когда такое состояние было лучшим, черт подери, что я чувствовал на Божьей земле, тем, для описания чего и придумано слово «жизнь», а с ним все прочие, еще более пьянящие и пленительные, когда я сознавал происходящее, пока оно происходило, и уверенно знал, что больше это никому не дано и я могу получить все, все, все для себя, да так, как ничего еще не получал.
Здесь, сейчас весь реквизит уже на местах, ветродувы и свет поставлены; Салли в сей миг, несомненно, в пути, жаждущая (или, по крайней мере, желающая) влететь сюда, запрыгнуть в постель, в который раз отыскать ключ к моему сердцу и крутнуть этот ключ, наголову разбив эскадрон тревог прошлой ночи.
Но только прежнего куража (моего) теперь уж как не бывало, и лежу я здесь, не волнуясь и трепеща, но просто вслушиваясь в случайные голоса пляжа, и чувства, которые я когда-то испытывал и хотел бы испытывать снова, исчезли. Остался только эфир, в котором они распространялись, и оголодалые гадания о том, где они ныне, вернутся ли? Иными словами, пустота. Кто бы тут, к дьяволу, не содрогнулся?
Возможно, это лишь еще один вариант «растворения в собственной жизни», умения, присущего, как уверяют, заправилам стремительно растущих телефонных компаний, сверхдобросовестным родителям и владельцам лесопилок, – правда, сами они о том не ведают. Ты просто проходишь точку, за которой все выглядит, как прежде, но никакого значения уже не имеет. О смерти твоей ничто не свидетельствует, однако ведешь ты себя как покойник.
И, чтобы отогнать это мертвенное, пещерное чувство, я лихорадочно пытаюсь вспомнить первую девушку, с которой «гулял», желая, точно старшеклассник, спроецировать в воображение аляповатые картинки, возбудиться, взять дело в свои руки, после чего заснуть мне будет – раз плюнуть. Да вот беда, кинопленка моя смыта; не могу я вспомнить мой первый сексуальный опыт, даром что эксперты клянутся, что он не забывается никогда и ты будешь помнить его, даже когда разучишься ездить на велосипеде. Он сохраняется в сознании и когда ты сидишь в подгузниках и инвалидной коляске на веранде дома престарелых, среди других клюющих носами стариков, и надеешься, что, может, к ленчу щеки твои малость порозовеют.
Подозреваю, впрочем, что девушкой этой была одутловатая брюнеточка по имени Бренда Паттерсон, которую мы с моим однокашником по военной школе уговорили «по-гольфировать» с нами на жарком, заросшем бермудской травой поле авиабазы Кислер, штат Миссисипи, а после наполовину мольбами, наполовину насмешками и почти наверняка угрозами уговорили стянуть трусики в маленькой, вонючей, фанерной мужской уборной у девятого грина, за что, состроив зловещие рожи, отплатили – я и мой приятель «Хитрюга» Карлайсл – ответной услугой (нам было по четырнадцать; дальнейшее теряется в тумане).
С другой стороны, все могло произойти и несколькими годами позже в дендрарии Анн-Арбора, под эстакадой Нью-Йоркской Центральной, – уютно устроившись в кустах можжевельника, я попытался уговорить девушку по имени Минди Левинсон позволить мне проделать это при полном водянистом свете дня, полуспустив трусы и истыкав наши нежные молодые тела шипами и сучьями. Помню, впрочем, что она ответила согласием, не особенно, кажется мне теперь, воодушевленным, но не уверен, довел ли я дело до конца.
И тут в моем мозгу начинают искрить будто бы наэлектризованные фразы, слова; цепочки их, ничем не связанные, бегут в полусинтаксическом беспорядке. Иногда мне удается заснуть таким манером, в обморочном процессе обращения смысла в бессмыслицу (необходимость придания чему-то смысла для меня всегда тягостна и доводит порой до бессонницы). Я слышу у себя в мозгу: Попробуй обогнать перегруженную жизнь, байкер из штата Конского каштана… В коктейльном платье таится естественный ход вещей… Я без труда удаляю матки боеголовками (не так ли?)… Возвращайся, не-а, ступай, а от долгосрочного добра не жди… Дьявол кроется в деталях – или все-таки Бог…
Похоже, на сей раз не поможет. (Что между этими обрывками общего – загадка для доктора Стоплера, не для меня.)
Временами, не так уж, впрочем, и часто, я жалею, что не остался писателем, ведь столь многое приходит человеку на ум, а после вылетает в окошко, между тем как писатель – даже дерьмовый – теряет гораздо меньше. Если вы, например, разводитесь с женой, а потом мысленно возвращаетесь к поре, ну, скажем, двенадцатилетней давности, когда вы с ней едва-едва не порвали в самый первый раз, но все-таки не порвали, решив, что слишком любите друг дружку, или слишком умны, или просто смекалисты, или сохранили остатки добропорядочности, а позже, когда все действительно закончилось, стали думать, что вообще-то надо было развестись еще тогда, потому как за эти годы вы упустили что-то чудесное, невозместимое, отчего вас наполняет теперь тщетная тоска, от которой вам никак не избавиться, – так вот, если бы вы были писателем, пусть даже недоделанным сочинителем коротких рассказов, то знали бы, куда свалить всю эту кучу обстоятельств и чувств, чтобы затем и думать о них забыть. Вы просто описали бы их, взяли в кавычки самые страшные и покаянные фразы, вложили бы в уста никогда не существовавшего человека (а еще того лучше – вашего слегка закамуфлированного врага), приправили трогательными деталями и списали, на радость всем прочим, со счетов.
Конечно, настоящая утрата – дело совсем другое (как начинает сейчас понимать с трудом и с болью Пол), тут уж неважно, насколько вы легковесны или сведущи в искусстве забвения, даже будь вы писателем почище Сола Беллоу. Тут нужно научиться не таскать ваши потери в себе, пока вы не сгниете изнутри или пока они вас не разорвут. (Период Бытования, позвольте заметить, специально для такого рода регулировок и придуман.)
Пример. Меня никогда не беспокоил вопрос, радовались мои родители тому, что у них есть только я, или хотели завести другого ребенка (засев в памяти, такое беспокойство способно свести иного человека с ума). И объясняется это попросту тем, что я написал однажды рассказ о маленькой счастливой семье, живущей в Миссисипи на берегу Залива, ребенок в ней один, но взрослые вроде как хотят другого и трали-вали-тра-та-та – кончается все тем, что жарким ветреным днем мать отправляется пароходом на остров Горн, и бродит там босиком по песку, и подбирает несколько старых пивных банок, и вглядывается в берег материка, пока не встречает монахиню, которая говорит детям-калекам, что желать несбыточного это все равно что – вы уже догадались – бродить по острову среди чужих людей и подбирать старые пивные банки. А нужно только одно: взойти на пароход (он как раз загудел) и возвратиться к сыну и мужу – они уехали на весь день удить окуня, но скоро вернутся, и надо их ужином накормить, и ведь сегодня же утром они говорили, как сильно любят тебя, а ты от этого лишь приуныла, почувствовала себя одинокой, точно отшельница, и захотела уплыть на пароходе…
Рассказ этот напечатан, разумеется, в моем сборнике и называется «Невдалеке от берега». С тех пор как я забросил (восемнадцать лет назад) сочинительство, мне пришлось придумать другие средства, позволяющие справляться с неприятными, тоскливыми мыслями. (Одно – не обращать на них никакого внимания.)
В 1969-м, когда мы с Энн только-только поженились и жили в Нью-Йорке, и я марал бумагу как демон, и ошивался вокруг офиса моего агента на 35-й стрит, и каждый вечер показывал Энн исписанные мной драгоценные листы, она прочитывала их и отходила, надувшись, к окну, потому что никак не могла найти свидетельств ее прямого присутствия в моих писаниях – даже эпизодического, не было там высокой сутуловатой атлетичной гольфистки голландских кровей, сильной и решительной, произносящей зловредные остроты и колкости, чтобы осадить мелочных баб или мужичков, каковые, натурально, были либо потаскушками, либо занудами, варианты отсутствовали. Я отвечал обычно – и да поразит меня Бог, если я вру сейчас, почти двадцать лет спустя, – что если бы мне удалось облечь ее в слова, это означало бы, что я изобразил ее менее сложной, чем она есть, и, стало быть, свидетельствовало, что я отдалился от нее, живу своей жизнью и со временем покину ее, как пустое воспоминание или докуку (что и произошло, но по иной причине, да и большим успехом не увенчалось).
На самом-то деле я часто пытался внушить Энн, что ее вклад в мои скромные авторские усилия состоит не в том, чтобы оказаться персонажем одного из рассказов, но в том, чтобы сделать их неизбежными, а для этого нужно просто-напросто оставаться чудом, которое я люблю; в конце концов, рассказы – это всего лишь слова, облекающие в различные формы и тайны нечто куда как большее и притягательное, но бессловесное – любовь, страсть. В этом смысле, объяснял я, она – моя муза, потому что музы – это не миловидные, игривые эльфийки, которые сидят у тебя на плече, подсказывая лучшие фразы и хихикая, когда ты находишь верную, но могучие роковые силы, грозящие потопить твое суденышко, если ты не сумеешь набить в сделанную ими пробоину достаточное количество ящиков и корзин – то есть, в случае писателя, слов. (До сей поры замены этим силам я не нашел, что, возможно, и объясняет чувства, не дающие мне в последнее время покоя, в особенности здесь и сейчас.)
Конечно, Энн, с ее высокомерной, мичиганско-голландской приверженностью фактам, не нравилось наличие у меня, как ей казалось, секрета, и она всегда полагала, что я просто морочу ей голову. Если бы мы разговаривали вот в эту самую минуту по душам, она непременно закончила бы вопросом, почему я о ней никогда не писал. И я ответил бы, что не хотел использовать ее, опутывать словами, отстранять от себя, отводить ей «место», в коем она была бы известна многим, но всегда как нечто меньшее того, что она собой представляет. (И Энн все равно не поверила бы мне.)
Глядя, как потолочный вентилятор разбрасывает по моей сумрачной комнате свет, я пытаюсь выстроить все это в цепочку. Энн желает, чтобы… Остров Горн… Бог да поразит моих эльфиек из Раунд-Хилла… Попробуй меня обогнать…
Где-то далеко-далеко я вроде бы различаю шаги, приглушенный скрип извлекаемой винной пробки, затем хлопок, ложка тихо опускается на металлическую поверхность плиты, радио негромко проигрывает музыкальную заставку программы новостей, которую я постоянно слушаю, звонит телефон, благодарный голос отвечает что-то, затем попустительский смешок – милые, бесценные домашние звуки, которые я слышу теперь так редко, что готов лежать здесь и впивать их до наступления темноты и еще долго потом, – если бы только мог, если бы мог.
Топоча, спускаюсь по лестнице. Зубы почищены, лицо умыто, вот только ноги ступают нетвердо, да и во времени суток я не вполне уверен. Собственно, и с прикусом у меня что-то неладно, как будто я скрежетал зубами во сне (сильно похоже на то, что в будущем меня ожидает «ночная капа»).
Уже сумерки. Я проспал несколько часов, даже не зная, что сплю, и теперь ощущаю себя не столько впавшим в «состояние фуги», сколько вымотанным – ноги ноют и онемели до самого паха.
Спустившись, я вижу за распахнутой входной дверью дома несколько смутных фигур на пляже, а далеко за ними свет хорошо знакомой мне буровой платформы, которую днем скрывала дымка, ее крошечные белые огни прорезают, точно алмазы, потемневшее на востоке небо. Интересно, думаю я, где теперь грузовое судно, которое я видел днем, – наверняка уже в порту.
На кухне тускло горит одинокая свеча, в прихожей зелено помигивает – все спокойно – панелька охранной системы, совсем такая, как в доме Теда Хаулайхена. Салли обычно выключает в доме все освещение, а потом, обходя его босиком, расставляет по нему пахучие свечи. Привычка, которую я почти научился уважать, как и ее манеру бросать в мою сторону косые взгляды, говорящие, что она видит меня насквозь.
В кухне никого, лишь мерцает коричневатая, зажженная мне в помощь, свеча. Стол приукрашен керамической вазой с призрачным букетиком лиловых ирисов и белых глициний, рядом зеленая глиняная чаша с похожими на бабочек плюшками, французский багет и моя бутылка «Раунд-Хилла» в пакете со льдом. Две вилки, два ножа, две ложки, две тарелки, две салфетки.
Я наливаю себе бокал и направляюсь к веранде.
– Я уж думала, что и не увижу тебя с твоим «во всеоружии», – произносит, пока я пересекаю прихожую, Салли.
Снаружи стоит, к моему удивлению, уже почти совершенная тьма, пляж кажется пустым – как будто последние две минуты растянулись на целый час.
– Сижу здесь, упиваюсь остатками дня, – продолжает она, – приехала с час назад, ты спал.
Она улыбается мне из сумрака веранды и забрасывает за голову руку, которую я осязаю, хоть и стою в двери, на миг зачарованный белыми гребнями выплывающих из ночного сумрака волн. Часть нашего «взаимопонимания» состоит в том, чтобы не впадать в ложную экспансивность – на том основании, что когда-то, в прошлом, таковая наделала нашему поколению бед. Я уныло гадаю, не собирается ли она продолжить разговор, прервавшийся прошлой ночью, о том, как я летал над кукурузными полями, точно всемогущий Христос, и о ее странном ощущении перегруженности жизни, – и то и другое суть лишь зашифрованные сетования на мой счет, я понимаю это, но не знаю, чем на них ответить. А отвечать придется.
– Прости, что разбудила тебя прошлой ночью. Просто мне стало не по себе, – говорит Салли. Она сидит в большом деревянном кресле-качалке, одетая в длинный белый халат с разрезами по бокам, позволяющими ей беспрепятственно приподнимать длинные белые ноги с босыми ступнями. Золотистые волосы, зачесанные назад и заколотые серебряной пряжкой, смуглая от пляжной жизни кожа, светящиеся зубы. В воздухе веранды веет влажным ароматом масла для ванн.
– Надеюсь, я не храпел сегодня, – говорю я.
– Нет-нет. Ты – муж, о котором можно только мечтать. Никогда не храпишь. Надеюсь, ты заметил Токвилля. Я положила его там для тебя, ты ведь путешествовать собираешься и любишь читать по ночам исторические труды. Мне он всегда нравился.
– Мне тоже, – привираю я.
Салли окидывает меня недоверчивым взглядом. Лицо у нее узкое, немного веснушчатое, нос заострен, подбородок тоже – изысканное сочетание. Она носит крошечные серебряные сережки и массивные бирюзовые браслеты.
– Ты бормотал что-то об Энн – вернее, о женах или бывших женах.
Так вот в чем причина этого взгляда, а вовсе не в моем вранье насчет Токвилля.
– Я помню только, что мне снился кто-то, не получивший вовремя страховую премию, а после некий бред на тему, что лучше – быть убитым сразу или сначала помучиться.
– Мне-то мой выбор известен. – Она отпивает вина, держа круглый бокал обеими ладонями и глядя в темноту над пляжем. Тусклое небо озарено влажным свечением Нью-Йорка. На магистрали за городом соревнуются стрит-рейсеры; визг покрышек, вой одинокой сирены.
Всякий раз, как Салли впадает в задумчивость, я подозреваю, что размышляет она об Уолли, ее давно утраченном муже, ныне скитающемся по озонному слою среди холодных звезд, «умершему» для всего мира, но (весьма вероятно) не для нее. Положение Салли во многом напоминает мое – мы оба разведены в стандартном смысле этого слова, – но есть в наших разводах какая-то шаткая не-окончательность, и когда нам не о чем больше думать, мозг пережевывает и пережевывает ее, как кусочек несъедобного мяса, который не удается проглотить.
Иногда я представляю себе, как одним вечером, в сумерки, она будет сидеть здесь на веранде, уйдя, как сейчас, в свои мысли, и старина Уолли поднимется к ней с широкой улыбкой на образине, более косолапый, чем ей помнится, обзаведшийся брюшком, пучеглазый и одутловатый, но в общем все тот же. Он вдруг проснулся в самый разгар его карьеры цветовода в Беллингхеме или жизни владельца текстильной фабрики в Пекине, что на юге страны, проснулся в кинотеатре, скажем, или на пароме, или посреди Солнечного моста и немедленно тронулся в обратный путь, к тому, от чего удрал давним утром в Хоффман-Истейтсе. (Я предпочел бы при их воссоединении не присутствовать.) В придуманной мной истории они обнимаются, пускают слезу, ужинают на кухне, выпивают слишком много вина, обнаруживают, что разговаривать им куда легче, чем думал каждый из них, потом возвращаются на веранду, сидят, держась за руки (подробность не обязательная), в темноте, им хороню, уютно, и оба размышляют, не подняться ли в спальню, где горит еще одна свеча, – понимая, какое странное, но, в общем и целом, непозволительное переживание ожидает их там. А потом оба отбрасывают эти мысли, обмениваются смешками, их начинают понемногу смущать соображения о невнятности совместных перспектив, они становятся менее общительными, собственно говоря, холодными и нетерпеливыми и, наконец, понимают, что им никогда не хватит слов, чтобы заполнить пространство лет и разлуки, к тому же Уолли (он же Нед, Берт и кто угодно) пора возвращаться в Пекин или на Северо-Западное побережье к его новой/старой жене и подросткам-детям. И вскоре после полуночи он уходит тропою забвения к прочим определенным судами в покойники, но не вполне умершим мужьям (последнее не так уж и отличается от нашего с Салли поведения, хотя я потом всегда возвращаюсь).
Разумеется, что-либо большее было бы слишком сложным и прискорбным: вся их шайка-лейка кончила бы тем, что попала на телевидение, сидела бы там, облачившись в костюмы, на неудобных кушетках – дети, жены, любовники, семейный священник, психоаналитик, все – и рассказывала бы о своих чувствах ораве вульгарно накрашенных толстых баб, каждой из которых вечно не терпится вскочить и заявить, что она «наверное, сильно ревновала бы, понимаете?», если б оказалась на месте любой из двух жен, и вообще-то «как можно быть уверенной, что Уолли говорит правду о том, где…» Правду, правду, правду. Да кому она нужна, правда-то?
Где-то на воде суденышко, которого мы не видим, вдруг становится пусковой площадкой яркого, шумного, искрящегося летательного снаряда, который взвивается по дуге в чернильное небо и взрывается, рассыпая красные и зеленые звезды, и они освещают все небо, точно заря творения, а затем с хлопками лопаются и шипят, но взрывы поменьше еще продолжаются, пока вся эта шумиха не исчерпывает себя и не исчезает, растаяв, подобно ночному призраку.
На пляже невидимые люди вскрикивают в унисон «Ооо-оо» и «Аааххх» и аплодируют каждому хлопку. Само их присутствие – сюрприз. Мы ждем следующего удара, шипения и взрыва, однако ничего не происходит. «Эх, черт», – негромко произносит кто-то. «А красиво было», – говорит другой. «Одной маловато», – отвечает третий.
– Первый официальный фейерверк праздника, – весело сообщает Салли. – Меня они всегда возбуждают.
Она смотрит на дымчатое, голубоватое пятно в черном небе. Мы с ней словно подвешены здесь в ожидании какой-то другой вспышки.
– Мама покупала в Миссисипи маленькие хлопушки, и те лопались прямо в ее пальцах, – говорю я. – «Крохотули» – так она их называла.
Я все еще стою, прислонясь к дверному косяку и по-дружески улыбаясь, с покачивающимся в пальцах бокалом – совершенная кинозвезда с рекламной фотографии. Два глотка почти на пустой желудок, и я уже немного захмелел.
Салли глядит на меня с сомнением:
– Она была очень разочарована в жизни, твоя мама?
– Насколько я знаю, нет.
– Ну, кто-то мог бы сказать, что она пыталась пробудиться от привычного сна.
– Может быть, – соглашаюсь я. Мне неприятно обдумывать моих бесхитростных родителей на ревизионистский манер – стоит только начать, и я, вне всяких сомнений, смогу объяснить всю мою жизнь вплоть до настоящей минуты. Нет, лучше уж рассказ о них написать.
– В Иллинойсе, когда я была маленькой, мои родители умудрялись вдрызг разругаться под каждую новогоднюю ночь, – говорит Салли. – Кричали, швырялись чем попало, а ближе к полуночи кто-то из них садился в машину и уезжал. Пили много, вот в чем беда. А мы с сестрами страшно волновались, потому что в Пайн-Лейке запускали фейерверки. Нам всегда хотелось одеться потеплее, поехать туда и посмотреть на них из машины, да только машина вечно уезжала, и приходилось стоять во дворе на снегу и любоваться тем, что удавалось увидеть, а его было немного. Так что при фейерверках я непременно чувствую себя девочкой, что, наверное, довольно глупо. Они должны бы внушать мне чувство, что меня обманули, но не внушают. Кстати, продал ты дом тем людям из Вермонта?
– Нет, но заставил их призадуматься.
(Надеюсь.)
– Ты ведь мастер своего дела, верно? Продаешь дома, которые никто другой продать не может.
Она покачивается вперед и назад, толкая кресло плечами, и доски веранды поскрипывают под ним.
– Не такая уж и трудная работа. Я просто разъезжаю в машине с незнакомыми людьми, а после разговариваю с ними по телефону.
– Похоже на мою, – радостно говорит, продолжая раскачиваться, Салли.
Ее работа достойна гораздо большего восхищения, чем моя, однако и печалей в ней предостаточно. Я бы к такой и на сто миль подходить не стал. Внезапно меня охватывает сильное желание поцеловать ее, прикоснуться к плечу, к запястью, к чему угодно, полной грудью вдохнуть в этот теплый вечер сладкое благоухание ее умащенной кожи. И я, сделав несколько грузных шагов по звучным доскам веранды, неуклюже наклоняюсь, точно громоздкий врач, пожелавший собственным ухом услышать биение чьего-то сердца, и чмокаю ее в щеку и в шею – надеясь, впрочем, что этот мой поступок останется без последствий.
– Эй, эй, перестань, – говорит она лишь наполовину шутливо, едва я, вдохнув экзотический аромат ее шеи, прикасаюсь к влажной лопатке.
Вдоль щеки Салли тянется от уха тончайшая ниточка светлых волосков, нежная и, возможно, чувствительная, я неизменно находил ее волнующей, но никогда не знал, как к ней подступиться. Впрочем, мои поцелуйчики имеют результатом не более чем приязненное, не слишком плотное пожатие запястья и доброжелательный наклон головы в мою сторону, после чего я выпрямляюсь с пустым бокалом в руке, вглядываюсь в пустоту за пляжем и столь же грузно отступаю к моему посту прослушивания в проеме двери, наполовину сознавая, что нарушил какое-то правило, но не понимая – какое. Возможно, в силу вступили новые ограничения.
Чего я сейчас хотел бы, так это не усердных, подобающих мужчине, растянувшихся на всю ночь любовных борений, но чтобы они уже завершились, были занесены на мой счет как хорошо исполненное дело и мы получили бы долгое, дружеское, безоглядное любовное облегчение, а я обратился бы в благодетельного любовника, которому как-то удалось уберечь эту ночь от бессодержательной пустоты – подобной той, какую я ощущал, перед тем как заснул, и от какой спасал нас обоих все последние месяцы с помощью привычного фокуса, раз за разом приезжая сюда переполненным хорошими идеями (примерно то же я пытаюсь проделать сейчас с Полом, да и со всеми другими), затевая то однодневную поездку в Музей Моря, Воздуха и Космоса «Неустрашимый», то плавание на каноэ по Батсто, то уик-эндовую вылазку на поле сражения при Геттисберге, завершившуюся полетом на воздушном шаре, к чему я, в отличие от Салли, оказался не готовым. Не говоря уж о предпринятой прошлой осенью трехдневной поездке в Вермонт, где мы намеревались любоваться осенней листвой, ан не получилось, потому что пришлось два дня проторчать в медленно ползущей кавалькаде туристических автобусов и жилых автофургонов с другими листолюбами, к тому же цены там подскочили, кровати были слишком узкими, а еда ужасной. Кончилось тем, что мы уехали на ночь раньше, чувствуя себя старыми и усталыми, – Салли большую часть дороги проспала и не пожелала даже выпить со мной, когда я высадил ее в конце Эсбери-стрит.
– Я испекла булочки-бабочки, – очень четко произносит Салли после долгой паузы, вызванной моим нежеланным поцелуем и позволившей нам обоим понять, что подниматься наверх для приятного времяпрепровождения мы не собираемся. – Твои любимые, верно? «Фарфаллини».
– Это определенно та еда, на которую мне всего приятнее смотреть, – отвечаю я.
Салли снова улыбается, вытягивает длинные ноги так, что колени издают по легкому щелчку.
– Похоже, трещу по швам, – говорит она.
На самом деле Салли – агрессивная теннисистка, которая терпеть не может проигрывать и, несмотря на кургузость одной ноги, способна разбить наголову даже опытного противника.
– Ты там сейчас не об Уолли думала? – спрашиваю я только потому, что мне так показалось.
– Уолли Колдуэлле? – переспрашивает она, как будто это новое для нее имя.
– Просто мне так показалось. Издали.
– От него осталось только имя, – говорит она. – Слишком давно все было.
Я ей не верю, но это не имеет значения.
– А следовало бы и имя забыть. Он бросил меня – и своих детей. Вот и все.
Салли встряхивает густыми светлыми волосами, как будто где-то рядом, в темноте, кроется призрак Проныры Уолли, просящий разрешения принять участие в нашем разговоре, и она ему отказывает.
– О чем я думала – сегодня, когда ездила за билетами в Нью-Йорк, – так это о тебе, о том, что ты будешь здесь, когда я вернусь, и чем мы займемся. Да просто о том, какой ты всегда милый.
Хорошего это не предвещает, запомните мои слова.
– Я и хочу быть милым, – говорю я, надеясь остановить этим то, что она скажет следом. Только при совершенно нерушимом супружестве возможно, услышав, какой ты милый, питать надежду, что за этим не последует «но», сильно похожее на вонючего козла. В пользу нерушимого супружества можно много чего сказать. – А в чем состоит «но»?
– Ни в чем. Это все. – Салли обнимает колени, ее длинные голые ступни стоят на краешке кресла, длинное тело раскачивается взад-вперед. – А что, должно быть какое-то «но»?
– Возможно, я его и олицетворяю.
Надо бы еще поблеять на козлиный манер.
– Ладно. Я, пока ехала, просто думала о том, как ты мне нравишься. И только. Могу попробовать осволочиться, чтобы тебе со мной легче было.
– Мне с тобой и без того хорошо, – говорю я. Никчемная самодовольная ухмылочка прорезает мою глупую физиономию и затвердевает, достигнув щек, – все это против моей воли.
Салли поворачивается ко мне всем телом, всматривается в меня сквозь сумрак веранды. Разговор напрямоту.
– Ну и прекрасно.
Я молчу, только ухмыляюсь.
– Что это за улыбка такая? – спрашивает она. – Какой-то странный у тебя вид.
– Сам не знаю, – говорю я и, приложив палец к щеке, надавливаю на нее, заставляя закрепившуюся там ухмылочку отступить, возвратив на мое лицо мину рядового гражданина.
Салли, прищурясь, вглядывается в меня так, точно она способна различить нечто скрытое в моем лице, нечто, чего ни разу не видела, но стремится выявить, потому что вечно подозревала: оно там есть.
– Я всегда считала Четвертое июля днем, к которому мне нужно что-то завершить или решить, – говорит она. – Может быть, потому вчера и расстроилась. Это оттого, что я слишком подолгу училась каждое лето в школе. И осень казалась мне наступавшей чересчур поздно. Хоть я и не знала – поздно для чего?
Я между тем обдумываю следующую поездку, которую мы посвятим любованию осенними красками. Мичиган: Петоски, Харбро-Спрингс, Шарлевуа. Неделя на острове Макино, велосипедные прогулки тандемом. (Разумеется, все это уже было проделано с Энн. Ничего нового.)
Салли поднимает над головой руки, сцепляет ладони, по-йоговски гибко потягивается, разминая тело и руки (браслеты, бренча, соскальзывают к локтям). Подобный ход вещей, неожиданные паузы, неспешность, задумчивость, все они почти стали для нас насущной необходимостью. И хорошо бы она пошла куда подальше, необходимость.
– Ты скучаешь со мной, – говорит Салли, не опуская белых, светящихся рук. Легкодоступной эту женщину никто не назвал бы, а смотреть на нее – одно удовольствие. Мужчина половчее меня нашел бы способ склонить ее к любви.
– Нисколько, – говорю я, по какой-то причине впадая в приподнятое настроение. Возможно, над нами прошел передовой фронт прохладного воздуха и всем на побережье сразу полегчало. – И против того, чтобы нравиться тебе, я ничуть не возражаю.
Наверное, стоило бы поцеловать ее снова. По-настоящему.
– Ты ведь встречаешься с другими женщинами, верно? – спрашивает Салли и принимается ерзать ступнями, пытаясь всунуть их в плоские золотистые сандалии.
– Не так чтобы.
– Что значит «не так чтобы»?
Она берет с пола свой бокал. Комар жужжит в моем ухе. Я более чем готов нырнуть в дом и забыть об этой теме.
– Не встречаюсь. И больше ничего. Наверное, познакомившись с женщиной, с которой мне захочется встречаться (ненавижу это слово – «встречаться»; меня больше устраивает «совокупляться», «трахаться», «перепихнуться» или «поиметь»), я понял бы, что это будет неплохо. Я имею в виду, для меня.
– Ясно, – коротко говорит Салли.
Настроение, которое подтолкнуло ее к попытке обуться, каким бы оно ни было, уже прошло. Я слышу, как она глубоко вдыхает и, подождав, медленно выпускает воздух. Бокал свой она держит за гладкое круглое донышко.
– Думаю, это ты встречаешься с другими мужчинами, – с надеждой говорю я. Запонки вспомнил.
– Конечно. – Салли кивает, глядя поверх перил веранды на желтые точечки, выступающие из тьмы на неопределимом расстоянии от нас.
А я снова вспоминаю, как мы, Разведенные Мужчины, сходились безопасности ради на борту тихого суденышка и любовно всматривались в загадочную сушу (быть может, вот в этот самый дом), воображая чужие жизни, вечеринки, прохладные рестораны, ночные любовные утехи, в которых нам так хотелось бы поучаствовать. Любой из нас поплыл бы против течения к берегу, лишь бы оказаться на моем теперешнем месте.
– И испытываю при этом странное чувство, – продолжает она, тщательно подбирая слова, – что делаю это, но ничего не планирую.
К великому моему удивлению (я, впрочем, не уверен, что увидел именно это), она снимает с уголка глаза слезу и растирает ее пальцами. Так вот почему мы остаемся на веранде. Я, однако же, не уверен, что она и в самом деле «встречается» с другими мужчинами.
– Чего тебе хотелось бы ожидать? – с чрезмерной серьезностью спрашиваю я.
– О, не знаю. – Салли шмыгает носом, давая мне понять, что слез больше не будет, беспокоиться не о чем. – Ожидание – это просто дурная привычка. Я предавалась ему прежде. Ничего, наверное.
Она запускает пальцы в свои густые волосы, чуть встряхивает головой, словно прочищая ее. Мне хочется спросить о якоре, земном шаре и цепочке, однако момент для этого неподходящий, поскольку так я всего лишь уличу ее в неверности.
– А тебе не кажется, что ты ожидаешь какого-то события?
Салли снова поворачивается ко мне, взгляд ее скептичен. Какой бы ответ я ни дал, она полагает, что он будет досадным, обманным или глупым.
– Нет, – отвечаю я в попытке быть искренним, на что, скорее всего, сейчас не способен. – Я даже не знаю – какого мог бы ожидать.
– Тогда, – говорит Салли, – что же хорошего в чем бы то ни было, если ты не ждешь никакого добра или не думаешь, что в конце концов будешь вознагражден? В чем состоит приятная тайна жизни?
– Приятная тайна в том, как долго протянется то, что у меня уже есть. Мне ее хватает.
Периода Бытования par excellence. Салли и Энн едины в неприятии этой концепции.
– Боже, боже, боже! – Она откидывает голову назад, смотрит в беззвездный потолок и разражается странно высоким девичьим смехом: ха-ха-ха. – Я тебя недооценивала. Это хорошо. Я… да неважно. Ты прав. Совершенно прав.
– Был бы рад ошибиться, – сообщаю я с глупым, уверен в этом, видом.
– Хорошо, – говорит Салли, глядя на меня так, точно я – редчайшая из всех редких особей. – Ожидание оказалось ошибочным – это не совсем то, что называется «взять быка за рога», не правда ли, Фрэнки?
– Прежде всего, я никогда не понимал, зачем его брать за рога, – говорю я. – Это не самая безопасная часть быка.
Я не люблю, когда меня называют «Фрэнки», – как будто мне шесть лет, а пол мой установить пока не удалось.
– Ладно, послушай, – тон Салли становится саркастическим, – это всего лишь эксперимент, ничего личного.
Глаза ее вспыхивают, поймав исходящий откуда-то свет, – может быть, из соседнего дома, в котором зажгли лампы, отчего он стал уютным и манящим. Я был бы не прочь оказаться там.
– Какой смысл ты вкладываешь в слова «люблю тебя», когда обращаешься с ними к человеку? К женщине?
– Боюсь, мне не к кому их обратить.
Неприятный вопрос.
– А если бы было к кому? Вдруг кто-нибудь да и появится.
Этот допрос позволяет предположить, что я стал теперь симпатичным, но решительно нежеланным гостем, явившимся из другой этической системы.
– Тогда я буду осторожен.
– Ты всегда осторожен.
Салли многое знает о моей жизни и знает, в частности, что привередливым я иногда бываю, но осторожным – не часто. Снова ирония.
– Буду еще осторожнее, – обещаю я.
– И все-таки. Какой смысл ты вкладываешь в эти слова?
Собственно говоря, она может верить, что мой ответ окажется важным для нее, объяснит, почему одни пути были выбраны, а другие отвергнуты: «То была пора моей жизни, в которую мне посчастливилось уцелеть» или «Это и объясняет, почему я покинула Нью-Джерси и подыскала работу среди туземцев Паго-Паго».
– Ну что же, – говорю я, поскольку Салли заслуживает честного ответа, – это ведь все условно. Думаю, смысл таков: я вижу в ком-то достаточно того, что мне нравится, я создаю из этой его части целостного человека, а затем стараюсь удержать его рядом с собой.
– И какое отношение это имеет к любви?
Она смотрит на меня с напряженным вниманием, почти с мольбой, что, полагаю я, может и обнадеживать.
– Ну, нам придется согласиться, что именно такой и была – или осталась – любовь. Хотя, возможно, это слишком узкое определение.
(Впрочем, я так не думаю.)
– Да уж, – говорит Салли. Рыбацкое суденышко коротко гудит в океанской тьме.
– Мне не хочется преувеличивать, – говорю я. – После развода я пообещал себе никогда не жаловаться на жизнь. А отказ от преувеличений дает уверенность, что и сам я не сделаю ничего, заслуживающего жалоб.
Именно это я пытался объяснить нынче утром Джо, с его расплющенным шортами членом. Без всякого успеха. (Хотя что может значить такая неудача для того, кто за один день дважды обманулся в своих ожиданиях?)
– Но от твоих узких взглядов на любовь тебя, наверное, можно и отговорить, нет? Может быть, ты как раз это и подразумевал, сказав, что был бы рад ошибиться.
Произнося это, Салли встает, вновь воздевает руки, в одной из которых винный бокал, несколько раз поворачивает корпус налево-направо. Что одна ее нога короче другой, совсем не заметно. Росту в ней пять футов десять дюймов. Почти как у меня.
– Не думаю.
– Да, пожалуй, это будет непросто. Потребуются какие-то необычные средства.
Она смотрит на пляж, где только что разожгли запрещенный костер, на этот миг сделавший ночь сладостной и веселой. Я же из внезапно охватившего меня резкого чувства неловкости – а также из преданности и преклонения перед ее щепетильностью – поддаюсь искушению обнять ее сзади, прижать к себе и с чувством поцеловать, и это получается у меня лучше, чем в прошлый раз. Кожа ее, уже не влажная под халатом (я отмечаю, что надет он на голое тело), слаще сладкого. Однако руки Салли остаются вяло висеть по бокам. Никакого ответа не следует.
– По крайней мере, тебе не нужно волноваться о том, как снова довериться жизни. Хотя дерьмо это все, мои умирающие старики никогда его не обсуждают. У них на это времени нет.
– Доверие, оно для птичек, – говорю я, по-прежнему обнимая ее. Вот ради таких мгновений я и живу, ради вспышек псевдоинтимности и удовольствия, вскипающего, когда ты его не ждешь. Они чудесны. Правда, я не уверен, что мы достигли по этой части великих успехов, а жаль.
– Ладно, – говорит Салли, выпрямляясь, раздраженно отталкивая мои прискучившие руки, и, не обернувшись ко мне, направляется к двери. Теперь ее хромота становится заметной. – Доверие, оно для птичек. Как верно. Впрочем, к этому все и шло.
– Вообще-то, я бы поел, – говорю я.
Она покидает веранду, хлопнув сетчатой дверью.
– Так заходи, поешь любимых плюшек. Тебе еще ехать и ехать, прежде чем ты уляжешься спать.
Звуки ее шагов удаляются, и я остаюсь один в теплом море запахов, смешанных с дымом костра, ароматом жареного мяса, столь совершенно подходящего к празднику. По соседству кто-то включает радио, сначала громко, потом убавляет звук. Радиостанция из Нью-Брансуика, передающая вокальный джаз. Поет Лайза, и сам я на минуту уплываю, как дым, вместе с музыкой. «Разве не романтично? Музыка в ночи… Тени, сдвигаясь, творят старинное волшебство… Слышу игру ветерка… Ты создана для любви… Разве не романтично?»
Мы ужинаем за круглым дубовым столом под яркой потолочной лампой, сидя по обе стороны от вазы с лиловыми ирисами и белыми глициниями и от плетеного рога изобилия, извергающего летние овощи; разговор у нас идет беспорядочный, оживленный, несколько сбивчивый. Это, понимаю я, прелюдия к расставанию, воспоминание о происходивших между нами томных и серьезных беседах, касавшихся частностей любви, которые уже попали под запрет, исчезли, как дым, унесенный морским ветерком. (Полицейские успели приехать и увезти любителей костров в кутузку, едва компания заявила, что пляж принадлежит Господу Богу.)
В свете свечи Салли выглядит воодушевленной, синие глаза ее влажны и поблескивают, черты чудесного, покрытого загаром заостренного лица смягчились. Мы поддеваем вилками булочки и болтаем о фильмах, которых не видели, но хотели бы посмотреть (у меня это «Власть луны» и «Уолл-стрит», у нее – «Империя солнца» и, быть может, «Мертвец»); говорим о возможной панике на соевом рынке, которая начнется теперь, когда дожди покончили с засухой на Среднем Западе; обсуждаем различие между «засухой» и «сушью»; я рассказываю о Маркэмах, Мак-Леодах и моих сложных отношениях с ними, что каким-то образом приводит нас к разговору о негре-журналисте, который застрелил человека, вторгшегося в его двор, а это подталкивает Салли к признанию, что она носит в сумочке пистолет – здесь, в Саут-Мантолокинге, – хоть и уверена, что тот в конечном счете станет орудием ее убийства. Недолгое время я рассказываю о Поле, отмечая, что, насколько мне известно, к огню его не тянет, животных он не мучает и в постель не писается, и говорю о моей надежде на то, что осенью он поселится у меня.
Затем я (поддавшись непонятному порыву) перехожу к делам текущим. Сообщаю, что два года назад в США было построено 2036 торговых центров, нынешние же показатели до этого «не дотягивают», многие большие проекты приостановлены. Заявляю, что не вижу, как это результаты выборов смогут сказаться на рынке недвижимости, в ответ Салли напоминает, какими были учетные ставки в год двухсотлетия (8,75 %), когда я – это уже мое напоминание, – тридцатиоднолетний, жил на Хоувинг-роуд, а она толкла джерсийскую чернику в вишневой водке, чтобы украсить полученной смесью бисквитный торт. И в попытке увести разговор от слишком недавнего прошлого рассказываю, как дедушка Баскомб, проиграв в карты семейную ферму в Айове, вернулся поздней ночью домой, съел на кухне большую чашу какой-то ягоды, а после вышел на переднюю веранду и застрелился.
Я заметил, однако, что во время ужина мы с Салли часто и подолгу смотрим друг дружке в глаза. А один раз, варя кофе (у нее поршневая эспрессо-машина), она украдкой бросила на меня взгляд, словно бы признававший, что теперь мы знаем друг друга намного лучше, что рискнули стать еще ближе, вот только веду я себя странно, а то и нелепо, как будто могу вскочить вдруг со стула и начать декламировать Шекспира на «поросячьей латыни» или наигрывать задним проходом «Янки Дудл».
Впрочем, около десяти мы возвращаемся в наши капитанские кресла, зажигаем новую свечу, допиваем кофе и вновь обращаемся к «Раунд-Хиллу». Салли собрала свои густые волосы в узел на затылке, и мы затеяли обсуждение нашего личного самовосприятия (я вижу в себе персонажа по преимуществу комического; Салли – «координатора», хотя время от времени она, по ее словам, обращается в «темную и беспощадную обструкционистку». Я этого ни разу не замечал). Во мне она видит, говорит Салли, нечто странно священническое, а это худшее, что я могу вообразить, поскольку священники суть обладающие наименьшим самосознанием, наиболее невежественные, нерешительные, изолированные и разочарованные люди на свете (второе место занимают политики). Я решаю не обращать на это высказывание Салли внимания или, по крайней мере, отнестись к нему как к завуалированному комплименту, который означает, что и я тоже своего рода координатор, каковым я, конечно, и был бы, если б умел. Я говорю, что вижу в ней красавицу с хорошей головой на плечах, неотразимую и не падкую на лесть – в том смысле, о котором я уже говорил, – и все это чистая правда. (Никак не могу прийти в себя после ее заявления, что я похож на священника.) Затем мы беремся за тему сильных чувств и того, что они могут оказаться важнее любви. Я уверяю (не знаю почему, не такая уж это и чистая правда), что переживаю дьявольски хорошую пору, подразумевая Период Бытования, о котором уже было сказано, хоть и в ином контексте. Я вполне допускаю, что настанет время, когда мне трудно будет припомнить эту часть моей жизни в подробностях – к Салли сие не относится, – что иногда ощущаю себя обитающим по ту сторону любви, но такова жизнь, и тревожиться тут не о чем. Я говорю также, что легко представляю себя обратившимся под конец жизни в «дуайена» риелторов Нью-Джерси, сварливого стреляного воробья, который забыл больше, чем знали когда-либо люди помоложе. (В Отто Швинделла, но только без «Пэлл-Мэлл» и пучков волос в ушах.) А Салли доверительно сообщает мне, улыбаясь, о ее надеждах на то, что я смогу совершить что-то запоминающееся, и на миг я снова задумываюсь, не заговорить ли мне о запонках морского пехотинца и общей их связи со всякими запоминающимися свершениями, или, может быть, упомянуть Энн, чтобы не создалось впечатление, будто я не способен на это или что само существование Энн есть упрек Салли, – да ничего подобного. Однако решаю не делать ни того ни другого.
Мало-помалу в голосе Салли проступает все нарастающая интонация серьезности, глубинная горловая хрипотца, которую я слышал и прежде, как раз в подобные нынешнему хорошо сложившиеся вечера с мерцанием сдвоенных язычков желтого пламени, когда летний жар спадает, а в сетчатую наружную дверь время от времени ударяет какая-то ночная козявка; интонация, сама по себе говорящая: «Давай подумаем о несколько большей прямоте, от которой нам станет хорошо, и скрепим этот вечер актом простой доброты и желания». Уверен, и мой собственный голос обрел такую же шероховатость.
Да только в самом низу моего живота (и ее, сколько я понимаю) возникает давно знакомое беспокойство, возбуждение, порожденное неотвязной мыслью, и каждый из нас ждет, что выскажет ее другой, – важную мысль, которая мигом обратит сладко вздыхающее желание в пригоршню праха. А именно: оба мы, исходя из личных своих оснований, решили, что видеться больше не будем. (Впрочем, «решили» – слово неверное. Согласились, допустили, неохотно признали – приблизительно так.) Столько всего произошло между нами – на пожизненное утешение хватит, да еще и останется. Но чего-то все же недостает, и как только ты понимаешь это, говорить становится не о чем (или не становится?). И мы оба подтверждаем сие вышеупомянутой горловой хрипотцой и словами, которые действительно произносит Салли: «Тебе пора ехать, малыш». Она улыбается мне сквозь мерцание свечи – так, точно гордится нами или за нас. (А чем гордиться-то?) Салли давно уж сняла с рук бирюзовые браслеты, сложила их стопочкой на столе и, пока мы беседовали, передвигала ее туда-сюда, точно играя с доской «уиджа». Когда я встаю, она начинает снова нацеплять их.
– Надеюсь, у Пола все сложится хороню, – говорит она, улыбаясь.
Часы в коридоре отбивают 22.30. Я оглядываюсь вокруг, словно отыскивая вблизи себя другие, однако оба мы сознаем сейчас время с точностью почти до минуты.
– Да, – отвечаю, – я тоже.
И, подняв, как она недавно, руки вверх, потягиваюсь и зеваю.
– Хочешь, я кофе сварю?
– Спящим я лучше веду машину, – отвечаю я и усмехаюсь – дурак дураком.
После чего с топотом ухожу по коридору, мимо зеленой охранной панельки – могла бы и покраснеть.
Салли следует за мной на расстоянии футов в десять, неторопливо, прихрамывая, из чего следует, что идет она босиком. Открыть выходную дверь она предоставляет мне.
– Ну ладно.
Я поворачиваюсь к ней. Она по-прежнему улыбается футах в восьми от меня, не меньше. А я не улыбаюсь. Пока я шел к двери, мне захотелось, чтобы меня попросили остаться, встать пораньше, выпить кофе и помчать в Коннектикут после ночи прощаний и, возможно, повторного рассмотрения моего дела. Я закрываю глаза и поддельно покачиваюсь, изображая: Надо же, а спать-то мне хочется сильней, чем я думал, возможно, я представляю опасность и для себя, и для других. Однако я слишком долго ожидал того, что должно было со мной случиться, и если теперь попрошу о приюте, Салли наверняка позвонит в Нептьюн, в «Кэбот-Лодж», и снимет для меня номер. Я даже мою прежнюю комнату обратно получить не могу. Визит сюда приобрел сходство с показом дома, в прихожей которого я оставляю визитную карточку – и ничего больше.
– Я правда рада, что ты заглянул, – говорит Салли. Боюсь, она может даже сказать: «Карточку положи вон туда» – и с этим вытолкать меня из двери, в которую я месяцы тому назад вошел, никому не желая зла. Обхождение похуже, чем с Уолли.
Однако она этого не говорит. Она подходит ко мне, стискивает выше локтей короткие рукава моей рубашки – теперь мы смотрим глаза в глаза, – крепко, без смущения целует меня и выдыхает – так слабо, что и свечу не погасила бы:
– Ну, всего.
– Всего, – отвечаю я, пытаясь подделать ее искусительный шепот, а вдруг получится «Здравствуй»? Сердце колотится.
Однако я уже обратился в историю. Выхожу из двери, спускаюсь по ступенькам. По бетонному, осыпанному песком пляжному променаду, сквозь слабые запахи жареного мяса, вниз по осыпанным песком ступеням, к Асбери-стрит, на другом, освещенном конце которой течет по Океанской авеню процессия счастливых любовников. Заползаю в мою «краун-вик», но, включив двигатель, вытягиваю шею, чтобы осмотреть темные машины, стоящие по обеим сторонам улицы, в надежде углядеть в одной из них другого мужика, кто он ни есть, если он есть, сидящего в своей военной форме на страже, ожидая, когда я уберусь, а он сможет вернуться по моим следам и получить законно принадлежащее мне место в доме и сердце Салли.
Но никакого соглядатая различить мне не удается. Кошка перебегает от одной череды припаркованных машин к другой. На одной из веранд Асбери-стрит помигивает лампочка. В большинстве домов горит свет, мягко гудят телевизоры. Ничто, ничто не внушает подозрений, думать мне не о чем, и нечему задержать меня здесь хоть на секунду. Я выворачиваю руль, сдаю машину назад, бросаю быстрый взгляд на мое пустое окно и врубаю мотор на полную.