Книга: Большая собака
Назад: История мученичества, или «Квинтэссенция сюрреализма» (Виля)
Дальше: Бессмертная история безо всяких «или» (Серый)

История смирения, или «Торжество реализма» (Шарик)

Там где-то в уровнях листьев,
В геометриях неэвклидовых,
Вместе с законами физики
Спят на ветвях друиды.

Уж какое по счёту столетие
Земля их баюкает гневом,
Разбавляя холодной местью
Горячей любви напевы.

Эти песни придут ко времени
К детям без дома и дола,
Как ветер сдувает семя
Детей без рода и племени.
Не знаю, как вам, автору же в своё время, как и в тождественное время Насте, казалось, что белые грибы растут только в России. В подмосковных смешанных лесах, хвойных поволжских. А вот в Украине белых грибов нет. Как нет и самой Украины. УССР есть где-то в бумагах – в свидетельстве о рождении, в паспорте, в аттестате, в дипломе, – а Украины нет. Родной город Насти, как и родной город автора, был русским. В нём говорили по-русски, рождённые им писатели думали и творили по-русски, нанизывая свой талант на цветные нити украинских, идиш, польских, греческих и бог ещё знает каких слов. Наш с Настей город был таким же русским, как российская Москва, татарская Казань, марийская Йошкар-Ола и мордовский Саранск. Русским, как греко-татарско-турецких кровей мариупольский художник Куинджи и феодосийский армянин Айвазовский. Русским, как украинские степи, скалистый берег Крыма и питерские белые ночи. И Киев был русским. Разве может быть нерусским Андреевский спуск? Киев был не просто русским. Прямо-таки матерью городов русских, отцом русского писателя Булгакова и музой русского же писателя Куприна. А ещё Киев был соседом нашего с Настей родного города, соревновавшийся с ним в выращивании каштанов и роз. Но в розах всё равно всех обошёл русский южный берег Крыма. В своё время все Янаки, Ставраки и даже папа Сатырос были для автора и для Насти русскими. Ей, как и автору, казались русскими слова «шлимазл» и «тухис», произносимые рыхлыми пожилыми еврейскими дамами, восседавшими жарким летним днём на крохотных скамеечках маленьких двориков нашего русского города в лёгких ситцевых халатах, открывающих дряблые руки, и в непременных байковых розовых панталонах. Русским было аканье Настиной московской родни и оканье нижегородских знакомых. Тягучий, мягкий, как неостывшая карамель, черноморский говор и чуть ломкий, твёрдый, как охлаждённый солёный шоколад балтийский разговор были манерами русского языка. Странные гортанные татарские фразы Настиного друга детства Ильдара и «эрзянь цёра дурак пря», которые частенько говаривала троюродная бабка, родом из деревни Шугурово, своему великовозрастному сыну, тоже были для неё русскими. Все эти носы, разрезы глаз и цвета волос – всё это в своё время в сознании Насти, как и в авторском сознании, было неделимо русским. Она была русская. Автор была русская. Все и всё были для нас, в наше время, русскими. Люди, собаки, города и особенно белые грибы подмосковных смешанных и поволжских хвойных лесов.
А потом внезапно – для нас в наше время – оказалось, что есть Украина. И есть украинский язык, совсем не похожий ни на русскую мову Николая Васильевича Гоголя, ни на симфоническое благозвучие «Энеиды» Котляревского, ни даже на непонятное наречие, на котором записаны Иваном Франко кровожадные сказки западноукраинского народа. И ещё есть украинские белые грибы – близнецы русских белых грибов. Только по-русски белый – и житник, и краковяк, и боровик. По тому же «украински», что внезапно оказалось, он «грыб». Все остальные грибы имеют украинские названия, а боровик – просто «грыб».
Настя стоит в лиственном лесу где-то на границе Винницкой и Хмельницкой областей, удивлённо смотрит в огромную плетёную корзину, полную «с горкой» белых грибов, и явственно ощущает, что всё происходящее с ней как-то не по-русски. И здесь не Россия. Здесь – Украина. Настоящая Украина, где врач – «ликарь», писатель – «пысьмэннык», лето – «лито», водка – «горилка», белый гриб – просто «грыб», а выйти замуж, пожениться – «выйты замиж, одружытыся». И почему-то эта, в принципе красивая напевная разновидность славянской речи для неё более нерусская, чем урумский язык мариупольских предместий. Настин русский Вавилон рухнул, и она перестала что-либо понимать в происходящем на развалинах.

 

– Оксана, чуешь? Помэрла ты, чи шо? Шось в тэбэ зовсим дах тэчэ!
«Наверное, всё дело в этой бодрой хитрой украинской старушке. Или вот в этом «одружытыся». Боже, что я здесь делаю?!»
– Оксана! – любовно напевает старушка. – Мы збыраемо щэ грыбá, чы дóсыть? – пулемётной очередью выстреливает она следом. – В мою спидныцю ще можна. Г'эй!
– Баба Мария, меня зовут Настя, – как можно вежливее говорит девушка, обуздывая раздражение.
Настя считает себя взрослой женщиной. Но никогда не говорит об этом. За неё говорит год её рождения. Ей уже двадцать три. Она стара, опытна, закончила институт этим летом, а заодно и пару затяжных романов. Один – лёгкий и ни к чему не обязывающий. Другой – страстно-надрывный и ни к чему не приводящий. Да ещё одну дружбу с элементами постели, совсем не обязательную, но и кока-колой тоже иногда хочется отравиться. И решила, наконец, выйти замуж. Парень ухаживает за ней долго, знает обо всём, покорно наблюдая из ближнего далека, и с завидной регулярностью предлагает руку и сердце. Правда, он не в совсем любимом Настей мужском возрасте – старше её всего на два года, а не на двадцать. И не в совсем любимом Настей мужском формате – обычного, хотя и правильного, телосложения, среднего роста и вообще весь какой-то… средний. Обычный. Ей нравятся большие, мощные, пластичные и порывистые одновременно. Яркие. Быть может, даже чуточку безумные. Мрачные, тяжкие. И в то же время нежные, щемящие. Психованные. Но железобетонно-непробиваемые. Готовые потратить на неё всю жизнь, даже если вся жизнь укладывается в суточный постельный марафон. А этот даже любовью занимается так, как будто они живут вместе уже лет десять – спокойно, размеренно, не выключая телевизора. Между тем Настя всего только месяц назад согласилась выйти за него замуж. Потому что пришла пора найти пристань, приспустить паруса и торчать на вечном приколе, что они называют благополучной налаженной семейной жизнью. Пришла пора реалистично смотреть на себя и на мир. Ох, если бы Настя могла ещё и реалистично видеть. Но она, увы, искривляет обозримое пространство, стоит лишь только на мгновение стать его, конкретного пространства в конкретное время, интернированной сущностью. Но Настя страстно хочет научиться распрямлять пространство и время, быть такой же, как они. И у неё получится! Уж в чём, в чём, а в деле учения ей упорства не занимать.

 

Они – это родители, подруги, знакомые. Иногда кажется, что даже просто прохожие. Идут себе по своим делам, но нет-нет да кидают на Настю укоризненный взгляд – мол, пора определяться. «Ну, куда с этим сумасшедшим Вадимом?! – возмущаются прохожие. – В съёмную квартиру? Да он же ненормальный. Ураган. Кручение-верчение. Обожание-ревность. Утром любит, просто потому что ты есть. Вечером ненавидит, потому что у тебя есть другие и просто тебя уже мало. Нужна ещё и твоя любовь в единоличное пользование. Рехнёшься!» И Настя соглашается с прохожими. «Зачем тебе этот Владимир Викторович?! У него же две жены в анамнезе и текущая в острой форме! Ты что, себя на помойке нашла? Ах, можно подумать, прилетел с букетом кремовых роз в руках и песцовым полушубком в зубах. Ой, тоже мне, захватывает до адреналинового криза. Да он же себя, своё прошлое, свои жесты любит. Свою давно потускневшую яркость тобой до блеска натирает! Изредка. А ты потом пару недель мучаешься отвратным послевкусием, не снимаемым последующим потреблением всего подряд – книг, музыки, театров, музеев, ресторанов, мужчин, спиртного. И только-только состояние стабилизируется, как: «Алё, привет! Скучаешь? Звоню из аэропорта, через полчаса буду в «Часе пик»! Не вздумай не явиться, из-под земли вытащу!» – является, чтобы разом свести на нет все жизненные показатели», – сыплют осуждающие гневные искры из глаз следующие прохожие. И Настя вздыхает и чуть не плачет. «А Шурик?! Ай-ай-ай! – качает головой энергично прогуливающийся в пять утра по белому песку Аркадии какой-то старый дед в плавках. – Как можно мучить такого отличного парня? Устроила истерику, убежала, а он тебя по всем вашим тайным местам теперь ищет».

 

– Да-да, вы совершенно правы! – отвечает Настя случайному старому деду в плавках. – Отличных парней мучить нельзя. Надо мучить неотличимых.
Старый дед смотрит на Настю странно.
– Девушка, у вас что-то случилось? – заботливо спрашивает он её по-русски.
– О, нет-нет! Простите! Мне показалось, что вы мне что-то сказали. Ну то есть не что-то, а конкретное там… Ну, не важно. Извините, пожалуйста. Я совсем не хотела вас напугать.
– Ничего-ничего. Я из пуганых, привыкший. Я тут, в общем-то, зарядку делаю. Люблю, знаете ли, раннее утреннее море, пока ещё никого нет.
– Без волн, медуз и людей, – бормочет себе под нос Настя что-то давно забытое.
Старый дед в плавках с пониманием смотрит на неё.
– Если вам хочется поговорить, юная леди, я к вашим услугам, – снимает воображаемую шляпу и галантно подметает ею песок случайный старый крепкий дед в плавках.
– Спасибо. Я сама с собой всё время говорю, потому что те, с кем бы я хотела говорить, навсегда остались срывать мидии на утренних волнорезах, собирать шелковицу в приморских переулках и кататься на велосипедах по садам с ничьими зелёными абрикосами. И всё, чего я хочу, это из отличной стать неотличимой. Стать такой, как все. Правильной. Нормальной. Выйти замуж, родить ребёнка, ходить на работу и с работы. Готовить мужу обед и смотреть с ним телевизор. А по воскресеньям гулять под ручку в самую проклятую, в самую многолюдную жару под этим палящим проклятым солнцем по этой проклятой санаторно-курортной прибрежной зоне! – чуть не кричит Настя. – Потому что, согласитесь, не так уж нас много, гуляющих в неположенных местах в неположенное время. И мы, отличные, не так уж и счастливы, в отличие от неотличимых, вы не находите? – тут же спокойно улыбается она.
– Да-да, милая девушка…
– Настя…
– …Милая девушка Настя, вы правы. Отлично сказано! Красиво. Но позвольте вам заметить…
– Что вы ещё так молоды? – горько усмехается Настя.
– И это тоже, но не это главное. В то, что вы молоды, вы всё равно не поверите. Я сам отлично знаю, что в двадцать…
– Три…
– …Что в двадцать три жизнь уже прожита. Главное всё-таки вот что – нас действительно не так уж много, отличных, в отличие от неотличимых, но вот на этом участке пляжа, куда вход категорически запрещён, как сурово гласит эта огромная надпись зелёной палубной краской на пирсе, в пять безлюдных утра нас тут с вами двое, и это…
– Вселяет надежду?
– Не угадали, Настенька, – лукаво прищуривается случайный крепкий старый дед в плавках, и из уголков его глаз рассыпаются яркие лучики маленьких, таких ярких на тёмном печёном лице голубых солнц. От старого деда в плавках пахнет корицей, яблочным румяным пирогом из печи и ещё немного – вкусной воблой, высушенной в тени винограда. – Надежды не существует.
– Боже, как печально! – вздыхает Настя и садится на песок.
Старый дед в плавках присаживается рядом.
– Вовсе нет, барышня. Никакой печали в этом нет. Потому что есть сроки.
– Любые сроки когда-то истекают. Любые отличия стираются. Любые страсти проходят. Любые дуры умнеют. Любой импрессионист должен уметь рисовать кувшин с яблоками, – говорит старику в плавках Настя.
– Ну, вы просто царь Соломон, дорогая моя Настенька, – смеётся старый лучистый дед.
– Наверное, я отнимаю у вас время? – опоминается Настя. – Вы простите, я пойду. – Она поднимается с песка.
– Ну, что вы! Вы не можете отнять у меня время – у меня его уже бесконечно много. – Старый дед в плавках тут же пружинисто встаёт вслед за Настей.
– Я когда-то была знакома с одной девочкой, которая хотела, чтобы у неё всегда было бесконечно много времени. Когда она была подростком, то даже написала что-то вроде: «Боже, как много меня разлилось в безвремении. Или время, как точка, во мне собралось Откровением?» – хотя была атеисткой, как и пристало любой добропорядочной комсомолке. Ей всё казалось, что вот-вот, ещё чуть-чуть – и секрет бесконечности будет ею раскрыт, пойман за вечно ускользающий, как тело угря, хвостик. А потом девочка выросла в женщину, и теперь ей надо замуж, потому что всё конечно, те, кого любишь, не бессмертны. Время неумолимо уходит. Любить тысячу раз, как Соломон всех подряд – получается, а любить только один, как Соломон Суламифь – никак, такая вот песнь песней. К тому же Суламифь плохо закончила, как известно. В гробу, прямо скажем, закончила. Причём гораздо раньше положенного времени. Так что человек, получивший классическое образование, просто обязан никого не любить насмерть. Сказки со счастливым концом – это хорошо, но несчастные концы – реальнее. И замуж надо не столько за большое и светлое чувство, сколько за приличного, разумного мужчину, с которым будет построен дом – полная чаша телевизоров, видеомагнитофонов, кухонных комбайнов и стиральных машин с моющими пылесосами, посажено какое-нибудь тощее дерево порядка ради, а не удовольствия для, и выращен сын, хороший послушный мальчик, отличник-физкультурник. Чтобы всё, как у людей. У простых смертных хороших реальных людей, а не каких-то чокнутых психопаток, которые всю жизнь чувствуют ерунду, думают ерунду, пишут ерунду и говорят о ерунде с незнакомцами, – улыбается Настя.
– О, простите! Я не представился! Владимир Георгиевич Каравайцев, бывший заслуженный тренер СССР по плаванию, ныне вольноопределяющийся пенсионер. Прошу любить и жаловать!
– Анастасия Николаевна Кузнецова, бывшая студентка, ныне врач-интерн акушер-гинеколог, то есть человек без особого определённого рода занятий и вида работ. Недавно понявшая, что просить любить бессмысленно, потому никого особо жаловать меня тоже не прошу.
Настя и старый дед в плавках улыбаются, глядя друг другу в глаза, и церемонно жмут друг другу руки.
– Теперь мы знакомцы, и вы можете безо всяких стеснений говорить мне свою прекрасную ерунду. Для чего же ещё существуют знакомцы? – Старый дед в плавках приглашает Настю вновь присесть на песок поближе к линии прибоя.
– Ну раз так, то ладно, – соглашается Настя. – Вот скажите, Владимир Георгиевич… Давайте будем считать, что я встретила оракула. Вот случайно в пять утра на пляже в Аркадии, в зоне, куда категорически запрещено заходить, потому что там водятся оракулы, я шла-шла, зашла туда, потому что совсем не сложно подняться на пирс, немного пройти по нему и спрыгнуть с другой стороны в запрещённую, отгороженную сухопутным забором зону, и встретила оракула. И спросила его: «Владимир Георгиевич, выходить мне замуж за хорошего парня или не выходить? Потому что вокруг меня так много нехороших парней, и ещё больше мужчин куда похуже, и что делать бедной Насте Кузнецовой?» Отвечайте. Как скажете, так и сделаю.
Старый дед в плавках Владимир Георгиевич делает очень серьёзное, соответствующее моменту лицо, с минуту торжественно пучит яркие глаза, надувает загорелые морщинистые щёки и говорит Насте:
– Анастасия Николаевна Кузнецова! Любой путь – лишь один из миллиона возможных путей. Поэтому воин всегда должен помнить, что путь – это только путь; если он чувствует, что это ему не по душе, он должен оставить его любой ценой. Любой путь – это всего лишь путь, и ничто не помешает воину оставить его, если сделать это велит ему его сердце. На любой путь нужно смотреть прямо и без колебаний. Любой воин должен без колебаний выходить замуж! Или – не выходить замуж! Потому что это всё равно для воина. Ничто не должно помешать воину выходить замуж и разводиться с мужем без колебаний, ведь настоящий воин помнит, что любое замужество или развод – это всего лишь замужество или развод!
Старик в плавках делает гротескно-значительные глаза. Настя не выдерживает и прыскает.
– Грех смеяться над убогими, особенно над Кастанедой! – притворно строго замечает ей старик в плавках. – Дон Хуан не виноват, что у паренька оказалось очень тяжёлое перо. Не смеёмся же мы над Иоанном Богословом лишь потому, что он так нечитабельно перевёл с божественного на людской, что у всех мозги закипели! Так вот… О чем я? Простите, мне уже три раза по двадцать три с хвостиком, три жизни прожиты, и сейчас у меня как раз детское беспамятство, более известное человечеству как «старческий склероз»… Ах, да! Я же оракул! – потряс старый дед в плавках воображаемым посохом, или что там у оракулов. – Анастасия! Парой минут ранее я уже сказал вам, что если в запрещённом месте в неположенное время оказываются двое, то миф о половинках верен!.. О, нет! Не пугайтесь! – Он насмешливо отмахивается, заметив Настины округлившиеся глаза. – Я всего лишь старый оракул в плавках, а не половинка, и не буду предлагать вам воссоединиться. Наша встреча – лишь рабочий чертёж. Эскиз гармонии, пробный заплыв на неосвоенную дистанцию вольным стилем, если вам, Настя, угодно. – Так вот! – Он снова становится нарочито-театрально серьёзен. – И вопрос встречи половинок – это не вопрос надежды. И не вопрос замужества. Гармония – это вопрос непоколебимости должных сроков. Выходит ли воин замуж – он встречает свою половинку, когда положено. И воин разводится. Не выходит воин замуж – он встречает свою половинку – и выходит замуж в своё время. И наоборот! Железный посох, стоптанные сапоги, рубище из крапивы, тёмный лес и не оглядываться назад, горячий пот, текущий по тебе под холодной водой – вот путь воина, по которому надо всего лишь тупо, упорно шагать. Или плыть. И ничто на пути не может помешать ему выйти замуж или развестись, – торжественно завершил он. – Ну, как? Я был достаточно загадочен и непонятен?
– О да! – весело смеётся Настя. – Как и положено каждому уважающему себя оракулу. Если бы вы начали мне говорить о серьёзности шага, о последствиях и о том, что надо сто раз подумать, я бы разочаровалась во всех оракулах сразу. Потому что все это говорят – родители, родственники, подруги и даже случайные прохожие.
– Ещё они любят говорить о том, что вдруг будут дети, не правда ли? – насмешливо склоняет голову набок старый «оракул» в плавках. – И что с ними делать, в случае «если».
– Вот-вот! – согласно кивает Настя. – Как будто дети бывают вдруг, и вообще дети – это такое ярмо, клеймо, тяжкий груз, и с ними всё время надо что-то делать. Или ради них. Например, нести тяжкий камень совместного существования, ненавидя друг друга.
– Сизифовы дети, – печально вздыхает дед о чём-то своём.
– Ага. – Настя же, напротив, почему-то хохочет, аж заливается. – Катить вверх этих вдруг случившихся детей. Только отвернулся, а вдруг случившийся ребёнок уже внизу, и надо снова спускаться и – опять двадцать пять за рыбу деньги! – катить его на вершину. Будто у него нет ножек и ручек, и он сам не в состоянии рано или поздно вскарабкаться на вершину за печеньем.
– Вы действительно отличная барышня, Анастасия Николаевна, мне было очень приятно поговорить с вами о всякой «ерунде». Вы, сами не понимая, с лёгкостью формулируете то, к чему я шёл три раза по двадцать три с хвостиком. Позвольте, я поцелую вам руку.
Настя позволяет. Она тщательно стряхивает песок с ладоней. Случайный старый крепкий дед в плавках благоговейно прикладывается к тыльной стороне её правой кисти. Они прощаются, благодарят друг друга за оказанное внимание, и Насте так хорошо в этой такой когда-то родной и так давно позабытой манере общения, будто она попала в машину времени и все волнорезы, мидии, шелковицы, велосипеды, сады и зелёные абрикосы мелькают сейчас за окном. Сейчас, а не в том когда-то, где они все остались. Ей становится тепло-тепло и приятно-приятно, как становится тепло-тепло и приятно-приятно, когда получаешь весточку от близкого, которого считал давно исчезнувшим из твоей жизни навсегда.
Старый крепкий дед в плавках с разбегу погружается в утреннее холодное море, выныривает на значительном расстоянии и плывёт размеренным красивым кролем ровно, быстро и далеко. Настя некоторое время смотрит ему вслед, думая о том, какие же всё-таки странные эти слова: «случайно», «навсегда». В первом есть страх, что хорошее никогда не произойдёт. Во втором – отчаяние, что хорошее никогда не повторится. Встречаются случайно. Уходят навсегда. Почему нельзя устроить так, чтобы люди встречались не случайно и уходили не навсегда?..

 

– Ну выбачай! Знаю, шо нэ Оксана! Алэ ж я так бажала, шоб у моехо Ихорка жинка була самэ Оксана, а нэ якась На-сь-тя. – Старушка произносит имя девушки, как произносят хохлы, кривляя москалей, слово «пе-е-е-е-рво-е-е-е» в анекдоте об украинском борще. – Ты гарна дивчына, я ничóго проты нэ маю. Нажаль нэ Оксана тилькы. – Баба Маруся щурит глаза и посмеивается.
«Отчего эта старая украинка в платке так отлична от старого русского деда в плавках? – думает Настя. – И возраст одинаковый, и морщинки у глаз. Но вот он весь сиял, был открыт, как большая добрая собака, а эта когда ехидничает – ну лиса лисой. Или шкодливый кот».
– Я бажала, шоб в мэнэ хоч одна донька була. А то – Васыль, Пэтро та Вовка. Наробылы з дидом брыгадырив, шоб йому гэць! Та й Надька мэни вид Васыля вот Ихорка народыла. У Пэтра тэж малóй, у Вовчыка – пара. Жоднои донькы. Оксаны… – Старушка грустно вздыхает. – Ну, то пишлы.
И они идут.

 

Идут по ковру из коричневых листьев, лишённых обильно уроненных в полотнище «портным» зелёных, желтоватых и бежевых игл хвои. Здесь совсем нет сосен. Таких родных, стройных, мощных, разлапистых, по-русски мощных баб-сосен русского леса и причудливо изгибистых сосенок-девиц русских песчаных плёсов. Здесь редкие островки сиротливо прижатых друг к другу, но уже втыкающих друг в друга свои мелкие тёмно-зелёные шпильки ёлочек-подростков. Не елей. Ель – она всегда одна, огромная, вечно злая. Лишь весной на ней появляются мелкие светлые пупырышки на кончиках опущенных рук-ветвей. Как будто ель стряхивает капли инородной, чужой ярко-зелёной краски. У сосен руки тянутся к солнцу. Сосна пропускает молодые побеги туда, повыше. «Посмотри, какое оно яркое! Иди к нему, не бойся, сам, сам! Иди! Тянись! Оно согреет, и ты быстро вырастешь и тоже пропустишь своё продолжение туда, вперёд, к вершинам!» Настя любит сосны и отчего-то не любит ели. Когда-то та, другая, поволжская Настина бабушка сказала, что ель – мёртвое дерево. И его не сажают рядом с живыми. У той бабушки из уездного города под Казанью во дворе росла высоченная сосна. Корабельная. Настя думает, что «корабельная» сосна – это сосна-корабль. Сосна-фрегат, раскинувшая свои высокие-высокие паруса навстречу сразу всей розе ветров там, в поднебесье, где она с радостью и благословением пропускает и пропускает следующих всё выше и выше, всё ближе и ближе к солнцу. Ствол сосны доступен всему, как всё доступно ему. Ствол сосны – карта всех миров. А ель – она тёмная, недоступная, прикрывающая от мира густыми многослойными юбками свой стержень, свою недобрую суть. Ель старается стряхнуть вновь рождённое, а если не получится – заставить быть его таким же, неотличимым, тёмным, сливающимся.

 

Как-то раз они с двоюродной сестрой Аней из Питера сами, не спросясь взрослых, которые не разрешат одним, тихонько уходят в величественный лес, кажущийся им безжизненным. Нет-нет, он полон жизни, но не той жизни, которой полны люди, города, деревни. Но девочки не знают правильного слова.
– Безлюдный? – спрашивает Аня.
– Нет, неправильно, – морщит лоб Настя.
– Неразговорчивый? – не успокаивается Аня.
– Нет, лес как раз очень болтливый. Вот закрой глаза. Что ты слышишь?
– Ветер. Скрип. Дятел стучит. Птицы поют. Мошки жужжат. Что-то гудит. Где-то далеко бабахнуло, – перечисляет Аня.
– Гудит высоковольтная. Бабахнуло на военном полигоне. – Девочки, как и все жители этого городка, отлично знают, что там, километрах в десяти, справа, есть секретный полигон для испытания военной техники. – И это всё жизненные звуки. То есть – человеческие.

 

Жизнь для девочек – равно «человек». Ну, ещё кошка и собака, даже коза. Вот комар – уже не жизнь, а расчесанные в кровь коленки, лодыжки и локти. Клещ – не жизнь, а опасность какого-то страшного «энцефалита», поэтому в лес надо ходить в спортивном костюме и косынке даже в жару. Волк, лиса, кабан – тоже жизнь, но пленённая, зоопарковая, зарешёченная. Пойманная и зафиксированная в ограниченном пространстве жизнь – не жизнь, а лишь форма существования белковых тел. Лес же – не люди, не животные и даже не насекомые. Все они у леса в гостях. Как инопланетяне, приземлившиеся в уютную атмосферу, на плодородную почву, всех любящую, всех кормящую. По-доброму безжизненный, без той, реальной жизни, лишённый для них, Ани и Насти, взрослого человека, живой лес разговорчив не по-человечески. Он совершенно по-своему очаровательно болтлив – перебивает сам себя, перекрикивает сам себя, сам себя же успокаивает, сам себе поёт и сам с собой танцует. И только огромные ели, стоящие недалеко от сосновых боров, выглядят зловеще. Предназначение их неясно. «Кого или что они охраняют и от кого или от чего? Может, они просто одиноки? Так одиноки, что давно уже не знают и не хотят ничего и никого другого, кроме темноты одиночества? Или вообще ничего этого нет, это просто разновидность хвойного дерева, и просто бабушкина неприязнь к елям так запала мне в память, что я нафантазировала бог знает что?» – думает Настя.

 

– Надо уметь не только слушать, а и слышать! – сердито говорит Ане Настя. Сердится она в основном на себя. За то, что не может верно объяснить. Аня как раз умеет не только слушать, но и слышать. Ещё Аня умеет не только смотреть, но и видеть. Аня умеет очень много всего такого, чего не умеет Настя.

 

Каждое лето, начиная с Аниных девяти и до четырнадцати, её сажают на поезд Ленинград – Казань и отправляют на Волгу. Там её взрослые сажают в СВ. Тут её взрослые снимают с СВ. Потому что Аня не одна, а с бабушкой. Бабушкой, страдающей болезнью Паркинсона в очень тяжёлой форме. Анина бабушка почти не движется. Она только трусится. И Аня успевает не только всё то, что успевают обычные дети летом: играть в подкидного дурака, валяться на покрывале под яблоней, нюхать сено на чердаке, собирать клубнику «викторию», ездить на Волгу на велике, бегать в парк кататься на чёртовом колесе, с которого виден весь-весь игрушечный российский городок на границе татарского, марийского и чувашского русских миров. Но ещё и кормить бабушку, поить бабушку, подсовывать под бабушку круглую тёмно-зелёную, как ель, неглубокую кастрюлю с ручкой, которую она называет «уткой», «мыть старухе жопу», переодевать бабушку и перестилать бабушке бельё. Иногда она кричит на бабушку, но потом всегда целует. Бабушка не любит расчёсываться, но не позволяет отстричь её некогда роскошные волосы, ныне похожие на давно нечёсанный, спутанный, слипшийся сивый хвост старого колхозного мерина.
– Муся! Ты меня в могилу загонишь! – кричит девятилетняя, десятилетняя, одиннадцатилетняя, двенадцатилетняя, тринадцатилетняя, четырнадцатилетняя Аня, держа в руках большой редкозубый гребень. И не отступает от бабушки. – Муся! Или ты будешь сидеть спокойно, или я тебя остригу! – угрожающе размахивает девочка большими портновскими ножницами у бабушкиного лица.
Но бабушка нисколько не боится Аниных угроз и продолжает полулежать в кровати неспокойно. Аня никогда не острижет бабушку. Она встанет в пять, а не в восемь-девять-десять, как другие каникулярные дети, и расчешет бабушку, и «помоет старухе жопу», и, ворочая её с боку на бок не хуже заправского дюжего санитара, перестелет той бельё.
– Оп! – сильным начинательным, исконно бурлацким движением, в которое вложена вся сконцентрированная статическая мощь этой маленькой ладной крепкой девочки, поворачивает Аня бабушку. – Левый бочок! – И подбирает простыню с другого края под бабушку.
– Оп! – перекатывает она её за границу скомканного, как завзятый сплавщик брёвен, упредивший мускульной силой и смекалкой угрожающий затор. – Правый бочок! – И выдёргивает простыню из-под тела с этого края. Затем повторяет процедуру в обратном порядке. В результате бабушка лежит на идеально ровной чистой простыне.
У Насти даже самой себе не получается так идеально застилать постельное бельё. А уж как Аня ловко вправляет одеяло в пододеяльник! У Насти на это уходит обычно не менее четверти часа, а на выходе она имеет здоровенный мешок, набитый скомканной массой. Ночью Настя вертится, чтобы лежать не под прохладной пустой тряпочкой, а хотя бы более-менее уютно устроиться, вкрутившись в нору, вырытую в пленённом скрученном одеяле. Для этого приходится поджимать ноги, обнимать себя руками, и в этой позе Настя спит ещё много долгих лет под чем угодно идеальным и рядом с кем угодно отличным или неотличимым.
– Дай научу! – Аня выхватывает у сестры-подруги борющиеся друг с другом одеяло и пододеяльник и – раз-раз! – этот уголок в этот уголок, тот уголок в тот уголок, встряхиваем! Переворачиваем! Этот уголок в этот уголок, тот уголок в тот уголок – встряхиваем! Накрываем! Через минуту готово красивое, пригодное для спокойного сна ровное одеяло, покоящееся в красивом, вкусно пахнущем накрахмаленном пододеяльнике.
– Поняла?! – спрашивает Настю Аня.
– Поняла, – отвечает та.
– Повтори! – И Аня совершает ужасное – прямо на глазах у Насти хватает цепкими руками одеяло за кусок обнажённой стёганой плоти, являющей себя миру в «окно» центрального ромба, и вытаскивает его из покоя на свет.
– О-о-о!!! – стонет Настя, потрясённая совершённым над совершенным кощунством. Как будто сам Микеланджело взял да и расколотил идеального Давида кувалдой в бесформенную груду камней. – Я потом, я сама, я при тебе не смогу.

 

Ещё Настя не может поворачивать Анину бабушку. Она как-то пытается, просто для того, чтобы помочь внезапно слёгшей с температурой под сорок кузине, но у неё не получается даже шелохнуть Анину бабушку. Она неприятная на ощупь, от неё исходит запах грязной затхлой стоячей воды, которую неделю назад забыли вылить из ведра после мытья полов на веранде. Бледная сморщенная кожа походит на сгнившее в поддоне холодильника яблоко. Настя понимает, что не справится, и хочет хотя бы «помыть старухе жопу», несмотря на гневные протестующие глаза, окружённые не лучиками морщин, а набрякшими провисающими кожными складками. Но зрелище, предстающее перед Настей под откинутым одеялом, настолько тошнотворно, настолько омерзительно, что она выносится во двор, и её тошнит. У неё, Насти, там всё аккуратно, упруго, гладенько, чистенько. Похоже на свежий красиво слепленный пирожок, и совсем не похоже на страшную слипшуюся желеобразную массу, покрытую полуседыми редкими корявыми волосами, источающую немыслимую кислую, гнилостную, осклизлую вонь.
У Ани, правда, тоже не похоже на пирожок. Девочки вместе ходят в баню, которую растапливает их поволжская бабушка, и у Ани там что-то висит. Настя спрашивает у их общей речной бабушки по секрету, что это такое может быть. Бабушка-волжанка вздыхает, ничего не отвечает на вопрос, а лишь говорит:
– Взвалили на девчонку такую тяжесть, такую обузу, такую непосильную для ребёнка ношу, ироды! Хоть кол им на голове теши.

 

Поволжская бабушка добрая, но не такая добрая, как черноморская бабушка. Не в смысле больше или меньше добрая. Как можно быть больше или меньше доброй? Больше или меньше хорошим? Или больше или меньше плохим? Они обе хорошие и обе добрые. Но только черноморская бабушка – она «аристократка», как её называет Настин папа. А его, папы, поволжская бабушка «от сохи» – всю жизнь работает шофёром на Марбумкомбинате. Водит грузовик, ходит в синем комбинезоне-спецовке. И ни во что не вмешивается. Всем всё позволяет, но ни во что не вмешивается. И ещё у неё есть свой собственный мотоцикл с коляской, в которой она иногда катает Настю и Аню. Черноморская бабушка тоже всем всё позволяет и ни во что не вмешивается. Но стоит ей просто тихо появиться – и всё смешивается само собой, и пространство вокруг неё изменяется безо всяких вмешательств. Полчаса назад готовые рассориться навеки – клянутся в любви до гроба. Невкусное не обсуждается громогласно и не выбрасывается, а превращается руками бабушки – «аристократки» во вкусное. Она никогда не ходит ни в спецовке, ни в халате, а только в красивых платьях, и никому на голове не собирается тешить кол. Она тешит людей только одним своим присутствием, как кажется Насте. И ещё Насте кажется, что тешить кол – пустое занятие. Тешить надо живое, а не обрубок трупа дерева.

 

– Тесать, балда! – говорит ей Аня. – Это устойчивое выражение. Бабушка сердится на мою маму и на папу. Но в основном на маму. И ни во что не вмешивается. Только ворчит сама с собой или вот с нами, потому что для них мы маленькие. А значит – дурочки, понимаешь?
– Ну, мне тоже кажется, что взрослые люди гораздо умнее нас. Вот смотри сама: мы с тобой уже умные, уже много знаем, уже много понимаем. Но мы же растём? Значит, становимся не только выше, не только сильнее, и у нас растёт не только грудь, но и ум.
– К сожалению, всё не так, – очень по-взрослому вздыхает Аня. – Иногда растёт только грудь. А иногда, когда грудь растёт, – ум укорачивается. У моей старшей сестрицы, например, именно так.

 

«Ироды» – это Анина мама, Анин папа и Анина старшая сестра. Анин папа – «ирод» геолог, профессор Ленинградского университета. Всё лето он в «разведке». К «разведке» начинают готовиться с осени. Как только напишут отчёты о предыдущей летней «разведке». Сразу после отчётов начинают писать «заявки на разведку», «обоснования разведки», «выбивают оборудование», и Насте, с Аниных слов, кажется, что работа учёных геологов заключается в написании разных отчетов, заявок и выбивании. А летняя «разведка» – это что-то вроде отпуска, где они ещё и немножко что-то там разведывают для своего удовольствия. В «разведку» с собой берут рюкзаки, всякие разведочные инструменты и «выбитое» оборудование. Ещё берут аспирантов и даже аспиранток, студентов и даже студенток и совсем не берут девочек от девяти до четырнадцати и старых матерей, страдающих болезнью Паркинсона. У Ани очень сильный папа. В «разведке» у него самый тяжелый рюкзак, а однажды он даже очень много километров несёт на себе не только рюкзак, но и студента, сломавшего ногу. Настя отлично помнит, как Анин папа мог плыть и плыть без остановки, плыть и плыть в открытое море, не оглядываясь, и возвращаться оттуда только к вечеру. Аня очень гордится своим папой, как гордятся своими папами все девочки и, ворочая свою балтийскую бабушку, говорит Насте:
– Это я в папу такая сильная!
Второй «ирод» – Анина мама, дочь поволжской общей бабушки и сестра Настиного отца. Она «богема». Так говорит Аня. Настя не знает, что такое «богема», но звучит красиво. Мама, кстати, у Ани некрасивая, как и Настин папа. Они неотличимы внешне. Только Настин папа не «богема», он инженер. Настина мама гораздо красивее Аниной мамы и Настиного папы. Но у Настиной мамы нет такого изумрудного колье, как у Аниной мамы, и она не стряхивает красиво пепел в красивую пепельницу из чароита. Настины мама и папа вообще не курят. Вместо курения они ругаются. Анины мама и папа не ругаются почти никогда. У Аниной мамы есть целая шкатулка очень красивых колец, серёг, браслетов с такими камнями, которые в ювелирном магазине стоят столько, что Настя даже не может подсчитать нули около рублей, потому что всё время сбивается, а попросить продавца показать ей кольцо, только для того чтобы пальчиком прижать разбегающиеся нули, неловко. И так уже на неё косо смотрят – девчонка в ювелирном магазине у витрины с бриллиантами – это ненормально. Но в ювелирных магазинах нет колец такой невероятной красоты и с такими невероятных размеров камнями, какие есть у Аниной мамы. Все эти камни привозит Анькин папа – «ирод» из «разведок» и потом сам делает все украшения для Аниной мамы – «ирода». Он покупает «всякую фигню на золотой лом», как говорит Аня, и делает маме – «богеме» украшения. А ещё у Аниного папы – «ирода» есть коллекция всяких булыжников в целую стену в кабинете. Расставленных на красивых полках за прочным толстым стеклом, закрытым на ключ, как в музеях. У Насти дома нет таких полок. На одном из камней коллекции папы-геолога – целые заросли изумрудов. Но они какие-то блеклые, похожие на белесую болотную траву, и совсем не похожи на изумруды в ювелирных магазинах и камни в колье мамы – «ирода».
– Много ты понимаешь! – хмыкает Аня приехавшей как-то погостить к ним в начале какого-то из детских июней Насте. – Они просто необработанные, неогранённые! Папа говорит, что на такое чудо только у ирода рука поднимется.

 

Настю то, что ночью светло, как днём, впечатляет больше, чем изумруды, чароит и всё остальное. Вообще-то с Аниным папой легко. Хотя не он её дядя. Он – всего лишь муж её тёти. А вот с мамой Ани, которая её тётя, не очень. Настя с ней только здоровается, желает ей доброго утра, спокойной ночи и не высовывается в комнату и на кухню, если тётя там. Ей не хочется ещё раз услышать её тихий поставленный театральный голос, хотя тётя – «богема» не поёт, а танцует: «Миша, и вот ты сейчас уедешь, наприглашав родни, а мне с ними занимайся, да?» «Наприглашённая родня» – это всего лишь Настя, её родная племянница, дочь её брата-инженера – «голодранца», и с «ними» не особо надо заниматься. Ну, во всяком случае не так, как занималась небогемная Настина мама-учительница, которая пилит папу-инженера за то, что у него не зарплата, а слёзы, и за то, что его некрасивая сестра вышла за не поддающиеся подсчёту нули, а красивая Анина мама вышла замуж за некрасивого голодранца. Но всё равно, когда Аня приехала к ним на Чёрное море, мама-не – «богема» каждый день ходила на рынок и покупала много свежих фруктов и водила девочек по утрам на море, а по вечерам – в город. Хотя Настина мама Ане не тётя, а всего лишь жена дяди. Да и вообще, «они» в виде Насти через неделю с Аней и Аниной бабушкой отправятся в Казань. Причём сажать на поезд их будет Анин папа – «ирод», потому что его таинственные летние «разведки» начинаются после ещё более таинственных летних «сессий».
Мама – «ирод-богема» очень сильно устаёт от бабушки «этой Павловской», матери Аниного отца, страдающей болезнью Паркинсона, с осени до весны, и потому отправляет страдать её хотя бы летом подальше от неё, жены её сына, в большой дом родной матери, шофёра в комбезе-спецовке. Настя не очень понимает, отчего так сильно устаёт Анина мама – «богема», если в Питере, как называет Аня Ленинград, у бабушки «этой Павловской» есть сиделка, и папа – «ирод» в городе, и Анина старшая сестра. А тут, в уездном городке под Казанью, у бабушки есть только Аня. Потому что старшая сестра не хочет страдать рядом со страдающей Паркинсоном «вонючей безумной старухой». И Аня не хочет страдать. И не страдает. Она просто очень любит свою балтийскую бабушку. Поволжскую тоже любит, но поволжскую бабушку не любит балтийская из-за мамы – «богемы», которую та «не воспитала», и потому ни за что не подпускает к себе. Живёт у неё всё лето, но даже в её сторону не посмотрит иначе, как с ненавистью. И скорее «утонет в дерьме», как выражается Аня, чем позволит той подложить себе «утку». Никого не подпускает, кроме Ани, ни на кого не смотрит с любовью, кроме Ани, такая упрямая больная трясущаяся старуха эта Муся – Мария Павловская.
– Она, между прочим, тоже профессором была, как папа! Только русского языка и литературы! Тоже в университете преподавала! И отец её, мой прадед, тоже профессором был. Он в блокаду умер, – хвастает Аня Насте.
Настя знает, что во время блокады Ленинграда все умирали от голода. Девочки много знают про ту войну, не только потому, что учатся в школе, но и потому, что многочисленные братья бабушки-шофёра и её муж, их никогда не виденный дедушка, тоже шофёр, погибли на той войне, чтобы спасти мир от фашизма. И Анин балтийский дедушка, тоже какой-то учёный, которого не пустили на войну, а отвезли работать на Урал, тоже почему-то погиб. А беременная Аниным папой – «иродом» бабушка «эта Павловская» осталась в Ленинграде, на который обрушилась блокада, и почему-то не только родила, но и выжила. И сын её выжил.
– Потому что она все фамильные драгоценности и дорогущие раритетные книги меняла на еду, – объясняет Аня Насте. – Она все-все книги помнит, которые обменяла, представляешь? Даже до сих пор. Бывает, так забьётся во сне и вдруг чётко, как до болезни, произнесёт: «Первое издание Беранже банка тушёнки больше не дам не то в печку отправится ваш Беранже». Мне очень страшно становится. Она ещё до своего Паркинсона мне рассказывала, что в Питере были люди, у которых была еда во время блокады. Много еды. Даже сгущёнка. И она, чтобы молоко не пропало, всю прадедушкину библиотеку обменяла на еду у «этих скотов». Она красивая была. Сейчас покажу. – Аня бежит в «свою комнату», которая одновременно и комната её бабушки, и оттуда по ночам по всему дому разносится визгливый переливистый старческий храп, мешающий спать всем обитателям других комнат этого дома, разделённых крепкими деревянными дверьми. Всем, кроме Ани, спящей тут же. Вытаскивает из своего чемоданчика фотографию и показывает двоюродной сестре. – Смотри!
Настя смотрит на изображение изумительно красивой женщины с уложенными вокруг головы толстыми косами. У женщины даже на чёрно-белой фотографии яркие красивые глаза, нет ни морщин, ни провисающих набрякших мешков вокруг глаз. Настя смотрит-смотрит и, наконец, видит, что никакая это не старуха с Паркинсоном. Это – Аня! Самая настоящая Аня! Просто почему-то взрослая. Как можно было сфотографировать Аню взрослой, если она пока девочка? Удивительно.
– Вот! – победоносно говорит Аня. – А Светка не хочет за бабушкой ухаживать и вообще её ненавидит. Потому что бабушка, как говорит выпивший лишку папа, «тоже хороша». Я этого не помню, но Светка старше меня и помнит, как бабушка, когда была «тоже хороша», говорила Светке, что она такая же серая мышь, бездельница, злюка и пролетариат, как и моя мама, которая хоть и танцует седьмого лебедя у второго пруда в Мариинке, и обвесил её папа бирюльками, а она всё равно пролетариат, некрасивая рабочая лошадь «бэпэшка», строящая из себя английскую верховую. И сноб. Сноб – это подражатель, чтобы ты знала. Тот, у кого ничего своего, а только подсмотренное. Мне бабушка до Паркинсона всё объясняла. И про то, что мама нашу эту бабушку стыдится. Про маму я с бабушкой не совсем согласна, хотя, когда бабушка Павловская при гостях начинала рассказывать, что мамина мама водит грузовик с брёвнами, мама потом почему-то злилась и плакала. Хотя я не понимаю маму. Это же замечательно! У всех – обычные бабушки. Дома сидят, пирожки пекут, учительницами работают, а наша эта, общая, поволжская бабушка – водит огромный грузовик с огромными брёвнами, и у неё даже есть мотоцикл с коляской. По-моему, этим надо гордиться. Я вот горжусь. А ты?
– И я горжусь, – говорит Ане Настя. – Я ещё горжусь, что наша бабушка-шофёр хорошо рисует, и тем, что у неё козы и она их так ловко доит. Кстати, моя мама почему-то тоже стесняется, что мама мужа – шофёр. Странные эти взрослые, да?
– Да уж. Так что забудь о том, что с возрастом становишься умнее. А вот про Светку бабушка Павловская – да, права. Сестрица моя злая, как сто чертей. Прошлой зимой я об её тупую голову разбила горшок с цветком. Настоящий горшок с настоящей землёй и настоящим цветком. Ей ещё повезло, что мне фиалки под руку попались, а не мамина пальма. Горшок – вдребезги, Светкин «котелок» – в кровь. Она об бабушкино кресло-каталку споткнулась, упала и давай вопить: «Вечно эта старуха-уродина специально едет на кухню, когда знает, что я там. Специально притаскивается и мешает! Домой никого привести невозможно. Притащится и смотрит, трясущаяся вонючка! Чтоб она уже сдохла!» Ну, я с подоконника горшок с фиалками схватила и Светке об голову – бряк! Мама в слёзы. Папа вечером тоже приложил меня пощёчиной, только, по-моему, не из-за Светки, а из-за, – Аня недолго молчит, вспоминая, – неумения держать себя в руках, вот! Зато он со Светкой в кабинете на целый час заперся, а не какая-то пощёчина. Надеюсь, он её бил. Светка, правда, визгливая, а из кабинета ничего слышно не было. Может, он ей рот чем-то заткнул, чтобы не орала? Во всяком случае, из кабинета она вышла тише мыши и так и ходила пришибленная целый месяц. Бабушке чай даже готовила, а та – выливала, вроде как не специально, но я-то эту Павловскую знаю! – гордо подчёркивает про «эту Павловскую» и «знаю» Аня. – Надеюсь, папа Светку всё-таки поколотил, залепив лейкопластырем рот, чтобы не орала. Иначе я чай для бабушки из её рук объяснить не могу.
– А я умею держать себя в руках, – вставляет не к месту Настя. – Если держать себя в руках, то спать под скомканным в пододеяльнике одеялом уютнее.
– Ну и вот, – отмахивается от Настиных слов, как от чего-то совершенно незначительного, Аня. – По Светкиной башке кровь струится, а бабушка сидит довольная. Хотя, честно говоря, я знаю, что она нарочно Светку давно изводит. Но Светку изводить приятно. Прям невозможно удержаться. Бабушка – только это наша семейная тайна, совсем-совсем семейная, не на всю семью, а только на нашу, питерскую. Я тебе скажу тихонько под большим секретом, только ты никому не говори. Мне самой бабушка сказала, взяв слово молчать. И ещё сказала, что и папа, и мама знают, но ей, бабушке, не верят. Отказываются верить. Не могут поверить. Так она говорила. Понимают, что правда, но не могут поверить. Но главное, говорила, что Светка сама знает правду и сгорит в аду. Так говорит бабушка. Вернее – говорила. Говорила мне тогда, что скажет, только если я ей поверю. Отчего мне ей не верить? Мне она никогда не врала. Ни тогда, ни сейчас, когда уже не говорит, а мычит. Ты же знаешь, что сейчас бабушку уже только я понимаю. Я ей даже помогала писать. Год назад. Сейчас она уже не может, – шепчет Аня Насте. – Никому не скажешь?
Настя даёт слово молчать по гроб жизни. Ей страшно интересно узнать питерскую тайну не для всей семьи.
– Ну, знаешь мой ожог, да?
Ещё бы Настя не знала Анин ожог. То есть не ожог, а то, что теперь там вместо гладкой нежной кожи. Почти на всю правую руку, и ещё на боку и на животе. Рубец. Страшный рубец. Как будто с Ани сперва сняли кожу в тех местах, затем сделали из Аниной кожи бинты, а потом неаккуратно перебинтовали то, что обнажено под сорванной на бинты кожей. И кожаные бинты пропитались Аниной кровью и теперь не совсем нежно-бежевые, как вся остальная кожа хорошенькой брюнеточки Ани Павловской, а грязно-коричневатые. А когда она загорает или напрягается, кожаные «бинты» багровеют, как будто снова и снова пропитываясь выступающей под ними Аниной кровью. Эта кожа не совсем Аня, но совсем-совсем на Ане как кожа, а не как обычные бинты, которые и бывает больно сорвать, если они присохли к разбитой коленке, но эта боль мгновенная. Потому что срывать хоть и больно, но не так противно, как постоянно на себе носить приросшие бинты, под которыми зудит и даже болит. У Ани тоже иногда чешутся рубцы и даже болят, как у старухи, на погоду. И тогда она опускает руку в бочку с холодной дождевой водой, что стоит под старой яблоней, и тогда к Ане лучше не подходить, такое у неё становится настроение. Как ни размачивай эти кожаные зловещие «бинты», их уже не сорвать. И на животе у Ани полоска «бинта» в постоянных расчесах. «Изначальная иннервация полностью не восстанавливается, увы! Особенно учитывая то обстоятельство, что ожоговая травма была нанесена в том возрасте, когда далеко не всё окончательно сформировано. Чувствительность есть – и это уже прекрасно», – строго говорит Аня явно чужими словами.
– Я ползала по полу на кухне, а на табуретке стоял только снятый с плиты огненный борщ, приготовленный бабушкой, – продолжает Аня рассказывать Насте очень тайную питерскую тайну не для всей семьи. – И там же крутилась маленькая, но уже большая по сравнению со мной Светка. Бабушка на секунду отвернулась, и… тут я завизжала так, что мёртвые услышали. Потому что вылила на себя этот пылающий жирный борщ, который моя бабушка Павловская готовила по рецепту твоей той, черноморской, бабушки. – Настина «та» бабушка очень хорошо готовит, в отличие от общей поволжской бабушки. Общей поволжской бабушке не помогают даже рецепты «той» Настиной бабушки. У неё всё выходит не так и киснет, забытое на плите. Подумаешь! Зато она сама может починить электричество, забравшись на столб за забором. Какая ещё бабушка так может? – Я перевернула табуретку, и кастрюля с борщом облила мне руку и живот, хорошо, что не лицо. Такова версия, которую все знают. Но бабушка говорит, и тогда кричала, но я-то не помню, мне год, да ещё и ожог, – вздохнула Анька, как будто, не будь ожога, она бы всё помнила. – Кричала, что это Светка специально подтолкнула табуретку, когда я подползла поближе, что Светка меня ненавидела ещё у мамы в животе. Что бабушка всё это видела, видела, видела боковым зрением. Но бабушке никто не поверил. Сказали, что она чудовище и наговаривает на малого десятилетнего ребёнка страшные ужасные вещи, чтобы снять с себя ответственность. Кстати, тогда бабушку впервые и стало по чуть-чуть трусить. Ты веришь, что Светка могла такое сделать? – спрашивает Настя Аню.
– Не знаю… – шепчет Настя, потрясённая услышанным.
Для неё это дико. Так ненавидеть родную сестру, чтобы опрокинуть на неё кастрюлю с горячим, ещё булькающим даже на табуретке борщом – она, Настя, отлично знает, как кастрюли с этим вкусным варевом, только снятым с плиты, себя ведут. Не так давно Настя разлила стакан с не таким уж горячим, во всяком случае, совсем не булькающим чаем всего лишь себе на кусочек ладони. И этот кусочек и то покраснел, и вспух, и поволжская бабушка прикладывала к нему разрезанную напополам картофелину мокрой шелковистой стороной. Никто не может так ненавидеть другого человека, пусть даже и не родного, чтобы искалечить его или даже – Настя замирает, ошарашенная внезапным страшным подуманным словом, – даже… убить. Тихо-тихо шепчет кто-то в её сознании это слово, и Настя отмахивается от него, потому что даже думать страшно слишком громко такое страшное слово: «убить». Нельзя! Нельзя! Нельзя о таком даже шёпотом думать. Вот они с Аней всего лишь двоюродные сёстры, но очень любят друг друга, и если чем и обливают, то только водой из шланга. Или вот Ильдар, он иногда очень сильно надоедает Насте, особенно когда начинает болтать с такими же, как он, похожими на иллюстрации к татаро-монгольскому игу мальчишками на непонятном, как он наивно думает, ей, Насте, языке. Глупыш! Его отец катает их на моторке по Волге с двухлетнего возраста. И с двухлетнего возраста она прекрасно понимает их язык. Просто ещё одна разновидность русского. Такое же х'аканье, как в русском же южном знойном лэх'аиме. И Анька его якобы «тайный» язык для мальчишек тоже знает. Они на него сердятся, возможно, даже хотят отлупить, но чтобы убить… Настя гонит от себя это мерзкое слово, похожее на раздавленного внутри тебя таракана – «у-бить», бить – убить. От-лу-пить! Даже эти слова внезапно неприятны Насте.
– А я верю, – говорит Аня, не слышащая шлёпающие внутри Насти слоги. – Но я могу Светку понять. Была она одна такая королева бала столько лет, а тут я появляюсь. Ору по ночам. Все её, конечно, забрасывают, и всё внимание мне. А тут ещё и бабушка, когда ещё была здоровой и красивой: мол, та девочка Света – фу, мамина серая дочка, а эта Аня – моя девочка. Любой разозлится и возненавидит, особенно если ты действительно весь серый, блеклый, а у другого глаза синие, волосы чёрные. Но даже если это и так, и она такое сделала, то я Светку давно простила. Иди знай, а вдруг, будь она меньше, а я больше, я бесцветная, а она раскрашенная, может, тоже бы её борщом горячим облила потихоньку. Светка – она, в принципе, хорошая. Только дура, злая и несчастная, и никто на неё внимания не обращает, хотя она иногда ворует на время мамины кольца и серьги из шкатулки. В сумку потихоньку складывает, а в подъезде надевает. И думает, что никто ничего не замечает. А я замечаю. Но не выдам. Потому что горшком с фиалкой до крови по голове при всех – это честно, а наябедничать за глаза и потирать ручонки, хихикая в стороне, – это нечестно и подлость, – резюмирует добрая отходчивая Аня, у которой даже в столь юном возрасте нерушимые принципы и понятия.
И вообще, питерская сестра-подруга очень смелая. Не боится в лесу полезть под самые нижние, самые тёмные, самые страшные лапы огромной одинокой ели, стоящей рядом с просекой, потому что вычитала, что белые растут в тёмных местах, в ельниках. И действительно, возвращается оттуда с полным бумажным пакетом белых грибов.
– Что скажем бабушке, где нашли? – спрашивает её Аня. – Нас будут ругать, что мы сами отправились в лес без взрослых.
– Скажем, в парке нашли, – предлагает Настя. – Не выбрасывать же.
– Нет, ты что!
Белые грибы и вообще любые грибы для девочек сакральны. Грибы нельзя выбрасывать. Их можно не собирать, но выбрасывать, особенно белые, которые бабушка высушит на остывающей печи, и девочки потом, зимой, будут в своих далёких друг от друга городах – черноморском и балтийском – есть вкуснейший суп из белых грибов, нельзя!
– Да, в парке, это нормально, – соглашается Аня.

 

В сущности, парк отделяют от леса только некая условная невысокая – перепрыгнуть можно – дощатая оградка и речка-вонючка без названия, покрытая ряской. По вечерам здесь выступает красивый лягушачий хор, а в редкие прозрачные окна зелёного ковра можно наблюдать забавных мальков с несоразмерно большой головой и крохотным хвостиком. Детёнышей лягушки, так похожих на человеческие эмбрионы в ранних стадиях развития, уж теперь-то врач-интерн акушер-гинеколог Анастасия Николаевна Кузнецова знает, как они выглядят. Как знает она сейчас и то, что ничего там у Ани не висит, и «ироды» здесь ни при чём. Может, к чему-то другому в Анином теле, уме, сердце и душе они и причастны по факту своего «иродства». А здесь, если и при чём, то только аберрациями хромосом. Просто вот бывает такая аномалия развития наружных половых органов, ничем не мешающая ни деторождению, ни тому, кто тебя любит, – гипертрофированный клитор и малые половые губы не прикрываются большими, в отличие от подавляющего женского большинства.

 

– Ну шо ты там, Оксана, нэ змэрзла?
Август. Достаточно прохладно. Совсем не так, как в родном городе, где в августе жарко. Всего около десяти часов на машине – из русского Настиного города в украинскую деревню где-то на границе Винницкой и Хмельницкой областей – и в августе уже прохладно.
– Нет, спасибо, баба Мария, – отвечает вежливая из последних сил Настя.
– Та шо ты Мария та Мария? Кажы – баба Маруся. Мэни так звычнúшэ.
«Ну, мало ли кому как привычней. Мне вот тоже «Настя» за двадцать три года стала как родная, как-то привычней «Оксаны», но не долбить же пожилому человеку, что я Настя, Настя, Настя! А Мария для меня навеки еврейка Муся Павловская, а не украинка Маруся Качур!» – сердится про себя Настя.
– Ты бач, яки гарни? Вы ж мои любы! А ты й нэ помитыла, Оксана! – Бабка получает какое-то болезненное удовольствие, называя Настю не её именем, хотя в хитрых умных глазах старушки отлично читается, что она прекрасно помнит, как зовут эту девицу. – А Ихорок казав, шо ты такый справный шукач грыба, шо ах, бо всэ дытынство тильки тым и займалась. Пидманула маво хлопця, так?
«Ох, так «пидманула», баба Мария, что вам и не снилось. И себя заодно, кажется, сильнее всех «пидманула»», – саркастически усмехается про себя Настя.
– Так это когда было, баба Мария, – Настя выдерживает паузу, нарочито произнеся удобный ей вариант бабкиного имени, – это ещё в школе было, последний раз лет восемь назад. Теряю квалификацию.
Некоторое время они молча собирают белые. И бабу Марусю, и Настю охватывает известный лишь заядлым грибникам азарт. Вроде уже и собрано больше, чем надо, и складывать некуда. Но белые грибы для грибника – это рулетка для игрока. Не отойти. Всё равно, кто рядом. Много не бывает. В карманы, в подол, за пазуху, в платок.
– Скикы рокив йи'х тут так бах'ато нэ було. Майжэ зарады тэбэ такый «врожай». – Довольная бабка решает сказать Насте приятное. Всё-таки она выходит за её внука «замиж», эта На-сь-тя. А то ведь по-разному бывает. Надьку, ту под себя прогнула, а Петро такую ту Тамарку нашёл, что бабка слово сказать боится. Так что, на всякий случай, «не треба супэрэчытысь». Старший внук, первый, любимый. «Хай будэ той собаци кистка», что называется.
– Ну, досыть вжэ! Пишлы до дому… На-сь-тя! Вэчеéряты пора вжэ. Мабуть, Ихорок йи'сты хочэ.
«Раз «хочэ», то пусть его «йи'сты», – зло думает Настя, но вслух говорит:
– Да, пожалуй, пойдём.
И они снова молча идут.

 

Идут мимо ольхи, лип, осин и рябин. Мимо дубков, дубков, дубков, не тех, вековых дубов, знакомство с которыми водит Настя там, в своём русском Подмосковье, на кунцевской даче брата черноморской бабушки. Под теми дубами можно построить ещё один домик с верандой и пить на ней чай, сидя в тени фигурных листьев в кресле-качалке. И собака у ног. Русская борзая. Или русский «чубарый» спаниель в берёзовую крапинку. Или, как у бабушкиного брата, – шоколадный сеттер Тимофей. Глупый безалаберный любвеобильный Тима – Тимоша. Гениальная охотничья собака.
– Давай заведём собаку, – говорит Настя Игорю после того, как согласилась выйти за него замуж, и заявление подано, и они уже съехались.
– Зачем? – равнодушно спрашивает Игорь, переключая телевизионные каналы.
– Не знаю.
Настя в растерянности. Зачем люди заводят собак? У её поволжской бабушки-шофёра когда-то была собака. Очень большая собака лайка очень долго была. Чуть ли не двадцать лет. Настя ещё успела застать её старость. Его. Большой лайки Бурана. Он уже с трудом ходит по двору, почти ослепший, почти закрывший свои татарские лаичьи глаза, почти оглохший, пошатываясь и рыча не для острастки, а предупреждая: «Я иду! Ни черта не вижу, ни черта не слышу. Даже уже, чёрт возьми, ни черта не обоняю! Но я иду, я делаю обход, не будь я большая собака, чёрт побери сто тысяч чертей! И потому это… Аккуратней, родня, не наступите мне на лапу». На всё ещё мощную, крупную, широкую, породистую лапу. Он терпит поглаживания малышни, как терпит «эта Павловская» Анины расчёсывания седых спутанных волос. Морщась, но с любовью.
Как-то он ложится под старую яблоню и уже не может встать на обход. Бабушка-шофёр кормит его с ложечки сырым яйцом, поит его с ложечки козьим молоком и даже водкой. Потому что у него «ещё и кишечник». Моет ему под хвостом тёплой водой из нагретой солнцем бочки. Скармливает ему, нарезая на тонюсенькие кружевные кружочки острым перочинным ножиком, с которым ходит по грибы, почти целую палку дефицитной вкуснейшей московской колбасы, уже чуть тронутой белесоватым налётом, – небывалой роскоши для уездного Поволжья, где мясо по талонам, а из консервов лишь «Завтрак туриста», – привезенной роднёй из русской столицы и русских Южной и Северной Пальмир, чтобы «дети ели». Но детям для Бурана не жалко. Они пожертвовали бы для него гораздо большим, чем дурацкая палка дурацкой вкусной московской колбасы. Он вяло жуёт и с трудом глотает. Кажется, что не потому, что хочет колбасу, а из уважения к бабушке-шофёру, в благодарность: мол, оценил-оценил, не плачь, старуха, чёрт побери твои слёзы! Она сидит рядом с ним почти сутки, покачивая старого пса, как малое дитя. А когда Буран умирает, бабушка-шофёр сама хоронит его тут же, в саду, недалеко от яблони, и не заводит собаку, потому что «заводить одну собаку после другой, лишь бы была, так же глупо, как после погибшего мужа тут же кидаться на поиски другого, лишь бы был. Собаки, как и люди, либо случаются сами, либо больше с тобой не случаются. Случится – заведу. Только вот уже лет десять не случается со мной собака. И, возможно, не случится никогда. Но это совершенно не важно. Потому что у меня была собака. Была моя большая собака. И был мой большой мужчина. Не важно, сколько времени. Он был, мой единственный мужчина. И, потому что он был, теперь есть вы».
Так говорит бабушка-шофёр, когда Насте четырнадцать и она незаметна, как белесые, чуть зеленоватые столбики необработанных изумрудов незаметны и неинтересны неспециалисту. Ане уже пятнадцать, и она ярка и хороша так, что слепит глаза: как большой огранённый сапфир в окладе из чёрного золота. И «эта Павловская» поздней весной умерла, и кажется, поэтому поволжская бабушка-шофёр говорит это девочкам, которые видятся последний детский раз в жизни. И, наверное, поволжская общая бабушка права насчёт собак и мужей. И даже двоюродных сестёр, которые случаются друг с другом только раз, только на рассвете и расстаются навсегда. Потому что те женщины, что встречаются в полдень, сидят за столиком ресторана, непринуждённо болтают и пьют дорогой коньяк, уже другие. Они уже элегантно красивы, как обработанные драгоценные камни в изысканных тонких платиновых оправах, и всё, что их сейчас связывает, – всего лишь воспоминания о тех прекрасных летних «разведках» их некогда общей породы.

 

Но сейчас Насте двадцать три, и у неё ещё не случается собака. Мужчины случаются – и оказываются случайностью, а собаки – не случаются. Вернее, случаются, но это чужие, уходящие навсегда собаки. Своей собаки с ней ни разу не случилось. Как и своего мужчины. Вот этот Игорь точно не случился. Настя его «завела». Зачем?
– Какой породы ты хочешь собаку?
– Никакой! Забудь.
Настя уходит на кухню, потому что вид будущего муженька, возлежащего на диване с пивом, вызывает у неё если не совсем отвращение, то очень сильное недоумение. Нет-нет, Игорь не пролетарий, не «богема», не голодранец, не шофёр. Он тоже врач. Очень престижной смежной, что называется, специальности – уролог. Двумя годами старше Насти. Но вот диван, пиво, телевизор, по пятницам – к друзьям в гости, чтобы говорить одни и те же тосты и шутить одни и те же шутки, по субботам – выгул Насти в ресторан. И не потому, что ей так нравится наблюдать за шумной толпой и красоваться и кокетничать с его научным руководителем или заведующим отделением, где он работает. Не для неё, а потому, что ресторан наискосок от Дюка – это статусно, там видят его красивую женщину, без пяти минут собственность. На время ресторана Игорь любезен, чрезмерно предупредителен. Он помогает снять пальто, пододвигает стул, крутится вокруг Насти, вовремя подносит зажигалку. Когда же они возвращаются из людей в своё сожительство, Игорь тут же забывает пропустить Настю в дверь, забывает о пальто, шлёпается на диван, включает телевизор и говорит: «Не кури, пожалуйста, в комнате!» Или вот его «планирование покупок» – о каждой необходимой паре колгот надо сообщать заранее, – всё это как-то не по ней. Как можно знать заранее, когда порвутся колготы? Женщина без пары-другой резервных колгот чувствует себя нелепо. Не по Насте столь иррациональная в своей жестокости и расчётливости рациональность, попахивающая глупостью и пованивающая жадностью.

 

– Зачем тебе этот подсвечник? Наш интерьер вовсе не располагает к подсвечникам. И сколько, скажи на милость, он стоит? Всю твою зарплату? Уж лучше бы мне отдала, я бы нашёл ей более рациональное применение. Зачем ты зажигаешь свечу? Тебе что, темно?
«Да уж. Не потому, что от тебя светло, а потому, что с тобой не надо свечки, если светло. Не потому, что я тебя люблю, а потому, что мне ровным слоем темно со всеми. Мудак».
Настина зарплата совсем невелика – как раз хватило на этот подсвечник «под старину». И, как ей кажется, это и есть самое рациональное применение этой смехотворной суммы. Её вообще не располагает весь этот дурацкий интерьер, в «лучших» традициях моряцких жён, чтобы «богато» и в баре чтобы непременно иностранные сигареты «для гостей». Самим и «Космос» можно покурить. Она, может, купила этот подсвечник, чтобы не взбеситься в этих «марусиных поясочках» – модной кафельной плитке. И в этой «югославской кухне». Да лучше бы тут стоял обычный струганый сосновый стол, как у бабушки поволжской. А на столе – оплывающая на бронзовый подсвечник толстая свеча. И древний мощный дубовый буфет, как у бабушки черноморской. Всё тут ненастоящее – эта плитка, эта «югославская кухня», свинченная игрушечными шурупиками из хлипких панелек; это расписание жизни по самую могилу: работа – диван – пиво – гости – ресторан – экономия на колготах – ординатор – кандидатская – старший ординатор – заведующий – дом – докторская – дети – внуки – могила на Таировском кладбище где-нибудь невдалеке от центральной аллеи. И самый ненастоящий среди всего этого ненастоящего – Игорь! На людях он сноб, подражатель. Наедине со своей мебелью он становится настоящим – пустым и гулким, как двор-колодец промозглой зимней ночью. Видимо, Настя уже тоже мебель. Встроенная в эту гулкую пустоту фальшивая югославская мебель.

 

– Если я умру, завещаю кремировать меня, как Константин Симонов завещал. А прах развей над рестораном «Дежавю».
– Зачем?
Похоже, это его любимый вопрос. Самый дурацкий вопрос на свете: «Зачем?»
– Как зачем?! Ты что, плохо учился в школе и незнаком с биографией замечательного военного журналиста, поэта и писателя Константина Симонова? «Жди меня, и я вернусь…» Никаких ассоциаций? – издевательским тоном вопрошает Настя.
– Не до такой степени. Так зачем он завещал его кремировать и прах развеять над… Над чем там Симонов завещал развеять?
– О господи, – бормочет Настя себе под нос. – Затем, чтобы жёны и любовницы на могиле не дрались, вот зачем. А бегали по полям под Могилёвом, физкультурой занимались, – громко и ехидно просвещает она будущего муженька.
Общемедицинские и узкоспециальные знания у него – не подкопаешься. Общее же образование, то, что в её прежде большой семье слегка насмешливо, чтобы скрыть неистовство истинного уважения, называлось «искусством и культурой, в особенности – литературой», хромает на все четыре ноги. Хемингуэй у него идёт под грифом «я тоже так могу», но что-то, сколько Настя ни просила, так и не смог. «Некогда и лень», вот так-то оказывается! От второго абзаца Ремарка он погружается в глубокий сон, а Игорь и поэзия – вещи несовместимые до анафилактического шока. Кажется, кроме школьного ремейка на Тараса Григорьевича Шевченко «Як умру, то поховайте, в жопу пороху напхайтэ, пидпаляйтэ та й тикайтэ!», он больше рифмованных строк и не знает. А, нет! Ещё и нетленное: «Посмотри на Дюка с люка – он покажет хуй, подлюка!» Пир духа. Причём одним словом. Довлатов? Кто такой Довлатов? Тот здоровый армянин из гастрохирургии? Спасибо, вот и поговорили. И ведь какое делает понимающе знающее лицо, когда я во хмелю цитирую километрами эдак к месту. Сноб! Сноб! Сноб!!! Хитрый беспородный подражатель! То ли дело энциклопедически образованный Шурик. Или даже этот «московский гость» с розами, который шпарит «Фауста» наизусть. Эх! «Забудь! – уговаривает себя Настя. – Зато с этим тебя ждёт спокойная обеспеченная правильная жизнь, поняла?!»

 

Свадебное платье они идут покупать с его мамой. Туфли они идут покупать с его мамой. Кольца они идут покупать с его мамой.
– Зачем нам твоя мама, это же будет наша свадьба?!
– Во-первых, если она хочет, я не буду её обижать и скандалить из-за ерунды.
– Ты так долго ждал, ты пересидел все мои романы, а теперь называешь нашу свадьбу ерундой?! – восклицает Настя.
– Я называю ерундой платье, туфли и кольца. И не надо так часто вспоминать о твоих романах. Я стараюсь забыть, конечно, но мне не очень приятно, что моя будущая жена переспала с целым полком. А во-вторых, если она пойдёт с нами, так и денег подкинет. У нас лишних нет.
– На самом деле, милый, ты слишком преувеличиваешь мои «военные» заслуги. Даже взвода не наберётся. Но, что правда, каждый из них по сравнению с тобой, обычным «пехотинцем», в иных делах был просто «спецназовцем» широкого профиля. – Настя закуривает сигарету в комнате и затем уходит, хлопнув дверью. Сперва на кухню, затем – прогуляться по улице и зайти в ближайший бар, а после – и навестить кое-кого из «взвода».
После он неделю пьёт не пиво, падает ей в ноги и просит прощения и обещает больше никогда-никогда.
– То есть навсегда? – усмехается Настя.
– Что? – не понимает он.
– «Никогда» – это фактически синоним «навсегда». А «навсегда» для меня фатальное слово. Долго объяснять. Ты не поймёшь.
– Ну да, ты же у нас самая понятливая и умная! – ехидничает он, сообразив, что сегодня она точно не уйдёт. – У нас свадьба меньше, чем через месяц. Я могу понять твою нервозность, прости меня, я больше нико… просто не буду напоминать тебе ни о чём таком, сама знаешь о ком.
– Вот уж очень одолжишь. Я бы сама и не вспоминала, но ты не даёшь забыть. Слушай, всё хочу понять: ты меня действительно так любишь, или я для тебя хорошая вывеска, м? Эдакая «статусная» штучка, которую не стыдно вывести в люди, умная, красивая, язык подвешен на все случаи жизни.
Назад: История мученичества, или «Квинтэссенция сюрреализма» (Виля)
Дальше: Бессмертная история безо всяких «или» (Серый)