4
Возможно, не будет лишенным интереса рассказ о том, как я стал специалистом по продаже жилья, все-таки занятие это от прежних моих амплуа – несостоявшегося сочинителя рассказов, а затем спортивного журналиста – довольно далекое. Человеком, умеющим жить со вкусом, можно назвать только того, кто выделяет из прожитого им лишь несколько взаимосвязанных принципов и событий, которые легко описать минут за пятнадцать, поскольку рассказ о них не требует множества растерянных пауз и оговорок, что-де людям, которых «там не было», трудно понять то или это. (В конце концов, «там» не побывал почти никто, да плохо уже и то, что сами вы побывали.) Вот в таком упрощенном, очищенном смысле можно сказать, что к нынешнему положению меня привело повторное замужество моей бывшей жены и ее переезд в Коннектикут.
Пять лет назад, под конец дурного периода моей жизни, который моя подруга доктор Кэтрин Флаэрти описывала как «своего рода серьезный кризис» или «завершение чего-то напряженного с последующим началом чего-то невнятного», я вдруг взял да и ушел из большого нью-йоркского спортивного журнала и перебрался во Флориду, а на следующий год и во Францию, где никогда не бывал, но решил, что побывать должен.
На следующую зиму вышеупомянутая доктор Флаэрти, в ту пору двадцатитрехлетняя и еще не доктор, прервала изучение медицины в Дартмуте и прилетела в Париж, чтобы провести «сезон» в моей компании, – не убоявшись осуждения отца (более чем понятого), не питая ни малейших надежд на наше с ней общее будущее и не считая даже, что будущее вообще следует принимать во внимание. Мы арендовали «пежо» и принялись объезжать все интересные места, какие могла предложить нам карта Европы, – я оплачивал разъезды из денег, которые приносили мне акции журнала, Кэтрин же взяла на себя возню со сложными картами, ресторанными меню, выяснением направлений, поисками уборных, телефонными звонками и чаевыми для отельных носильщиков. Она, естественно, раз двадцать побывала в Европе и до этого, и, куда бы мы ни заезжали, всегда могла с легкостью припомнить «опрятный ресторанчик на вершине холма» над Дордонью или «занятное место для очень позднего ленча» рядом с мадридским палаццо (и привести нас туда). Или отыскать дорогу к дому под Хельсинки, в котором жила когда-то супруга Стриндберга. Для нее вся прелесть нашего путешествия состояла в его бесцельности, в ностальгических возвращениях к прежним триумфам, пережитым ею в компании нетрадиционных «других людей», пережитым как раз перед тем, как жизнь – серьезная взрослая жизнь – началась по-настоящему и о забавах пришлось забыть навсегда; для меня оно было скорее тревожным рысканьем по чужеземному, но волнующе внешнему ландшафту, которое совершалось в надежде сыскать временное пританище, в коем я почувствовал бы себя вознагражденным, ожившим, менее встревоженным и, может быть, даже спокойным и счастливым.
Распространяться о том, чем мы с ней занимались, нужды никакой нет. (Все псевдоромантические экскурсии подобного рода более-менее схожи и завершаются ничем.) В конце концов мы «обосновались» в городке Сен-Валери-сюр-Сомм, что в прибрежной Пикардии. Мы провели там почти два месяца, потратив кучу моих денег: катались на велосипедах, прочли гору книг, посещали поля сражений и кафедральные соборы, плавали по каналам в четырехвесельной лодке, гуляли в задумчивости по травянистому берегу устья старой реки, наблюдая за удившими окуня французами, и в такой же задумчивости прогуливались по берегу бухты, у которой стоит белая деревня Ле-Кротуа, а затем возвращались домой и предавались любви. Кроме того, я практиковался в моем университетском французском, болтал с английскими туристами, разглядывал парусные судна, запускал воздушных змеев, объедался moules meuni eres с песочком, помногу слушал «традиционный» джаз, спал, когда захочется и даже когда не захочется, просыпался средь ночи и смотрел в звездное небо, словно желая пояснее разглядеть что-то, но не зная, что именно. Все это я проделывал, пока не почувствовал, что привел себя в полный порядок. Я не был влюблен в Кэтрин Флаэрти, но не был и несчастен, хоть и оставался лишенным будущего, ни к чему не пригодным и скучающим; по моим представлениям, долгое время, проведенное в Европе, сказывается так на любом американце, которому еще охота ощущать себя американцем (возможно, такие же чувства испытывает проворовавшийся в каком-нибудь небольшом городке инспектор по дорожному строительству, отбывая конец своего срока в тюрьме Пеннс-Нека).
Впрочем, то, что я со временем начал испытывать во Франции, было на самом деле своего рода замаскированной, но настоятельной потребностью (изображавшей, как это часто бывает с потребностями, полное ее отсутствие) – чувством, совершенно отличным от прежнего тревожного, насыщенного электричеством предгрозового смятения, что владело мной под конец моих журналистских дней. Я тогда только-только развелся, был полон сожалений и волей-неволей бегал за женщинами просто для того, чтобы ощутить себя умиротворенным, позабавленным и немного сонным. Новая разновидность моих ощущений отражала потребность более глубокую и связанную со мной, и только со мной, – не со мной и кем-то еще. То было, как я теперь понимаю, негромкое настойчивое бубнение зрелости, желавшей, чтобы я принимал ее, а не избегал. (Восемь недель, проведенных наедине с женщиной, которая моложе тебя на двадцать лет, лучше прочего помогают понять, что рано или поздно тебя не станет, и сама концепция «молодости» начинает нагонять на тебя дикую скуку, и ты с прискорбием осознаешь, что «быть с» другим человеческим существом – дело невозможное в принципе.)
И вот как-то вечером над тарелкой ficelle picarde и очередным бокалом сносного «Пуйи-Фюме» я понял, что мое нахождение здесь, в компании обаятельной, медововолосой, ласково ироничной Кэтрин, – это сон, который мне хотелось увидеть, но теперь он удерживает меня… от чего, собственно, я не знал, но должен был это выяснить. Вряд ли стоит говорить, что и ей я уже поднадоел, однако она продолжала притворяться, неуверенно забавляясь тем, что я «довольно веселый старичок» с довольно милыми, интересными причудами, что меня ни в коем разе нельзя сбрасывать со счетов «как мужчину» и что пребывание со мной здесь, в Сен-Валери, позволит ей в самом начале ее молодой жизни набраться бесценного опыта, которого она никогда не забудет. Впрочем, Кэтрин не стала бы возражать, если бы я уехал, а она осталась, или если бы мы оба уехали – или остались. Планы собственного отъезда у нее уже сложились, просто она не сочла нужным рассказывать мне о них; да и в любом случае, когда мне стукнет семьдесят и я не смогу обходиться без памперсов для взрослых, она еще будет женщиной лет пятидесяти, несколько приунывшей по причине определенной нехватки и не спешащей меня ублажать, – а я к тому времени никаких других желаний и испытывать-то больше не буду. Стало быть, о долгой совместной жизни нам нечего и думать.
И в тот же вечер мы, поев-попив и не сказав друг дружке ни одного резкого слова, поцеловались и свернули наш лагерь – она возвратилась в Дартмут, а я в…
Хаддам. Куда я прибыл не только с новым для меня ощущением великой цели и внезапно обуянным потребностью сделать что-то серьезное для собственного блага, а может, и для блага других, но также и с чувством обновления, в поисках которого мне пришлось уехать так далеко и которое немедленно преобразовалось в уютную близость к Хаддаму, – в те возвышенные мгновения город этот больше, чем любое известное мне место, воспринимался мной как духовный дом, куда я возвращаюсь по зову инстинкта и с великой поспешностью. (Разумеется, появившись на свет в настоящем месте, да еще и таком монотонном и протяженном, как береговые округа штата Миссисипи, я не мог всерьез удивляться тому, что простенькая атмосфера Хаддама – который и сам норовит оставаться маленьким – принесет мне при втором взгляде на городок огромное облегчение, чувство, что приладиться к ней ничего не стоит.)
Прежде, когда я жил здесь и писал о спорте – сначала семейным человеком, потом разведенным, – я всегда воображал себя чем-то вроде привидения, кораблем, который курсирует вдоль туманного берега, стараясь держаться к нему поближе, дабы слышать, что там происходит, но никогда к нему не пристающим. Теперь же, по той причине, что Хаддам, как и всякий пригород, способен принять любого пришлеца, кроме самых уж гадостных (эта особая снисходительность заставляет нас тосковать даже по самым безликим типовым домам и кооперативным застройкам), я ощутил себя горожанином — человеком, который обменивается сальными анекдотами с работягой-неаполитанцем, точно знает, как его подстригут в парикмахерской Барбера, успел проголосовать более чем за трех мэров, помнит, как все было до таких-то и таких-то событий, и в результате чувствует себя здесь как дома. Естественно, такие ощущения приплывают к нам по волнам надежд и предчувствий личного преуспеяния.
У каждой поры нашей жизни имеется свой вымпел, который она вывешивает напоказ. После возвращения в Хаддам мой стал решительно двухсторонним. На одной стороне – чувство живой синхронистичности моих устремлений: восстановить тесные отношения с двумя моими детьми, несколько пострадавшие после того, как я задал стрекача; попробовать себя в каком-то новом деле; быть может, провести кампанию, которая позволит мне снова сблизиться с Энн, – все эти полные надежд замыслы, словно бы направляемые неким невидимым лучом, казались мне основным содержанием моей жизни. Чарующей жизни, в которой я ничего не чурался и знал, что справлюсь с чем угодно, если возьмусь за дело всерьез. (Психиатры вроде того, что посещает мой сын, предостерегают нас от подобных чувств, стараясь отвратить от губительной эйфории и вернуть на унылую почву, где нам, полагают они, самое и место.)
Другая же сторона – противовес первой, говорила: все, что я когда-либо обдумывал, ограничивалось или по меньшей мере определялось «простым фактом моего существования»; в конце концов, я – всего лишь человеческое существо, такое же заурядное, как ствол дерева, а все, что я могу сделать, следует оценивать со стороны практической и исходя из обычных соображений: выйдет ли из этого что-нибудь, а если выйдет, то что хорошего оно принесет мне или кому-то еще?
Ныне я считаю этот баланс настырных сил началом Периода Бытования, смертельным номером нормальности (исполненным без страховки), той частью жизни, которая наступает после серьезной борьбы, ведущей к серьезному поражению; временем, когда все, что должно сказаться на нас «потом», уже сказывается; это была пора, которую мы проживаем, будучи самостоятельными, более-менее, и счастливыми, хоть позже, рассказывая историю нашей жизни, мы можем и не упомянуть, а то и не вспомнить о ней, настолько пропитана она малыми драмами и ничтожными достижениями, не отделимыми от того времени наедине с собой. Впрочем, для того чтобы эта пора увенчалась каким-либо успехом, необходимо, судя по всему, отказаться от чего-то немаловажного – о чем Тед Хаулайхен и сказал час назад Джо Маркэму, который, скорее всего, пропустил его слова мимо ушей. В большинстве своем люди, достигнув определенного возраста, продолжают шествовать по жизни, неистово сражаясь с концепцией завершенности, стараясь удержать в себе все, что было до сей поры частью их существа, и сохранить тем самым иллюзию, что они полностью отдают себя жизни. Сводится это обычно к способности помнить дату рождения первого человека, которому они «отдались», или первую свою пластинку в стиле «калипсо», или берущую за душу реплику из «Нашего городка», которая, как считалось в 1960-м, говорит о жизни едва ли не все.
Почти на всем этом следует просто поставить крест, как и на идее завершенности, поскольку с ходом времени мы вымарываемся в том, что наделали, чему отдавались, в чем потерпели провал, с чем боролись и что нам не нравилось, – настолько, что никакого своего прогресса различить за всем этим не можем. То же самое можно сказать иначе: пока мы молоды, наш противник – будущее; когда уже не молоды – прошлое и все, что мы в нем натворили, а главная наша задача – суметь от этого улизнуть. (Возможно, мой сын Пол является здесь исключением.)
Я полагал, что, отказавшись от работы, семьи, ностальгии и вязких сожалений, обратился в человека, который прямо-таки вибрирует от переполняющих его возможностей и целей. Примерно так же вы можете чувствовать себя перед спуском на лыжах с горного склона – подвигом, на который решаетесь не ради острых ощущений и не затем, чтобы подразнить злодейку-смерть, а просто желая восславить человеческий дух. (Я не смог бы, конечно, сказать, каковы мои цели, и это, скорее всего, означает, что цель у меня была одна – обзавестись хоть какой-нибудь. Не сомневаюсь, впрочем, что я боялся, не отыскав для моей жизни применения, пусть даже смехотворного, потерять ее, – когда я был мальчишкой, то же самое говорилось о мужском члене.)
Полезные качества, которые делали меня пригодным для новых начинаний, были такими. Во-первых, меня ни в малой мере не занимали мысли о том, «как все было раньше». Обычно мы, размышляя на сей счет, все равно ошибаемся, если не считать мыслей о том, что раньше мы были счастливее, да только могли и не знать об этом тогда или не умели это понять, слишком увязнув в липких сантиментах нашей жизни; или, как это часто бывает, счастье нам досталось не то, какого хотелось, – ну мы и не поверили, что это оно.
Второе: интимность стала означать для меня гораздо меньше. Она утрачивала былые позиции с тех пор, как забуксовал мой брак, да и другие мои увлечения тоже лишились притягательности. Я разумею под интимностью нечто подлинное, отношения, какие мы на протяжении своей жизни можем завести лишь с одним человеком (ну, возможно, с двумя-тремя); не те, когда мы готовы беседовать с тем, кто нам близок, о выборе слабительного или наших больных зубах или же, если это женщина, о ее менструальном цикле либо своей больной простате. Это материи приватные, не интимные. Я говорю о настоящей безмолвной интимности, при которой наши слова – откровения, обещания и клятвы – не особо важны, я говорю об интимности пылкого понимания и сочувствия, не имеющей никакого отношения к «прямоте» или правдивости, как и к «открытости» для мира (а это и вовсе пустой набор слов). Впрочем, последним я ничем обязан не был и чувствовал, что могу принять мое новое мировоззрение, став и готовым ко всему, и наглухо закрытым от всех.
И третье, но не последнее по значению: я перестал тревожиться по поводу моей трусости. (Что представлялось мне важным, да и теперь представляется.) Несколькими годами раньше, в дни, когда я был спортивным журналистом, мы с Энн покидали «Гарден» после вечернего матча «Никс-Буллетс», и вдруг впереди нас какой-то псих принялся размахивать пистолетом, угрожая перестрелять всех вокруг. Известие об этом принеслось к нам со скоростью урагана, летящего над полем пшеницы. «Пистолет! У него ПИСТОЛЕТ! Осторожно!» Я быстро затянул Энн в мужскую уборную, надеясь укрыться от пистолетного дула за бетонной стеной. Впрочем, секунд через двадцать быстро соображающие нью-йоркские полицейские скрутили стрелка и бросили его на посыпанный опилками пол, – слава богу, он никого не поранил.
Однако, когда мы уже в машине ехали под дождичком к ведущему в сторону Нью-Джерси мрачному туннелю, Энн сказала:
– А ты заметил, что, услышав об этом типе с пистолетом, заскочил мне за спину? – И улыбнулась устало, но сочувственно.
– Ничего подобного! – ответил я. – Я заскочил в туалет и тебя туда затащил.
– Тоже верно. Но сначала сцапал меня за плечи и прыгнул за мою спину. Я тебя не виню. Ты очень спешил.
Энн пальцем нарисовала на запотевшем стекле вертикальную волнистую линию и поставила под ней точку.
– При чем тут спешил? Нет, ты все-таки ошиблась, – сказал я, взволновавшись, потому что все и вправду произошло быстро, действовал я инстинктивно и запомнить многого просто не смог.
– Ну, если я ошиблась, – уверенным тоном произнесла она, – скажи, этот мужчина – если он мужчина – был черномазым или белым?
Энн так и не удалось избавиться от мичиганских расистских словечек ее отца.
– Не знаю, – ответил я, сворачивая в огненный мир туннеля. – Там было слишком много народу. И находился он далеко впереди. Мы не могли его разглядеть.
– Я смогла, – сказала Энн, садясь попрямее и разглаживая юбку поверх колен. – Не так уж и далеко он находился. И мог ухлопать любого из нас. Невысокий смуглый мужчина с маленьким револьвером. Если я встречу его на улице, то узнаю. Да все это и неважно. Ты старался сделать как лучше. И я рада, что оказалась второй из тех, кого ты попытался защитить, когда понял, что тебе грозит опасность.
Она снова улыбнулась мне, без какого-либо гнева похлопала меня по колену, и прежде, чем я придумал, что ей ответить, мы доехали аж до девятого спуска с шоссе.
Однако случившееся тревожило меня (да и кого бы оно не встревожило?) не один год. Я всегда верил – заодно с древними греками, – что наиболее важные события жизни – это события телесные. И меня беспокоило, что в последний (как я теперь понимаю) миг, когда мне следовало заслонить собой любимую женщину, я заслонился ею – малодушно, точно жалкий слизняк (когда дело идет о трусости, внешние ее проявления ничем не лучше внутренних).
И тем не менее после развода с Энн (не способная мириться с моим поведением, с моей тоской и разного рода помрачениями ума, порожденными смертью нашего первого сына, она просто бросила меня – самое что ни на есть телесное действие, если таковые вообще существуют) я почти сразу перестал волноваться по поводу своей трусости и решил, что в тот раз Энн все-таки была не права. Хотя даже если это не так, я считаю, что человек, живущий с сознанием собственной трусости, намного храбрее того, кто ничего о себе на сей счет не знает; да и лучше к тому же продолжать верить, как верим все мы в наших мечтаниях, что если из глухого проулка выскочит грабитель и начнет размахивать мясницким ножом или пистолетом большого калибра, норовя запугать тебя, твою жену и множество ни в чем не повинных людей (стариков в инвалидных креслах, твою школьную математичку мисс Готорн, которая была так терпелива, когда ты не смог врубиться в планиметрию, и тем навсегда изменила твою жизнь), – так вот, если это произойдет, тебе (мне) представится случай проявить геройство («Не думаю, мистер, что тебе хватит глупости использовать эту хренотень, отдай-ка ее мне и вали отсюда»). Повторяю, лучше ждать от себя наилучшего, и лучше также, чтобы и другие ждали от тебя того же (правда, организовать это несколько сложнее).
Вряд ли вам будет интересно слушать подробное описание всего, за что я брался в то время – в 1984-м, оруэлловском году, когда Рейгана переизбрали на второй срок, который сейчас подходит к концу и который он провел в относительной спячке, если, конечно, не затевал войн, не врал на этот счет и не ввергал страну в те или иные беды, а их оказалось немало.
Первые несколько месяцев я три утра в неделю читал для слепых книги на радио WHAD-FM (частота 98,6). Больше всего слепым нравились романы Миченера и «Доктор Живаго», я и сейчас, если бываю свободен, заглядываю на станцию и проделываю это, получая настоящее удовольствие. Некоторое время я подумывал, не податься ли мне в судебные репортеры (мама считала эту работу замечательной, потому что на ней ты и полезной цели служишь, и спрос на тебя будет всегда). Затем в течение целой недели посещал курсы по управлению тяжелыми строительными машинами, дело это мне нравилось, но курсов я не закончил (решил, что при моем опыте следует выбрать нечто менее предсказуемое). Я также попытался заключить договор на книгу, которая принадлежала бы к жанру «записано со слов такого-то», но не смог заинтересовать мое прежнее литературное агентство, поскольку у меня не было на уме конкретного сюжета, да и оно к той поре переключилось на молодых авторов и на проекты с гарантированным успехом. А еще я три недели проработал инспектором в компании, что содержала по всему Среднему Западу «великолепные» (дрянные, по правде сказать) мотели и ресторанчики, но ушел оттуда, ибо приходилось проводить за рулем слишком много одиноких часов.
А помимо того, я старался упрочить отношения с двумя моими детьми (им тогда было одиннадцать и восемь), которые жили с матерью на Кливленд-стрит и подрастали, снуя между двумя нашими домами, – в обычной для распавшейся семьи манере, с коей они, похоже, смирились, хоть она их и не так чтобы радовала. Как раз тогда я и вступил в дорогой «Клуб краснокожего», надеясь привить детям уважение к природе и ее щедрым дарам; я также спланировал ностальгическую поездку в Миссисипи, чтобы поприсутствовать на встрече выпускников моей военной школы и освежить впечатления, оставшиеся у меня от родного штата; задумал я и прокатиться в Катскиллы, намереваясь провести там уик-энд за чтением детективов, прогуляться по «Тропе аппалачей» и спуститься с инструктором по реке Уодинг. (Как уже говорилось, я вполне сознавал, что мое затянувшееся бегство во Флориду, а после во Францию не было поступком добропорядочного отца, и теперь мне следовало вести себя образцово; впрочем, я полагал, что если бы кто-то из моих родителей проделал такой же фокус, то я отнесся бы к нему с пониманием – при условии, что они заверили бы меня в своей любви, а затем не смылись бы оба.)
Мне казалось, что я достиг состояния готовности к встрече со всем хорошим, что может мне выпасть, и даже подумывал украдкой, не стоит ли обратиться к Энн с предложением поразмыслить о возможности нашего повторного брака – как-никак мы и повзрослели, и поумнели тоже, – но одним вечером в начале июня она сама позвонила мне и объявила, что выходит замуж за Чарли О’Делла, продает дом, уходит с работы, переводит детей в новые школы, целиком и полностью перемещает свои пожитки и прочее барахло в Дип-Ривер и обратно не вернется. Она надеялась, что меня это не огорчит.
Я же просто-напросто не знал, что, черт подери, сказать, подумать и уж тем более почувствовать, и потому несколько секунд простоял, прижав телефонную трубку к уху, и промолчал – как будто нас разъединили или как будто некий убийственный разряд проскочил сквозь мое ухо в мозг и пришиб меня насмерть.
Конечно, любой давно бы уж понял, к чему клонится дело. Привозя детей и увозя их, я несколько раз сталкивался с пятидесятисемилетним Чарли О’Деллом (высоким, преждевременно поседевшим, богатым, широким в кости, с большим шнобелем и большой нижней челюстью, прозаическим, как букварь, архитектором) и официально объявил его «не представляющим угрозы». О’Делл руководит сейчас принадлежащей ему претенциозной проектной фирмой, которая только из него одного и состоит и размещается в перестроенной моряцкой молельне, возведенной на сваях в Дип-Ривере на берегу заболоченного озера, и, разумеется, выходит в море на собственной 35-футовой яхте «Алерион», каковую построил своими мозолистыми руками и оснастил парусами, сшитыми им ночами под музыку Вивальди, и прочее, и прочее. Как-то весенним вечером мы с ним тридцать минут простояли на крылечке дома Энн (теперь моего), без грана искренности или доброжелательства беседуя о дипломатических стратегиях завлечения скандинавов в ЕС, – предмет, в коем я ни шиша не смыслил, а заботил он меня еще и того меньше. «Если хотите знать мое мнение, Фрэнк, главные заводилы у этой немчуры – датчане». Загорелое, шишковатое колено упирается в перила крыльца, сшитая на заказ парусиновая туфля свисает с длинной ступни, подбородок псевдомыслителя подперт большим кулаком. Обычный наряд Чарли, когда он не напяливает блейзер и не нацепляет галстук-бабочку, составляют свободная белая футболка и парусиновые шорты цвета хаки – и то и другое, судя по всему, выдают в Йеле каждому выпускнику. В тот вечер я смотрел ему прямо в глаза, изображая восхищенное внимание и посасывая один из коренных зубов, поскольку обнаружил некий противный привкус в месте, которого не мог достать зубной нитью, и думал, что если мне удастся загипнотизировать Чарли, внушить ему желание отвалить отсюда, то я смогу провести какое-то время наедине с моей бывшей женой.
Между тем Энн (и это могло бы внушить мне подозрения) в те немногие вечера, когда мы оставались ненадолго сидеть в моей темной машине, храня молчание разведенных супругов, которые еще любят друг дружку, не отпускала на счет Чарли самодовольных шуточек, коих неизменно удостаивались прочие ее ухажеры, – шуточек насчет их манеры одеваться или их безмерно скучной работы, их запаха, широко известной хабалистости их прежних жен. Касательно Чарли она всегда хранила молчание (по моим неверным предположениям – из уважения к его возрасту). Я же особого внимания на это не обращал и отзывался о нем уничижительно, как поступил бы на моем месте любой дорожащий своим чувством мужчина.
И в результате, когда в тот июньский вечер Энн сообщила мне по телефону плохую новость, – в час, когда добропорядочные обитатели Хаддама обретают полное право малость заложить за воротник, и направляются в свои буфетные, и с тихим треском надламывают формочки для льда, и пересыпают кубики в хрустальные бокалы, винные стаканы, стройные кувшинчики, и наполняют их вермутом, и аромат можжевельника растягивает ноздри множества смятенных, но достойных уважения экс-муженьков, – меня точно обухом по затылку треснули.
Первая моя осознанная мысль была, разумеется, такой: меня злобно и оскорбительно предали в самый что ни на есть критический момент – в момент, когда я почти сумел «развернуть коня», чтобы он припустился галопом в прежнее стойло, – в самом начале неторопливого улучшения жизни: все грехи отпущены, все раны залечены.
– Замуж? – вскрикнул, если правду сказать, я, и мое сердце осязаемо и, может быть, звучно всхлипнуло обеими его полостями. – За кого?
– За Чарли О’Делла, – ответила Энн неприлично спокойным для столь пагубной новости тоном.
– За этого каменотеса? – поразился я. – Но почему?
– Наверное, потому, что я нуждаюсь в ком-то, кто не исчезнет, переспав со мной куда больше трех раз, – столь же спокойно пояснила она. – Ты вот просто уехал во Францию и месяцами знать о себе не давал (что было неправдой), и я действительно думаю, что детям нужна жизнь получше нынешней. Кроме того, я не хочу умереть в Хаддаме, мне хочется увидеть утренние туманы Коннектикута, под парусом походить. А говоря более простыми словами, я люблю его, по-моему. Что ты на это скажешь?
– Причины выглядят основательными, – легкомысленно ответил я.
– Рада, что ты меня одобряешь.
– Ничего я не одобряю, – сказал я, пыхтя, как человек, только что вошедший в дом после долгой пробежки. – Детей ты увозишь с собой?
– В нашем постановлении о разводе не сказано, что я не могу это сделать, – ответила она.
– А что думают об этом они! – При мысли о детях сердце снова принялось глухо ухать. Ведь это очень серьезный вопрос, а через десятилетия после развода он становится еще и насущным: что начинают думать дети о своем отце после того, как их мать снова выходит замуж? (Ничего хорошего они почти никогда не думают. На сей счет написаны книги, и весьма невеселые. Отец представляется детям либо второсортным посмешищем с козлиными рогами, либо скотом и изменником, вынудившим мамочку выйти за волосатого чужака, который неизменно относится к ним иронически, с плохо скрытым презрением и раздражением. В любом случае пострадавшая сторона претерпевает новые оскорбления.)
– Они думают, что все замечательно, – сказала Энн. – Или должны так думать. По-моему, они надеются, что я буду счастлива.
– Конечно. Почему бы и нет, – промямлил я.
– Вот именно. Почему бы и нет.
И наступило долгое, холодное молчание, которое, как оба мы знали, продлится тысячу лет, молчание развода, усталости от любви, разделенной на части и неразумно скрываемой, теряемой, когда надлежит сделать что-то, позволяющее ее сохранить, но ничего не делается, – молчание смерти, пришедшее задолго до того, как она хотя бы замаячит на горизонте.
– В общем-то, это все, что я хотела тебе сообщить, – сказала Энн. Половинки тяжелого занавеса ненадолго разошлись и сомкнулись снова.
Я и вправду стоял посреди буфетной дома 19 по Хоувинг-роуд, глядя в круглое, как судовой иллюминатор, окно на мой боковой двор, где большой темно-пунцовый бук отбрасывал на зеленую траву и кусты поздневесеннего дня зловеще лиловатую предвечернюю тень.
– И когда все произойдет? – почти извиняющимся тоном поинтересовался я и приложил ладонь к щеке – щека оказалась холодной.
– Через два месяца.
– А как же клуб?
Энн все еще тренировала, но уже не на полной ставке, гольфисток Крэнбери-Хиллс, а недолгое время претендовала даже на место в женской сборной штата. Собственно говоря, там она с Чарли и познакомилась – в то время он выканючивал себе членство в сельском клубе «Старина Лайм». Она тогда рассказала мне о нем все (как я думал): симпатичный старик, с которым приятно проводить время.
– Я научила играть в гольф уже достаточное число женщин, – быстро ответила Энн и, помолчав, добавила: – Этим утром я побывала в «Лорен-Швинделле», выставила на продажу дом.
– Может, я-то его и куплю, – опрометчиво объявил я.
– Вот это действительно будет новость.
Я не имел никакого понятия, с какой стати ляпнул такую нелепицу, – наверное, счел нужным сказать нечто молодецкое, чтобы не разразиться истерическим смехом или горестными завываниями. Но присовокупил к ней еще и вторую:
– Вот возьму да и продам этот дом и поселюсь в твоем.
И едва эти слова слетели с моих губ, как меня охватила мертвенная уверенность, что именно это я и сделаю, причем быстро – наверное, для того, чтобы она никогда не смогла избавиться от меня. (Возможно, это и есть брак – в понятиях среднего человека: твои отношения с единственным в мире существом, избавиться от которого ты сможешь, лишь умерев.)
– Ну, авантюры с недвижимостью я, пожалуй, оставлю тебе, – сказала Энн, уже готовая положить трубку.
– Чарли сейчас рядом с тобой?
Мне нетрудно было представить, как я врываюсь туда, чтобы всыпать ему по первое число, залив кровью его футболку и состарив его на парочку лет.
– Его здесь нет, и ты, пожалуйста, не приезжай. Я сейчас плачу и не хочу, чтобы ты это видел.
Что-то не слышал я никакого плача и потому решил, что Энн соврала, пожелав, чтобы я почувствовал себя последней свиньей, – ну так я уже и чувствовал, хотя никакого свинства не совершил. Это же она замуж-то выходила. А бросали, точно калеку на марше, меня.
– Не беспокойся, – сказал я. – Праздников я никому портить не собираюсь.
И внезапно трубку, прижатую к моему уху, и соединяющие нас оптоволоконные линии наполнила еще более пустая тишина. И я с острой болью понял, что Энн предстоит умереть. Не в Хаддаме, не сию минуту и даже не скоро, но спустя срок не такой уж и долгий – по истечении определенного времени, которое, поскольку она бросает меня ради объятий другого мужчины, минет почти незаметно, и угасание ее станет чередой коротких визитов к дорогим докторам, тревог, страхов, плохих анализов, удручающих рентгеновских снимков, жалких борений, жалких побед и последующих поражений (мрачных случайностей, коими столь богата жизнь), а после наступит невнятный конец, о котором я узнаю по телефону, или факсу, или голосовой почте, или из фототелеграммы: «Энн Дикстра скончалась вторник утром. Похоронили вчера. Подумал вам следует знать. Соболезнования. Ч. О’Делл». После чего и моя жизнь окажется загубленной, конченой, по полной программе! (В моем возрасте любая новость угрожает отравить оставшиеся мне бесценные годы. Это когда тебе тридцать два, ты ничего такого не чувствуешь.)
Разумеется, то были дешевые сантименты, – завидев такие, боги Олимпа хмурятся и посылают мстителя, дабы тот покарал ничтожного прощелыгу, который позволил себе упражняться в них. Да только временами ты не можешь проникнуться к человеку хоть какими-то чувствами, пока не представишь себе его кончину. Вот именно таким я себя и ощущал: полным печали от того, что Энн уходит в новую жизнь, которая завершится ее смертью, а я в это время буду возиться с ничего не значащей ерундой где-то еще, как возился со времени возвращения из Европы или – зависит от точки зрения – в последние двадцать лет. И никто обо мне не вспомнит, а то и еще хуже, вспомнит, но лишь как «того, кто состоял когда-то в мужьях Энн. Не знаю, где он сейчас. Он какой-то странный был».
И однако же я понимал: если за мной сохраняется некая роль, все равно какая, ее следует обговорить прямо сейчас, по телефону. Энн в нескольких улицах от меня, но в другом районе, я – питавший всего десять минут назад надежды на ничем не испорченное будущее и вдруг ощутивший себя таким разведенным, что дальше и некуда, – один в моем доме.
– Не выходи за него, любимая! Выйди за меня! Снова! Давай продадим оба наших дерьмовых дома и переберемся в Куодди-Хед, я куплю там на вырученные деньги маленькую газету, ты сможешь ходить под парусом вокруг Гран-Манан, дети научатся вручную набирать статьи, станут осмотрительными мореходами, до тонкостей освоят ловлю омаров, избавятся от нью-джерсийского выговора и поступят в Боудин и Бэйтс.
Вот слова, которые я не произнес в раскинувшееся передо мной тысячелетнее молчание. Надо мной посмеялись бы, поскольку у меня были годы, чтобы сказать их, но я не сказал, а любой доктор Стоплер из Нью-Хейвена объяснит вам: значит, ничего я такого и не хотел.
– Думаю, я все понял, – сказал я убежденным тоном, наливая себе убедительную порцию джина и решая обойтись без вермута. – И кстати, я люблю тебя.
– Прошу тебя, – ответила Энн. – Ну просто прошу. Любишь? И что это меняет? Я, между прочим, уже сказала тебе все, что хотела.
Она была и осталась твердокаменной буквалисткой, не питающей интереса ни к чему отдаленному, расплывчатому (иногда я думаю, что мне только такие вещи и интересны), и именно по этой, уверен, причине вышедшей за Чарли.
– Сказать, что некоторые важные истины основаны на сомнительных основаниях, вовсе не значит сказать многое, – кротко сообщил я.
– Это твоя философия, Фрэнк, не моя. Я от тебя это годами слышала. Для тебя важно только одно: как долго продержится нечто невероятное. Верно?
Я сделал первый глоток холодного в точную меру джина. Меня понемногу охватывало предвкушение долгого, ворчливого разговора. Мало найдется на свете ощущений более приятных.
– Для некоторых невероятное может продержаться так долго, что станет реальностью, – сказал я.
– А для остальных не может. И если ты собираешься попросить выйти за тебя вместо Чарли, не стоит. Я не выйду. Не хочу.
– Я всего лишь попробовал высказать в этот переходный момент эфемерную истину, чтобы пробиться за ее пределы.
– Вот и давай пробивайся, – сказала Энн. – А мне еще обед для детей готовить. Впрочем, должна признаться: я думала, что это ты женишься после развода. На какой-нибудь фифе. Была не права, признаю.
– Может быть, ты не очень хорошо меня знаешь.
– Ну, извини.
– Спасибо, что позвонила, – сказал я. – Прими мои поздравления.
– Да ладно. Пустяки. – Она попрощалась и положила трубку.
Однако… пустяки? Все это пустяки?
Ничего себе пустяки!
Чтобы смыть вскипающую горечь, я залпом проглотил джин, и тот перебил дыхание, продрал судорогой тело. Пустяки? Да это же эпохальное событие! И неважно, станет ли избранником Энн аристократичный Чарли из Дип-Ривера, или хилый, с извечной авторучкой в нагрудном кармане Уолдо из «Лабораторий Белла», или покрытый татуировками Лонни с автомойки, – я буду чувствовать себя одинаково. Куском дерьма!
До этого момента мы с Энн располагали приятной, удобной, эффективно работающей системой, которая позволяла нам вести раздельную жизнь в одном маленьком, опрятном, безопасном городке. Нас посещали дурное настроение, печали, приступы отчаяния, радости – то была целая коробка передач, заполненная сцеплявшимися и расцеплявшимися шестеренками жизни, но в коренной своей основе мы оставались теми же людьми, что когда-то поженились, а потом развелись, только с иначе построенным равновесием сил: те же самые планеты той же Солнечной системы, но с другими орбитами. Однако в трудное время, по-настоящему трудное, скажем, после автомобильной аварии, за которой последует долгое валяние в ренимации, или при продолжительной химиотерапии, не кто иной, как один из нас, ухаживал бы за другим, вел долгие и нудные разговоры с врачами, болтал с медсестрами, предусмотрительно задергивал и раздергивал тяжелые шторы, смотрел долгими безмолвными вечерами телевикторины, шугал любопытствующих соседей и давно позабытых родственников, любовников, любовниц – мстителей и мстительниц, явившихся, чтобы свести счеты, – отгонял бы их назад, в длинные коридоры, сообщая доверительным шепотом: «Ночь она провела хорошо» или «Он сейчас отдыхает». И все это, пока больная (больной) дремлет, а необходимые приборы пощелкивают, жужжат и вздыхают. Я о том, что мы поддерживали бы друг друга в страшные минуты, раз уж не получилось поддерживать в счастливые.
И со временем, после долгого выздоровления, при котором одному из нас придется заново осваивать какие-то основные функции человеческой жизни, ныне принимаемые нами за данность (умение ходить, дышать, мочиться), у нас состоятся определенные ключевые беседы, мы обменяемся определенными хмурыми признаниями (если еще не успели обменяться ими, когда этому одному грозила смерть), примиримся с важными истинами и потому сможем создать новый и (на сей раз) нерушимый союз.
Или не сможем. Не исключено, что мы просто расстанемся снова, обретя, однако ж, новую силу, понимание и уважение, достигнутые переживаниями и страхом за хрупкую жизнь другого (или другой). А теперь все это как ветром сдуло. И разрази меня гром! Если бы я в 81-м думал, что Энн снова выйдет замуж, я сражался бы, как викинг, а не соглашался на развод, точно некий деликатный, павший духом святой. И сражался бы по дьявольски основательной причине: независимо от того, где она держала ипотечные документы, Энн более чем допускала мое существование. Моя жизнь была (а до некоторой степени и осталась) играемым на сцене спектаклем, и Энн всегда присутствовала в зале (внимательно она следила за представлением или вовсе не следила – не суть важно). Все достойные, разумные, терпеливые и любящие составные части моей персоны получили развитие в экспериментальном театре нашей прежней жизни вдвоем, и я понимал, что, перебравшись на жительство в Дип-Ривер, Энн сокрушит многие из них, развалит всю нашу иллюзию, чтобы закрепиться в другой, а мне останутся лишь полинялые, истертые костюмы, в которых я продолжу лицедействовать перед самим собой.
Вполне естественно, что я погрузился в отдающие серой омуты вневременной подавленности, целыми днями сидел дома, никому не звонил, поглощал джин, раздумывал, не вернуться ли мне на курсы по управлению тяжелыми машинами, – словом, становился причиной тягостного смущения для моих знакомых и чувствовал, что постепенно выпадаю из реального существования.
Раз или два я разговаривал с детьми, и мне показалось, что они просчитывают супружество их матери и Чарли О’Делла с той же живостью, с какой мелкий держатель ценных бумаг реагирует на подорожание акций, на которых, нисколько не сомневается он, ему рано или поздно предстоит прогореть. Пол, впоследствии переменивший мнение, к большому моему огорчению, заявил, что Чарли «в порядке», и признался, что в ноябре ходил с ним на матч «Гигантов» (я об этом не знал, поскольку был в то время во Флориде и подумывал о поездке во Францию). Клариссу, казалось, свадьба интересовала больше, чем концепция повторного брака, нимало ее не занимавшая. Ее заботило, как она будет одета, где все остановятся (в эссекской «Гризуолд Инн»), пригласят ли туда меня (нет) и сможет ли она стать подружкой невесты, если в будущем женюсь я (на что она, по ее словам, надеялась). Мы втроем немного поговорили обо всем этом – кто-то из детей пользовался отводной телефонной трубкой. Я постарался умерить страхи, подсластить ожидания и успокоить нараставшее волнение, связанное с моим и их (возможным) злополучием, и в конце концов у нас просто не осталось что сказать друг другу, мы попрощались и больше никогда не разговаривали ни в этих именно обстоятельствах, ни подобным образом, ни голосами столь невинными. Кончено. Пфф.
Свадьба, немноголюдная, но изысканная, состоялась «на дому», в принадлежащем Чарли особняке, который носил название «Холм» (претенциозный нантакетский коттедж из обтесанных вручную бревен, перестроенный, разумеется: огромные окна, деревянная мебель из Норвегии и Монголии, встроенные шкафы с дверцами заподлицо со шпонированными стенными панелями, солнечные батареи, теплые полы, финская сауна и так далее и тому подобное). Матушка Энн прилетела из Миссии Вьехо, престарелые родители Чарли прибыли машиной из Блу-Хилла, или Нортист-Харбора, или еще какого-то анклава магнатов, а затем счастливая пара упорхнула в клуб «Гора гурона», членство в котором Энн унаследовала от отца.
Я же, едва лишь Энн принесла повторные супружеские обеты, бросился исполнять свой план (основанный исключительно на моей уже описанной практичности, поскольку одухотворенная синхронистичность меня подвела) по приобретению – за четыреста девяносто пять – ее дома на Кливленд-стрит и продаже моего большого, старого, деревянно-кирпичного, с немного просевшими потолками особняка на Хоувинг-роуд, где я провел почти каждую минуту моей хаддамской жизни, ошибочно полагая, что там всегда жить и буду; теперь же он представлялся мне еще одной привязанностью, старающейся удержать меня в прошлом. Дома иногда обладают такой почти авторитарной властью над нами, способностью разрушить нашу жизнь или довести ее до совершенства, просто оставаясь на одном месте дольше, чем можем остаться мы. (И в том и в другом случае это власть, которую стоит свергнуть.)
Дом Энн был чистеньким, ухоженным особнячком в нео-греческом стиле 1920-х, типичным для недолго просуществовавшего, хорошего, но не шибко разборчивого архитектурного вкуса Центрального Джерси, – она задешево купила его (с моей помощью) после нашего развода и немного перестроила («расширила» тыльную часть, добавила световые люки и потолочные плинтусы, переместила подвальные опоры, надстроила мансарду, отведя ее Полу, заново выкрасила в белый цвет вагонку, которой обшит дом, и навесила новые зеленые ставни).
По правде сказать, привыкать к этому дому мне не пришлось, поскольку у меня уже имелась коллекция проведенных в нем бессонных ночей, – я собирал ее в течение трех лет, а пополнялась она, когда заболевал кто-то из детей или когда сам я (в первую пору нашего уже внебрачного чистилища) впадал в такую нервозность, что Энн, сжалившись, позволяла мне протыриться в ее дом и заночевать на кушетке.
Иными словами, я и ощущал его как дом; не мой, но, по крайности, дом моих детей, чей-то дом. Между тем собственное мое жилище стало – после сообщенной Энн новости – казаться мне пустым сараем, угрюмым, полным шепотов, сомнительным, а сам я странно отдалился от его владельца, заводившего на дворе газонокосилку или стоявшего, руки в боки, на подъездной дорожке, разглядывая беличий лаз, недавно появившийся в обшивке дымохода. Теперь я ощущал себя не сохраняющим что-то ради чего-то, хотя бы ради себя, но просто прилаживающим обтесанные бревна жизни одно к другому, торец к торцу.
Вследствие чего я быстренько отправился в «Лорен-Швинделл» и объявил там о двух своих желаниях: купить ее дом и продать мой. Я думал так: если вдруг грянет гром и у Чарли с его новобрачной в первую же неделю что-то разладится, мы с Энн сможем начать все сначала в ее доме (а после перебраться в Мэн как ново-более-менее-брачные).
Итак, еще до того как О’Деллы вернулись (разрыв не предвиделся), я оформил официальное предложение о покупке дома 116 по Кливленд-стрит и благодаря ходатайству смекалистого старика Отто Швинделла заключил чрезвычайно выгодную договоренность с Библейским институтом, который брал у меня прежний мой дом, намереваясь обратить его в Экуменический центр, где гости наподобие епископа Туту, далай-ламы и главы Исландской федерации церквей могли бы дружески беседовать о судьбах Мировой Души, но при этом в обстановке достаточно домашней, позволяющей спускаться после полуночи на кухню, чтобы перекусить.
Совет попечителей Института проявил, надо сказать, чрезвычайную чуткость ко мне и моей налоговой ситуации: приближался пик бума цен на недвижимость, а дом мой оценивался, только не падайте в обморок, в миллион двести. Юристы Совета составили договор, по которому я (а после моей смерти Пол и Кларисса) получал проценты с ежегодно пополняемой Институтом, и основательно, суммы, дом передавался ему в дар, что было, разумеется, наглым враньем, а сам я обретал весьма основательный гонорар «за консультации» – такие вот суетные мирские дела. (Теперь эта налоговая лазейка уже закрылась, ан поздно – сделанного не воротишь.)
Ну-с, и одним солнечным, зеленым августовским днем я просто вышел из двери моего дома и спустился по ступенькам, оставив в нем всю обстановку за вычетом книг и кое-каких вещей, к которым питал ностальгическую привязанность (карта острова Блок, «корабельный» столик, любимое кожаное кресло и супружеская кровать), поехал к дому на Кливленд, с его старой-новой мебелью, стоявшей в точности там, где Энн ее оставила, и вселился в него. Прежний мой телефонный номер мне удалось сохранить.
Сказать по правде, разницы я почти не заметил, так часто мне доводилось лежать ночами без сна в моем старом доме или бродить, когда все спали, по коридорам и комнатам дома Энн – отыскивая, полагаю, где бы приткнуться, и пытаясь понять, в чем я ошибся и как вдохнуть жизнь в мое обратившееся в призрака «я» и стать в дорогих мне жизнях детей, да и в моей тоже, узнаваемым, хоть и изменившимся к лучшему человеком. Для частных предприятий такого рода один дом ничуть не хуже другого. Поэт, как всегда, прав: «Отпусти Мечту в полет, Радость дома не живет».
Мой приход в риелторский бизнес натуральным образом проистек из продажи моего дома и покупки дома Энн. После того как все было улажено и я обосновался на Кливленд-стрит, пришло время еще раз подумать о новом занятии, о диверсификации и умном вложении новых денег. Складской бокс в Нью-Шароне, реконструкция кафе на железнодорожном вокзале, автомойка самообслуживания – возможностей было хоть отбавляй. Однако я ни за что сразу хвататься не стал, потому как еще ощущал себя словно бы вросшим в пол, не способным или не желающим, а то и не имеющим духу приняться за дело. В отсутствие рядом со мной Энн и детишек я, по сути дела, чувствовал себя, как смотритель маяка при свете дня, – одиноким и ненужным.
В небольшой консервативной общине мы, неженатые мужчины сорока с лишним лет, нередко утрачиваем способность вызывать к себе доверие и даже привлекаем нездоровое внимание – если, конечно, не умеем полностью растворяться в пейзаже. И живя в Хаддаме, в новых для меня обстоятельствах, я чувствовал, что, возможно, обращаюсь в человека, которым хотел быть менее всего, но боялся стать в каждый прошедший после развода год. В сомнительного холостяка, жизнь коего лишена тайны, седеющего, с намеком на второй подбородок, немного чересчур загорелого и подтянутого мужчину средних лет, разъезжающего по городу в эффектном, отполированном до блеска «шевроле» 58 года с откидным верхом, неизменно всегда остающегося душистыми вечерами в одиночестве, одетого в выцветшую желтую рубашку-поло и зеленые брюки, слушающего, выставив локоть в окно машины, прогрессивный джаз, с улыбкой делающего вид, будто у него все под контролем, хотя на деле контролировать-то ему и нечего.
И вот одним ноябрьским утром мне позвонил Ройли Маунджер, тот самый агент-брокер из «Лорен-Швинделла», что помогал мне продать дом Институту, – здоровенный, игравший в футбольной команде Фарлей-Диккинсона уроженец Пиано, штат Техас, – позвонил, чтобы дать совет относительно кое-каких бланков налоговой декларации, которые мне предстояло заполнить после Нового года, и рассказать о связанных с правительственным рефинансированием обанкротившегося жилого комплекса в Кендалл-Парке «каналах инвестирования», которые он создавал вместе с «другими поручителями», – просто на случай, если мне захочется попробовать свои силы (мне не захотелось). А еще он сказал, словно бы между делом, что надумал сняться с места и отправиться в Сиэтл, дабы поучаствовать в осуществлении некоторых сулящих добрую прибыль коммерческих идей, в подробности Ройли вдаваться не стал. Так вот, не хочу ли я заглянуть в компанию и поговорить кое с кем о том, чтобы войти в ее штат «специалистов по продаже жилья»? Мое имя, сказал он, уже не раз упоминалось, и «всерьез», самыми разными людьми (почему и кем, я догадаться не смог, выяснить впоследствии – тоже и теперь уверен, что Ройли попросту соврал). Общее мнение таково, сказал он, что я обладаю превосходными естественными данными для этой работы, а именно: ищу для себя новое дело; не гонюсь за бабками (а это на любой работе большой плюс); знаю здешние места; одинок и произвожу приятное впечатление. Кроме того, я человек зрелый – то есть переваливший за сорок – и, похоже, не имею в городе обширных знакомств, что дьявольски облегчает продажу домов.
Что я об этом думаю?
Подготовку, изучение документов и «прочее дерьмо собачье», продолжал Ройли, можно будет перелопатить прямо на работе, придется только поездить вечерами в Нью-Брансуик на трехмесячные курсы Института подготовки риелторов Вайболдта, а потом я получу в комитете штата лицензию и начну печатать денежки – как все остальные.
И сказать по правде, я, расставшийся или разлученный почти со всем, что у меня было, почти лишившийся любых ожиданий, счел эту идею разумной. В последние три месяца я стал чувствовать, что жизнь среди последствий моих многочисленных опрометчивых шагов и непродуманных решений приносит мне помимо потерь и определенные воздаяния, и если возможно лишиться всего и не считать себя обездоленным, то, пожалуй, это как раз мой случай. Я начал трижды в неделю ездить в «Клуб краснокожего», чтобы половить в одиночестве рыбу, иногда оставался там ночевать в сколоченной из фанеры лачуге, служившей пожилым членам клуба укрытием от дождя, – прихватывал с собой книгу, но обычно просто лежал в темноте, слушая, как в реке играет большая рыба, москиты звенят за сеткой и где-то не в таком уж и далеке погромыхивает, будум-бум, умиротворяя ночь, шоссе 1-80, а на востоке сияет, точно храм, подожженный безбожниками, Готэм. Я все еще отмечал слабый трепет синхронистичности, с которой вернулся из Франции. Все еще был полон решимости свозить детишек, после того как они обживутся на новом месте, в Миссипи и Сосновую Пустошь и даже вступил в ААА и получил карты с цветной маркировкой и перечислением всякого рода достопримечательностей, к которым ведут боковые дороги (собственно, Куперстаун и «Зал славы» как раз из их числа).
Однако надо мной начинали брать верх какие-то сущие пустяки – мелочи, которых я даже и не замечал, пока мы с Энн жили в Хаддаме, а я был спортивным журналистом. Мелочные тревоги занимали мои мысли, ничего не значащая дребедень – например, забрать из ремонта машину я могу только во вторник, но в этот же день нужно съездить в аэропорт за греческим ковром, заказанным в Фессалониках не один месяц назад. Ясно же, что какой-нибудь вороватый служащий аэропорта стибрит его, если я не завладею своей собственностью, едва та покажется на конвейерной ленте. Может, арендовать машину? Или послать туда кого-нибудь? Кого? Даже если мне удастся придумать – кого, захочет ли он либо она связываться или сочтет меня идиотом? Не позвонить ли в Грецию, не попросить ли торговца повременить с отгрузкой? Или в транспортную компанию, сказать, что я приеду к ним на день позже, так, пожалуйста, проследите, чтобы мой ковер хранился в надежном месте, ладно? Я с бухающим сердцем просыпался в лачуге «Клуба краснокожего» или в моем новом доме и размышлял о такой вот чуши, потея, стискивая кулаки, планируя, как я управлюсь с этим и с сотней других заурядных дел, как будто вместе они составляли кризис – большой и крепкий, как мое здоровье. А затем думал: каким же надо быть идиотом, чтобы день напролет ковыряться в такой ерунде. И решал довериться судьбе и получить этот долбаный ковер, когда смогу, или не получить, или плюнуть на него и просто удить рыбу. Правда, тут меня одолевал страх, что этак я могу упустить все на свете, что моя жизнь сбилась с пути и безумно вращается по кругу, а чувство пропорций и здравый смысл вылетают в окно бумажными клочками. А после понимал: пройдут годы – и я буду вспоминать эту пору как «тяжелое время», когда я «дошел до ручки», по-дурацки бросался, точно шимпанзе в клетке, во все стороны сразу и был последним, кто это замечал. (А первым стал кто-то из моих соседей: «Вообще-то, он всех сторонился, хоть и казался вполне приятным малым. Но уж ничего такого я от него не ждал!»)
Конечно, сейчас, в 1988-м, въезжая в солнечный Хаддам с надеждами гораздо более основательными, словно зудящими у меня в животе, я уже знаю, чем была вызвана вся эта чертовщина. Я выплатил изрядную дань братству закоснелых дуроломов и, ухитрившись выжить без особых потерь, желал теперь получить, мать их, привилегии. Желал, чтобы все шло по-моему, чтобы я постоянно был счастлив, и бесился, видя, что выходит как-то иначе. Желал, чтобы доставка греческого ковра никак не зависела от замены дворников на ветровом стекле. И чтобы образцовый дух предприимчивости и готовности достойно трудиться, с каким я покинул Францию и Кэтрин Флаэрти, принес мне хорошие дивиденды. Желал, чтобы второй уход моей жены, оказавшийся куда болезненней первого, потому что она и детей увела, стал тем, что я смогу без ущерба использовать себе во благо. Короче говоря, я много чего желал (здесь приведено лишь несколько примеров). И если честно, не уверен, что все это не свидетельствовало еще об одном «своего рода серьезном кризисе», хотя и могло попросту показывать, как чувствует себя человек, только что кризис переживший.
Но сильнее всего я желал, чтобы жизнь прекратила мытарить меня, дала шанс передохнуть, и потому, выслушав Ройли Маунджера, тотчас подумал, а почему бы и не опробовать его идею (тем более что иных путей в будущее предо мной пока не открылось). Я мог принять всерьез мои перечисленные Ройли «достоинства» и позволить им вести меня в нежданное – вместо того чтобы маяться мыслями о минувшем счастье – и, глядишь, тревоги и непредвиденности отплывут от меня, точно листья на волнах отлива, и я пусть и не попаду в круговерть драматических событий, безрассудных неистовств и взлетов joie de vivre, но буду хотя бы повседневно доволен настолько, насколько это возможно. Конечно, такие правила поведения суть самая что ни на есть здоровая, гарантирующая самосохранение основа Периода Бытования, а торговля недвижимостью при них – занятие идеальное.
Я пообещал Ройли Маунджеру серьезно обдумать сделанное им предложение – несмотря на то что идея его, как уже было сказано, свалилась мне на голову нежданно-негаданно. Он ответил, что спешить с выбором профессии риелтора мне вовсе не обязательно, что каждый из его коллег пришел к ней своим путем и в свое время, двух одинаковых людей у них нет. Сам Ройли поначалу строил супермаркеты, а до того разрабатывал политическую стратегию для кандидата в сенат штата от Либертарианской партии. Одна из его коллег имеет степень доктора философии по американской литературе, другой прежде шустрил на бирже, а третий и вовсе был дантистом! Работают они независимо, но при всякой возможности объединяют усилия, и это создает чертовски хорошую рабочую обстановку. Каждый наварил за последние несколько лет «тонну денег» и рассчитывает наварить до начала серьезной коррекции рынка (которую предвидит «вся отрасль») еще одну. На его взгляд, – он признает, впрочем, что отдает предпочтение коммерческой стороне дела, – для того чтобы в один прекрасный день проснуться богатым, требуется только одно: «поговорить с людьми из финансового отдела, определить кое-какие ключевые факторы и правильно вложить деньги» – подыскать начатые и незавершенные стройки, задолженности и налоги по которым твоя группа сможет погасить за год-полтора, а затем продать их чохом каким-нибудь заезжим японцам или арабам и смотреть, как к тебе стекаются денежки. «С рисками пусть бухгалтеры возятся, – сказал Ройли. – Ваше дело – сидеть в первом ряду и получать комиссионные». (Конечно, вы можете и сами «принять финансовое участие», и он признался, что принимал. Однако это чревато изрядными потерями.)
Долго размышлять над услышанным я не стал. Если за эту работу брались люди столь разные, может, и мне удастся найти в ней свой подход – руководствуясь, скажем, принципом, что, продавая кому-то дом, ты продаешь ему новую жизнь (и до сей поры мой опыт лишь подтверждает это). Так я смогу выполнить мой изначальный план: сделать что-то для других, не забывая об интересах Номера Один на первых порах его новой жизни, в которой я решил надеяться на малое, рассчитывая лишь на скромные изменения к лучшему и довольствуясь средними результатами.
Через три дня я отправился в офис и познакомился со всеми сотрудниками – они показались мне людьми, с которыми можно работать бок о бок. С невысокой, полноватой в талии лесбиянкой по имени Пег – деловой костюм, мужские модельные штиблеты, шея в складочках, зубы в скобах, груди, как бамперы «бьюика», и выкрашенные в серебристый цвет волосы (это она была доктором философии). С высоким, соль с перцем и голубой блейзер, выпускником Гарварда лет пятидесяти с чем-то – то был Шакс Мерфи, к нынешнему времени купивший наше агентство; прежде он работал в брокерской фирме и все еще владел домом в Виналхейвене. Он сидел, выставив в проход между столами длинные ноги в серой фланели, – один большой, сияющей, бордовой кожи «Оксфорд» уложен поверх другого, лицо красно от джентльменского пьянства, как закат на Западе, я сразу проникся к нему симпатией, поскольку, чтобы пожать мне руку, Шакс отложил потрепанный томик «Патерсона», и я подумал, что жизнь он, скорее всего, видит в правильной перспективе. «Все, что вам требуется, Фрэнк, – это запомнить три самых важных в нашем бизнесе слова, и тогда вы у нас отлично приживетесь, – сказал он, с пародийной серьезностью двигая бровями вверх-вниз. – Дес-позиция, дес-позиция и дес-позиция». Он громко шмыгнул большим носом, выкатил глаза и вернулся к чтению.
Все остальные, кто был тогда в офисе, – двое или трое молодых кандидатов в риелторы и бывший дантист – покинули фирму после того, как спад 86-го превратился в обвал. Серьезных корней в городе они не пустили, деньгами, позволявшими пережить дурной период, не располагали, вот и рассеялись кто куда, скрылись из виду – один поступил в ветеринарную школу штата Мичиган, другой пошел в военный флот, третий вернулся в Нью-Гемпшир, ну а Клэр Дивэйн появилась у нас позже, дабы найти здесь печальный конец.
Старик Швинделл удостоил меня лишь кратчайшим, чрезвычайно поверхностным собеседованием. Это был дряхлый, бледный и мрачный маленький тиран с тонкими волосами и шелушащейся кожей, одетый не по сезону в костюм из сирсакера, – я уже не один год замечал его в городе, но ничего о нем не знал и считал местным курьезом, хотя именно он закулисно руководил моей сделкой с Институтом. Он был также «дуайеном» риелторов Нью-Джерси, о чем свидетельствовали тридцать металлических пластинок, украшавших – наряду с его фотографиями в обществе кинозвезд, генералов и профессиональных боксеров, коим он продал дома, – стены кабинета. Официально отошедший от дел, он тем не менее занимал кабинет в глубине офиса, сидел, сгорбясь над старым, заваленным всякой всячиной столом со стеклянной столешницей, в неизменном пальто на плечах и с сигаретой «Пэлл-Мэлл» в губах.
– Верите ли вы в прогресс, Баскомб? – Старик Швин-делл сощурился, глядя на меня почти бесцветными, голубыми когда-то глазами. Густые усы пожелтели от восьми миллионов «Пэлл-Мэлл», седые волосы на висках еще были густы и продолжали расти из ушей, но на макушке редели, выпадая целыми прядями. Он вдруг пошарил, не оглядываясь, у себя за спиной, стиснул прозрачный пластиковый шланг, приделанный к большому кислородному баллону на колесах, и обернул голову узкой резиновой лентой – так, что крошечный изогнутый кверху патрубок шланга оказался у него прямо под носом. – Прогресс – это наш девиз, как вы знаете, – просипел он, скашивая глаза вниз и берясь за спасительный патрубок.
– Да, Ройли мне говорил, – ответил я.
Никакого прогресса Ройли не помянул ни словом, он рассуждал лишь о рисках, налогах на прибыль и потерях – все они ему решительно не нравились.
– Не беспокойтесь. Сейчас я вас о нем спрашивать не буду, – сказал старик Швинделл и, недовольный притоком кислорода, с трудом повернулся и покрутил на баллоне зеленую ручку, однако и это дало ему лишь половину желаемого. А затем с затруднением выговорил: – Когда пооботретесь у нас немного и кое-что поймете, я попрошу вас дать мне определение прогресса. И если ответ будет неверным, уволю не задумываясь.
Он повернулся ко мне и улыбнулся подловатой улыбочкой, обнажившей коричневые зубы. Поступавший по шлангу воздух мешал ему говорить, но дышал он теперь гораздо ровнее и, надо думать, чувствовал, что в ближайшую минуту не помрет.
– Что скажете? Это честно?
– По-моему, честно, – согласился я. – Постараюсь дать хороший ответ.
– Мне не нужен хороший, мне нужен правильный! – крикнул он. – Да любой выпускник начальной школы обязан знать, что такое прогресс! Вы так не считаете?
– Полностью с вами согласен, – ответил я и не соврал, хоть собственный мой прогресс и протекал с большими заминками.
– В таком разе вы достаточно хороши, чтобы приступить к работе. Впрочем, хороши вы или нет – неважно. В этом городе недвижимость сама себя продает. Во всяком случае, продавала.
И он с еще пущим гневом завозился с дыхательными трубками, пытаясь получше пристроить их в свои старые волосатые ноздри. На чем собеседование и завершилось. Правда, я простоял с минуту, прежде чем понял, что больше он ничего говорить не собирается, а затем откланялся.
С точки зрения чисто практической я сразу после этого разговора вступил на мой сладостный путь. Ройли Маунджер повел меня завтракать в «Пару адвокатов». Для меня начался «период обкатки», объяснил он, длящийся около трех месяцев, в которые я буду получать жалованье (но без страховки и льгот). Любой сотрудник вправе гонять меня по офису с места на место, давая мне возможность изучить относящееся к БДН оборудование и освоить риелторский жаргон. Я буду участвовать в «множественных» показах домов, присутствовать при оформлении продаж, и инспекциях, и показах «для своих» – ради того, чтобы «просто понять, что к чему», – и за свой счет учиться на курсах: «три сотни баксов, mas о menos». А по завершении учебы сдам в трентонском «Ла Квинта» экзамен штата, после чего «мигом получу право на комиссионные и начну рыть носом землю».
– Я и хотел бы сказать вам, Фрэнк, что в нашей работе самое тяжкое, – объявил как-то раз, состроив удивленную физиономию, Ройли, – но, – и он покачал крупной, остриженной «бобриком» головой, – будь она такой уж, черт возьми, тяжкой, зачем бы я тут торчал? Тяжкую работу пусть мудаки выполняют.
С этими словами он оглушительно пукнул в свое обитое искусственной кожей кресло и, ухмыляясь, точно деревенский мальчишка, обвел взглядом людей за соседними столиками.
– Наше дело – риелторство. А реальность — это совсем другое, она относится к тому, когда ты рождаешься и когда умираешь. Нас же интересует промежуток.
– Я понял, – ответил я, подумав, впрочем, что мое отношение к работе будет, наверное, не совсем таким, как его.
Так все и началось. Через полгода старик Швинделл отдал концы прямо на переднем сиденье своего «седана де виль», остановившегося на красный свет на углу Венецианской и Липпицанер-роуд, заднее занимала семья офтальмологов, направлявшаяся на последний перед заключением сделки осмотр дома, что располагается на Хоувинг напротив моего и принадлежал тогда отставному члену Верховного суда штата Нью-Джерси (сделка, естественно, не состоялась). Ройли Маунджер к тому времени уже укатил в Сиэтл торговать долевыми правами на недвижимость, а большинство молодых людей нашего офиса отправилось искать счастья в далекие штаты, я же получил лицензию и начал разъезжать со спецификациями домов по Хаддаму и окрестностям.
Чистая кассовая прибыль и налоговые лазейки суть вещи, конечно, хорошие, однако уже тогда человек мог снять дом за половину того, что потратил бы на его покупку, и многие наши клиенты начали это понимать. Вдобавок – о чем я с таким терпением сообщил Маркэмам, которые ерзают сейчас на своих койках в «Сонной Лощине», – стоимость жилья возрастала примерно на 4,9 % быстрее, чем доходы населения. К этому добавлялось и множество иных дурных знамений. Уровень занятости падал. Экономический рост стал несбалансированным. Число выдаваемых разрешений на строительство резко упало. Как сказал Шакс Мерфи, «добаловались наши проказники». И люди, которые не имели выбора, и те, кто его имел, как я, однако воспользоваться им не хотел, закапывались в землю, готовясь к долгой зимней спячке.
Но, сказать по правде, я был доволен, как то и ожидалось. Мне нравилась моя позиция на периферии делового сообщества, нравилось, что я держусь на плаву вопреки веяниям, о которых и ведать не ведал, когда был спортивным журналистом. Нравилось зарабатывать на жизнь в поте лица своего, даже при том, что я не нуждался в деньгах, – трудиться так тяжко, как никогда прежде, и далеко не всегда зарабатывать помногу. К тому же мне удалось достичь более полного понимания Периода Бытования, я начинал видеть в нем достойную, постоянную, допускающую переделки стратегию обхождения с непредвиденностями жизни – разительно отличавшуюся от попыток идти по ней напролом.
На краткое время я проникся незначительным интересом к коллоквиумам по прогнозированию, посетил статусное совещание Федерального управления по жилищным вопросам и несколько семинаров по контролю над рынком. Я побывал на организованном штатом Круглом столе по риелторству, позаседал в трентонской Комиссии по справедливому решению жилищного вопроса. Я доставлял рождественские подарки престарелым, помогал тренировать детскую бейсбольную команду и даже переоделся клоуном и проехался в цирковом фургоне от Хаддама до Нью-Брансуика, дабы попытаться изменить мнение общества о риелторах, согласно которому они если и не бандитская шайка, то, по меньшей мере, шайка шарлатанов и неудачников.
Но в конце концов я от всего этого отошел. За время моей работы в офисе у нас появилась парочка молодых шустрых коллег, им тоже не терпелось одеться клоунами и показать, какие они молодцы. А я ничего показывать не собирался.
И все же мне и поныне нравится веселое волнение, с которым я вылезаю из машины под свет солнца, что пробивается сквозь кроны кленов, украшая их персидским узором, и провожу заинтересованных клиентов по новой для них, незнакомой дорожке к тому, что их ждет, к пустому дому, внутри которого жарким летним утром прохладнее, чем снаружи, – даже если этому дому нечем похвастаться, и я показываю его в двадцать девятый раз, и у банка он числится заложенным. Я люблю входить в комнаты чужих людей и осматривать обстановку, надеясь услышать довольный стон: «Аххх, а вот это, это мне нравится», – или одобрительное перешептывание мужчины с его женой, когда они видят какого-нибудь болотного кулика, изображенного на панельной обшивке камина, а затем вдруг повторенного в плитках ванной комнаты; или разделять с ними удовольствие от наличия внизу и вверху лестницы выключателей света, оберегающих от увечья мужа, когда он, полупьяный, ковыляет наверх, в спальню, после того как заснул на диване, наблюдая за игрой «Никсов», – жена, которая баскетбол на дух не переносит, давно уж легла.
Но этим все и ограничивается – за последние два года я новых домов ни на Клио-стрит, ни где-либо еще не покупал. Я управляю моей маленькой империей, которая состоит из одного торгующего хот-догами ларька. Пишу «редакционные» статьи, и знакомых у меня вне работы, как обычно, мало. Участвую в ежегодном «Параде домов», то есть стою, улыбаясь во весь рот, у входа в лучший наш дом. Временами играю за собором Святого Льва в волейбол против какой-нибудь из команд студентов, обучающихся другому бизнесу. И отправляюсь, насколько могу часто, рыбачить в «Клуб краснокожего», иногда беря с собой Салли Колдуэлл, – в нарушение Правила 1; впрочем, ни одного из других членов клуба я ни разу не видел. Я наконец научился ловить рыбу, любоваться опаловыми красавицами, которых, выудив, тут же возвращаю в воду. Ну и разумеется, я остаюсь отцом и попечителем двух моих детей, хотя теперь они далеки от меня и, что ни день, отдаляются все сильнее.
Иными словами, я норовлю сохранять в уме нечто конечное, приемлемо выполнимое, не исчезать из этого мира. Хоть и верно, что по временам, держась на плаву и видя, как тревоги и непредвиденности спускаются на воду, чтобы сопровождать меня, я чувствую, что плыву по течению и далеко не всегда понимаю, в каких берегах, не знаю, чего ждать дальше. И потому не уверен, что мне известен ответ на вопрос из песенки: «Что для нас самое главное, Эльфи?» Хотя старой тетушке, говорящей: «Просто живи своей жизнью», могу ответить: «Спасибо, с меня и бытования хватает».
Собственно, это и может быть тем самым прогрессом, который имел в виду старик Швинделл. Подразумеваемый им прогресс не имел отношения к загадке философа относительно совершенствования человека в ходе бережливо расходуемого времени, или касающейся прибылей и потерь теореме экономиста, или к достижению наибольшего блага для наибольшего числа людей. Он хотел, не сомневаюсь в этом, услышать от меня нечто способное убедить его, что я просто живу и, делая то, что делаю – продавая дома, расширяю как пространство жизни, так и мой интерес к ней, укрепляю и свою терпимость к этой жизни, и терпимость других, ни в чем не повинных и неведомых мне. Что, вне всяких сомнений, и сделало его «дуайеном», и давало ему силы, чтобы жить. Он хотел, чтобы я каждый день понемногу проникался чувством (хватит с меня и «понемногу»), которое испытывал в тот миг, когда голыми руками обезоружил на Ветеранском стадионе некоего «чернокожего мстителя» из Чикаго, – мои сын и дочь смотрели на папочку в безмолвном обожании и изумлении, а окружавшие нас люди встали, аплодируя, и кулак мой распухал, приобретая сходство с помидором. В тот раз я почувствовал, что ничего лучшего от жизни уже не дождусь, хотя позже решил, спокойно поразмыслив, что мне просто здорово повезло, однако теперь можно сказать, что прожил я ее не зря. Уверен, старик Отто был бы доволен, если бы я пришел к нему и сказал: «Так вот, мистер Швинделл, я мало чего знаю насчет прогресса и, если честно, не могу сказать, что работа риелтором совершенно переменила мою жизнь, но я теперь не боюсь просто взять и растаять в воздухе. И сверх этого я вам ничего сказать не могу». Он, даже не сомневаюсь, отправил бы меня работать дальше, хлопнув по спине и от души пожелав: уделай их всех.
И может быть, именно так Период Бытования создает или, по меньшей мере, отчасти стимулирует состояние честной независимости. Когда ты входишь в него, люди начинают видеть тебя таким, каков ты есть, – возможно, ты и не становишься столь уж приметным для них, да и для себя тоже, но обретаешь разум и храбрость достаточные, чтобы продвигаться к тому, что тебе интересно. Так, словно считаешь действительно важным попасть туда.
Дождь, поливавший шоссе 1 и Пеннс-Нек, в Уоллес-Хилл не заглянул, и потому во всех его жарких, опрятных домиках ставни наглухо закрыты, что-то погуживает за ними, а тротуар уже обрел ту мягкость, попирать которую ногами никто в одиннадцать тридцать не рвется. Позже, когда я буду уже подъезжать к Саут-Мантолокингу, от здешних платанов и свесов крыш на тротуары падет тень, крылечки домов наполнятся людьми, смехом, выкликаемыми через улицу приветствиями, как в первый мой приезд сюда. А сейчас все, кто не на работе, не в летней школе и не в тюрьме, сидят в полумраке перед телевизорами, смотрят викторины и дожидаются ленча.
Дом Мак-Леодов выглядит так же, как в 8.30 утра, а вот мою стоявшую перед домом Харрисов табличку «СДАЕТСЯ В АРЕНДУ» кто-то за последние три часа устранил, и я паркую машину перед этим домом, потому что не хочу останавливаться перед Мак-Леодами, их лучше брать врасплох. Я вылезаю в липкую жару, оставив ветровку в машине, ступаю на пересохшую лужайку, осматриваюсь. Заглядываю справа и слева от дома за высаженные Шарон кусты гортензий и роз, поднимаюсь на крошечное крылечко; не исключено, что воры просто выдернули табличку и забросили ее куда-то, как оно, согласно Эверику с Уолдером, обычно и бывает. Однако таблички нигде нет.
Вернувшись к машине, я открываю багажник, чтобы взять новый знак из груды прочих («ПРОДАЕТСЯ», «ОТКРЫТО ДЛЯ ВСЕХ», «ЦЕНА СНИЖЕНА», «ДОГОВОРНАЯ ЦЕНА»), лежащих там вместе с коробкой бланков предложения, дорожным портпледом, удилищами, тремя «фрисби», парой бейсбольных перчаток, бейсбольным мячом и несколькими фейерверками, которые я заказал у моих флоридских родственников, – все это важные для нашей с Полом поездки принадлежности.
Вынеся на лужайку новую табличку «СДАЕТСЯ В АРЕНДУ», я нахожу в земле две дырки от ножек предыдущей, до упора втыкаю в них ножки этой и ногой подгребаю к ним немного земли – пусть все выглядит как прежде. Затем закрываю багажник, носовым платком вытираю пот с ладоней и лба и направляюсь к парадной двери Мак-Леодов, но не звоню в нее, как намеревался, а, словно преступник, отступаю в сторонку, чтобы заглянуть через окно в сумеречную гостиную. Я различаю обоих детей Мак-Леодов, они сидят на кушетке, неотрывно, точно зомби, глядя в телевизор (маленькая Винни сжимает крошечными ручками плюшевого зайца). Нельсон резко поворачивает курчавую голову к окну и смотрит в него, точно в другой телевизор, на сей раз показывающий меня.
Я дружелюбно взмахиваю ладонью, улыбаюсь. Поскорее бы уж покончить с этим и отправиться к «Фрэнксу», а оттуда к Салли.
Нельсон продолжает глядеть на меня из сонного сумрака – как будто ожидая, что через несколько секунд я исчезну. Они с сестрой смотрят Уимблдон, а я понимаю вдруг, что не имею никакого права глазеть в окно и вообще рискую получить от вспыльчивого Ларри пулю в лоб.
Но маленький Нельсон продолжает вглядываться в меня, пока я, помахав еще раз рукой, не перемещаюсь к двери и не нажимаю на кнопку звонка. Босые ступни мальчика ударяют в пол, и он стремглав вылетает из комнаты, чтобы, надеюсь я, вытащить своих ленивых родителей из кровати. Хлопает внутренняя дверь, где-то далеко-далеко раздается, лишь слегка пробиваясь сквозь бубнеж телевизора, голос – не знаю чей и слов не слышу, но они определенно относятся ко мне. Я оглядываюсь на улицу, на белые, зеленые, синие и красные каркасные дома с зелеными и красными кровлями и двориками, размером с могильный участок, – у некоторых вдоль фундамента большие помидорные кусты, у других боковые решетки и столбики крыльца обвиты побегами душистого горошка. Весь этот район мог бы находиться в Дельте Миссисипи, вот только выстроившиеся вдоль тротуара машины – все сплошь шикарные фургончики да «форды» и «шевроле» последних моделей (негры – наиболее верные сторонники принципа «покупаем американское»).
Из сетчатой двери дома напротив тяжело выступает, опираясь на ходунок с накинутым на него желтым кухонным полотенцем, толстая чернокожая старуха. Увидев меня на крыльце Мак-Леодов, она останавливается, вглядывается. Это Мирлен Биверс, та самая, что гостеприимно махала мне рукой, когда я впервые два раза объехал квартал в 1986-м и решил купить здесь дома. Примерно через год после этого ее муж умер, а Мирлен, сообщили мне Харрисы, сильно сдала.
– Что вы там ищете? – кричит через улицу Мирлен.
– Всего лишь Ларри, Мирлен, – кричу я в ответ и по-дружески машу рукой. Она и мистер Биверс страдали диабетом, и сейчас Мирлен теряет остатки зрения из-за молочных катаракт. – Это я, Мирлен. Фрэнк Баскомб.
– Нечего вам тут делать, – отвечает Мирлен, чьи седые волосы торчат во все стороны безумными пучками. – Я серьезно говорю.
Одета она в длинный ярко-оранжевый халат с гавайским рисунком, колени распухшие, перебинтованные. Я понимаю – если она разволнуется, то может свалиться замертво.
– Все в порядке, Мирлен, – кричу я. – Я просто приехал повидать Ларри. Не беспокойтесь. Все в порядке.
– Я иду звонить в полицию, – сообщает миссис Биверс и начинает, скрежеща колесами ходунков по доскам крыльца, разворачиваться, чтобы вернуться в дом.
– Не надо звонить в полицию, – кричу я. Мне следовало бы перебежать улицу, пусть увидит, что я не грабитель и не судебный пристав, а всего лишь сборщик арендной платы, в чем меня огульно обвинил Джо Маркэм. Когда Харрисы еще жили здесь, мы с Мирлен несколько раз вели задушевные разговоры: она со своего крыльца, я – вылезая из машины или садясь в нее. Но, видимо, что-то случилось.
Впрочем, едва я собираюсь проскочить через улицу, чтобы помешать Мирлен вызвать копов, вновь слышится топот босых ног, на сей раз приближающийся к двери, его сменяет лязг отпираемых замков и сдвигаемых засовов, дверь приоткрывается, и я вижу в щель светлую кудрявую голову и слегка загорелую кожу Нельсона – он очень походил бы на Джеки Купера, если бы тот был мулатом. Голова Нельсона едва достает до дверного засова, и я, глядя на него сверху вниз, ощущаю себя великаном. Он молчит, просто смотрит на меня маленькими, скептическими карими глазками. Ему шесть лет, из одежды на нем только лиловые с золотом трусы баскетбольного клуба «Лейкерс». Лицо мое, уже снова вспотевшее, овевает струйка кондиционированного воздуха. «Мисс Навратилова ведет в счете», – произносит ласковым голосом какая-то англичанка, зрители аплодируют. (Идет повтор вчерашней трансляции.)
– Как дела, Нельсон? – радостно спрашиваю я. Мы с ним ни разу не беседовали, и теперь он смотрит на меня, помаргивая так, точно я на суахили говорю. – Родители дома?
Он оглядывается через плечо и снова поворачивается ко мне.
– Может, скажешь им, что пришел мистер Баскомб, а, Нельсон? Скажи, что мне нужна арендная плата, а убивать я никого не собираюсь.
Не исключено, впрочем, что такой юмор Нельсону не по вкусу.
Я бы с удовольствием заглянул в дом. В конце концов, он принадлежит мне и я имею право осматривать его при чрезвычайных обстоятельствах. Но вдруг кроме Нельсона и Винни в доме никого нет, а оставаться наедине с ними мне вовсе не улыбается. Я слышу, как за моей спиной Мирлен Биверс кричит у себя в доме: неизвестный белый мужчина средь бела дня пытается вломиться в жилище Ларри Мак-Леода.
– Нельсон, – говорю я, обливаясь под рубашкой потом, – может быть, ты впустишь меня в дом и позовешь папу? Хорошо? – Для пущей убедительности киваю ему, тяну на себя сетчатую дверь – к моему удивлению, не запертую, просовываю голову в прохладный, неторопливо плывущий воздух и довольно громко произношу в темную комнату: – Ларри. Я приехал за платой.
Винни, прижимающая к себе плюшевого зайца, похоже, спит. На экране телевизора – темная зелень Всеанглийского клуба.
Не шелохнувшийся Нельсон смотрит на меня снизу вверх (я склонился на ним), затем поворачивается, подходит к кушетке и усаживается рядом с сестрой, которая медленно открывает и снова закрывает глаза.
– Ларри! – еще раз выкликаю я. – Вы здесь?
Большого пистолета Ларри на столике нет, а это может означать, разумеется, что он сейчас в руке хозяина.
Из глубины дома доносятся звуки, с какими выдвигается и задвигается ящик комода; затем хлопает дверь. Что скажет составленное из моих сограждан жюри присяжных заседателей – восьмерка чернокожих и четверка белых, – если окажется, что я, желая получить арендную плату, подпортил предпраздничную статистику убийств? Уверен, меня сочтут виновным.
Я отодвигаюсь от входной двери, оборачиваюсь, чтобы опасливо вглядеться в дом миссис Биверс. За сетчатой дверью плавает, точно мираж, оранжевый халат Мирлен, она наблюдает за мной.
– Все в порядке, Мирлен, – говорю я в пустоту, и призрак халата отступает в сумрак.
– В чем дело?
Я быстро поворачиваюсь к двери и вижу за ней задвигающую засов Бетти Мак-Леод. Устремленный на меня взгляд негостеприимно пасмурен. Она в розовом стеганом домашнем халате, ворот которого придерживает худыми белыми, как бумага, пальцами.
– Да ни в чем, – отвечаю я, покачивая головой на манер, сдается мне, душевнобольного. – Думаю, миссис Биверс только что вызвала по мою душу копов. А я всего лишь пытаюсь получить арендную плату.
Я и хотел бы выглядеть позабавленным происходящим, но таковым себя вовсе не ощущаю.
– Ларри нет дома. Вернется вечером, так что приезжайте попозже, – отвечает Бетти с таким видом, точно я на нее только что наорал.
– Ладно, – с безрадостной улыбкой соглашаюсь я. – Скажите ему, что я приезжал, как и в любой другой месяц. И что пора платить.
– Он заплатит, – кисло отвечает Бетти.
– Ну и прекрасно.
Я слышу, как где-то в глубине дома в уборной спускают воду, как она вяло плещет в унитазе, а затем с силой уходит по новым трубам, замененным мной меньше года назад, и за немалые денежки. Нечего и сомневаться – Ларри только что проснулся, долго и с удовольствием писал, а теперь затаился в ванной комнате и ждет, когда я слиняю.
Бетти Мак-Леод вызывающе мигает, она тоже услышала воду. Остролицая, с желтоватой кожей выпускница Гриннеллского колледжа, родившаяся на ферме под Миннетонкой, она вышла за Ларри, когда обучалась в магистратуре Колумбийского университета, собираясь стать социальной работницей, – он в то время учился в производственной школе окраинного двухгодичного колледжа. Прежде он служил в «Зеленых беретах», а теперь старался выбраться из нью-йоркского ада (я узнал все это от Харрисов). Родители Бетти, принадлежащие к церкви «Лютеран Сиона», естественно, забились в истерике, когда дочь впервые приехала к ним на Рождество с Ларри и младенцем Нельсоном в коляске, но после вроде бы успокоились. Перебравшись в Хаддам, Мак-Леоды повели жизнь, которая становилась все более затворнической. Бетти на улицу почти не выходила, Ларри работал в ночную смену на фабрике домов на колесах, внешними признаками их существования были одни лишь дети. Так живут многие.
Честно говоря, мне Бетти Мак-Леод не нравится, хоть я и не против того, чтобы сдавать дом ей и Ларри, поскольку считаю их людьми, по всем вероятиям, храбрыми. Насколько я смог заметить, лицо ее вечно хранит разочарованное выражение, говорящее, что она сожалеет об упущенных ею жизненных возможностях, но при этом совершенно уверена в полной правильности каждого из принятых ею нравственных решений и потому гораздо лучше нас всех. Типичный для либерала трехступенчатый парадокс: тревога, смешанная с гордостью и ненавистью к себе. Боюсь также, что Мак-Леоды из тех людей, которые могут рано или поздно впасть в паранойю, забаррикадироваться в своем (моем) доме, предъявить путаные требования, пострелять в полицейских и в конце концов поджечь дом и всем семейством погибнуть. (Что, разумеется, не дает мне повода для их выселения.)
– Ладно, – говорю я и отступаю от двери, словно собираясь уйти. – Надеюсь, в доме все хорошо.
Бетти смотрит на меня с укоризной. Но вдруг ее взгляд сдвигается в сторону, и я, обернувшись, вижу, как одна из наших новых черно-белых патрульных машин останавливается прямо за моей. Внутри двое полицейских. Один, сидящий на пассажирском сиденье, говорит что-то в рацию.
– Он еще здесь! – кричит из глубин своего дома незримая Мирлен Биверс. – Этот белый! Заберите его. Он в чужой дом лезет.
Разговаривавший по рации полицейский сообщает что-то своему напарнику-водителю, оба смеются, затем первый, не надев шляпу, вылезает из машины и неторопливо направляется по тротуару к нам.
Я, разумеется, знаю его со времени моего приезда в Хаддам. Это сержант Балдуччи, на вызовы он выезжает сегодня лишь потому, что день праздничный. Он происходит из большой местной семьи сицилийцев-полицейских, мы с ним далеко не один раз перебрасывались несколькими словами, встречаясь на уличных углах, вели сдержанные разговоры за чашкой кофе в кафе «Спот», хотя «знакомы» по-настоящему не были. В полудюжине случаев я пытался уговорить его не выписывать мне штраф за парковку в неположенном месте (всякий раз безуспешно), а однажды он помог мне, когда я запер в машине ключи от нее (дело было у «Городского винного»). Кроме того, он трижды вызывал меня в суд за нарушение правил движения; годы назад, когда я еще был женат, бывал у меня дома, расследуя его ограбление, а вскоре после развода остановил и обыскал на предмет ношения оружия – в то время я обзавелся привычкой подолгу прогуливаться заполночь в окрестностях моего дома, понося самого себя громким отчаянным голосом. При всех таких оказиях он держался с отчужденностью налогового инспектора, но за рамки официальной вежливости не выходил. (Честно говоря, я всегда считал его мудаком.)
Сержант Балдуччи подходит почти вплотную к крыльцу, ни разу не взглянув ни на меня, ни на Бетти Мак-Леод. Поддергивает черный ремень с большой пряжкой, на котором висит все его полицейское снаряжение: баллончик с газом, рация, наручники, кольцо с ключами, дубинка, большой автоматический пистолет. Он в отутюженной черной с синим форме хаддамской полиции, украшенной псевдовоенными знаками – нашивками, эмблемами, – и либо отрастил за последнее время животик, либо под рубашкой на нем бронежилет.
Меня он все же оглядывает – так, точно в глаза ни разу не видел. Росту в нем пять футов десять дюймов, густые брови, крупные поры на пустом, как луна, лице, армейская стрижка «бобриком».
– Какие-то проблемы, ребята? – спрашивает он, поставив на нижнюю ступеньку ногу в начищенном полицейском ботинке.
– Ничего серьезного, – отвечаю я и обнаруживаю, что у меня перехватывает дыхание, как будто здесь все куда серьезнее, чем может показаться с первого взгляда. Я стараюсь, разумеется, чтобы лицо мое не выглядело виноватым. – Просто миссис Биверс вбила себе что-то в голову.
Я сознаю, что она наблюдает за нами и что у нее, по-видимому, не все дома.
– Правда? – произносит сержант Балдуччи и переводит взгляд на Бетти Мак-Леод.
– Ничего серьезного, – вяло повторяет она из-за двери.
– Нам сообщили, что по этому адресу производится попытка взлома, – официальным тоном объявляет сержант Балдуччи. И спрашивает у Бетти: – Вы здесь живете, мэм?
Бетти кивает.
– Кто-нибудь вламывался в ваш дом или пытался вломиться?
– Насколько я знаю, нет, – отвечает она.
– А что здесь делаете вы? – спрашивает сержант Балдуччи у меня, оглядывая дворик в поисках чего-нибудь необычного – разбитого окна, окровавленного фигурного молотка, пистолета с глушителем.
– Я владелец этого дома. И заглянул сюда по делу.
Мне не хочется говорить, что я заявился за арендной платой, как будто взимание ее – преступление.
– Вы владелец этого дома? – Балдуччи завершает обзор дворика и наконец упирается взглядом в меня.
– Да, и вон того тоже. – Я указываю на пустой дом, в котором жили Харрисы.
– Как, говорите, вас зовут? – спрашивает он, извлекая из заднего кармана желтую записную книжечку на спиральке и шариковую ручку.
– Баскомб, – отвечаю я. – Фрэнк Баскомб.
– Фрэнк… – повторяет он, записывая, – Баскомб. Домовладелец.
– Верно, – подтверждаю я.
– По-моему, я вас уже где-то видел, нет? – Взгляд его неторопливо опускается к моим ногам, затем поднимается к лицу.
– Да, – говорю я и немедля представляю себя стоящим в шеренге небритых типов, подозреваемых в изнасиловании, перед нами непрозрачное стекло, за которым укрывается приведенная на опознание Бетти Мак-Леод. Когда-то сержант знал о моей жизни не так уж и мало, но, как видно, все позабыл.
– Я вас за ПВ не арестовывал?
– Не знаю, что такое ПВ, но за него вы меня не арестовывали. Вы дважды штрафовали меня на Хоувинг-роуд (на самом деле трижды) за поворот под красный свет без предварительной остановки. Один раз, когда я этого не делал, и один, когда сделал.
– Очень неплохой средний показатель. – Сержант Балдуччи насмешливо улыбается, записывая что-то в книжечку. Затем спрашивает у Бетти Мак-Леод ее имя и записывает ответ.
Мирлен Биверс со скрежетом выбирается на крыльцо, прижимая к уху желтый радиотелефон. Несколько соседей уже вышли на крылечки посмотреть, что происходит. Одна из этих женщин тоже держит в руке радиотелефон. Можно не сомневаться, разговаривает она с Мирлен.
– Ну ладно, – говорит, возвращая записную книжку в карман, сержант Балдуччи. Улыбка его все так же насмешлива. – Мы все проверим.
– Хорошо, – отвечаю я, – однако вломиться я в этот дом не пытался. – Мне снова не хватает дыхания. – Старуха напротив попросту чокнутая.
Я гневно оглядываюсь на вероломную Мирлен, она что-то болбочет, гусыня этакая, соседке, живущей в двух домах от нее.
– В этом районе люди приглядывают друг за другом, мистер Баскомб, – говорит сержант Балдуччи, поднимая на меня полный поддельной серьезности взгляд. Затем переводит его на Бетти Мак-Леод: – Приходится. Если у вас снова возникнут неприятности, миссис Мак-Леод, звоните.
– Хороню. – Вот и все, что отвечает ему Бетти МакЛеод.
– На этот раз у нее никаких неприятностей не было! – заявляю я гневным тоном только что преданного человека.
Во взгляде сержанта Балдуччи проступает вялый интерес.
– Я мог бы предоставить вам время поостыть, – сообщает он.
– Мне остывать не от чего, – сердито отвечаю я. – Я ни на кого не злюсь.
– Вот и хороню. Не хочется, чтобы вы волновались по пустякам.
На языке у меня вертится ответ: «Большое спасибо! А поцеловать меня в жопу тебе не хочется?» Да только одного взгляда на его мощные руки, торчащие, точно толстые салями, из коротких синих рукавов, довольно, чтобы заподозрить в сержанте Балдуччи большого специалиста по переломам ключиц и удушающим захватам вроде того, каким угостили моего сына. Язык я буквальным образом прикусываю и холодно смотрю через Клио-стрит на Мирлен Биверс, которая все болтает по дешевому, явно подаренному на Рождество телефону, глядя на меня – вернее, на расплывчатого белого дьявола, коим она меня сочла, – так, точно ожидает, что я вот-вот загорюсь и взорвусь, оставив лишь облако сернистого дыма. Очень жаль, что муж ее умер, вот что я вам скажу. Достойный мистер Биверс такого не допустил бы.
Сержант Балдуччи неспешно возвращается к своему патрульному «плимуту», рация на его ремне потрескивает невнятно и бессмысленно. Открыв дверцу машины, он наклоняется и говорит что-то напарнику, и оба смеются, пока сержант усаживается в машину и помечает нечто в лежащем на приборной доске планшете. Я слышу слово «владелец» и новую вспышку смеха. Дверца захлопывается, машина легко трогается с места и уезжает, важно шурша колесами.
Бетти Мак-Леод так и стоит за дверью дома, только теперь ее маленькие мулаты выглядывают из-за нее с обеих сторон. В лице Бетти нет ни сочувствия, ни смущения, ни горечи, ни даже намека на что-то подобное.
– Я вернусь, когда Ларри будет дома, – безнадежно обещаю я.
– Ладно.
Я вперяюсь в нее суровым, обвиняющим взглядом и спрашиваю:
– Кто еще есть в доме? Я слышал, как спускали воду.
– Моя сестра, – отвечает она. – Но ваше ли это дело?
Я вглядываюсь в лицо Бетти, стараясь прочесть правду в мелких холодных чертах. Сестра из Ред-Клауда? Стройная, большерукая Сигрид, решившая отдохнуть от своих нордических печалей и выразить соболезнования высоконравственной сестрице? Возможно, но маловероятно.
– Не мое, – соглашаюсь я.
И тогда Бетти Мак-Леод без какого-либо предуведомления просто захлопывает вторую дверь, оставляя меня на крыльце с пустыми руками, наедине с лупящим по голове экваториальным солнцем. Она щелкает замками, я стою какое-то время, прислушиваясь, ощущая себя всеми покинутым, а потом направляюсь к машине. Больше у меня дел в городе нет. Приеду сюда за платой после 4-го, может, чего-нибудь и получу.
Мирлен Биверс все еще торчит на своем крыльце, у обвитых душистым горошком столбиков. Ее влажные волосы всклокочены, большие пальцы сжимают резиновую ручку, словно поручень вагонетки, в которой она мчит по «русским горкам».
– Эй! – окликает она меня. – Поймали они того малого?
Желтый телефон свисает с прицепленного к ходункам одежного крючка. Подарок ее детей, конечно, позволяющий им разговаривать с матерью.
– Он хотел к Ларри залезть. Видать, вы его спугнули.
– Его поймали, – отвечаю я. – Он больше не опасен.
– Хорошо! – И она обнажает в улыбке вставные зубы. – Вы так много для нас делаете. Мы все вам благодарны.
– Каждый из нас делает что может, – говорю я.
– Вы мужа моего знали?
Я кладу ладони на дверцу машины и сочувственно вглядываюсь в бедную, уходящую от нас Мирлен, которая вскоре соединится с милым ее сердцу мужем совсем в ином мире.
– Конечно, – отвечаю я.
– Замечательный был человек, – вздыхает миссис Биверс, именно это собирался сказать и я. И покачивает головой, вспоминая его.
– Нам всем его не хватает, – говорю я.
– Еще бы, – соглашается она и приступает к мучительному, с остановками, возвращению в дом. – Еще бы.