Прапорщик Комиссаров вернулся в Петроград летом семнадцатого года. Как он уцелел, Комиссаров не знал. Наверное, только потому, что не хотел уцелеть. Хотели другие, те, кто были рядом с ним. Они и погибали. А он не умер даже тогда, когда должен был умереть. Иногда в тифозном бреду Василий Христофорович вспоминал свой разговор с Легкобытовым накануне пленения, и его охватывало чувство раскаяния. Ему даже казалось, что, если бы он не наговорил своему бывшему другу стольких звонких слов, если бы не прочел восторженную брошюру петроградского философа про великую войну, ничего дурного с ним не случилось бы: он бы просто погиб, и остался лежать под Вильной в какой-нибудь безымянной могиле вместе со своими товарищами, и не увидел бы всего того, что произошло с его страной, и это было бы самое лучшее, самая завидная доля. Он умер бы, уверенный в ее могуществе, ее силе, ее победе, умер бы тогда, когда и должно было умереть русскому человеку, но вместо этого ему пришлось жить по милости людей, которых он ненавидел.
Моральное унижение не могло сравниться с физическими тяготами, но, пожалуй, именно оно его спасло и дало сил. Если бы ему сказали об этой милости в начале войны, он только горько бы рассмеялся, но война, а затем и плен переменили его натуру. Они сначала взнесли его на самый верх, а потом швырнули с размаху вниз, истолкли его душу, измяли, сломали и заново собрали, так что ему казалось, будто у него все стало иным. Обновились все клетки его организма, бывшее важным прежде показалось теперь ненужным, а ненужное когда-то – важным. Он разлюбил машины, паровозы, пушки и винтовки – все, что несло смерть, но зато безумно полюбил все живое. И, когда единственного, чудом выздоровевшего в тифозном бараке, его выпустили из лагеря и устроили работником в тирольский дом, Комиссаров не только эту помощь принял, но почувствовал теплую благодарность к тем, кто его спас. Воюя с немцами, а потом находясь в плену, страдая, недоедая, видя, как умирают его товарищи, и зная, что в любую минуту он может последовать за ними, Василий Христофорович не переставал глубоко и сосредоточенно размышлять об общем ходе вещей, и эти мысли неожиданно привели его к тому, что война России с Германией была не просто ошибкой, но преступлением, сшибкой двух стран, которым исторически надлежало быть союзниками, но не врагами. А врагами они стали лишь потому, что их столкнули те, кто были и старательны, и искусны в государственных интригах. Он вспоминал английских офицеров, которых видел в лагере для военнопленных, – самоуверенных, наглых в своей подчеркнутой благородности, вспоминал чью-то циничную шутку о том, что Англия будет воевать с Германией до последнего русского солдата, вспоминал французского летчика, про которого все говорили, что он знаменитость, и даже немцы относились к нему с уважением, совсем иначе, чем к русским пленным, и сердце Комиссарова переполнялось горечью. Только теперь он понял, что его страна, его народ, он сам, все его высокие устремления и готовность к самопожертвованию были нужны не России, но использованы чужими, холодными островитянами и их расчетливыми союзниками, пытавшимися вершить свои дела на материке. Воистину простота хуже воровства, думал он и себя за эту простоту ненавидел.
Он размышлял об этом особенно много тогда, когда служил по хозяйству у привязавшейся к нему женщины по имени Катарина. В Альпах было тихо, красиво, подходили к дому олени, и на них можно было без труда охотиться, но механик с ужасом вспоминал годы, когда был повинен в убийстве живой твари. Он испытывал теперь отвращение к любому насилию, неважно над кем – человеком, зверем, птицей, он бросил есть мясо и стал похож на какого-то отшельника, что поначалу огорчило красивую полную Катарину, имевшую на альпийского пленника свои виды. Он отнесся к ее женскому желанию как к еще одной работе, которую обязан выполнять, и выполнял ее, не испытывая ни сладострастия, ни нежности, но фрау была так довольна своим неутомимым русским работником, что однажды предложила ему поселиться у нее навсегда, вступить с ней в брак и разделить все тяготы владения ее имуществом. Она плакала и умоляла его не уезжать, но, как только это стало возможно, Комиссаров кружным путем вернулся на родину. Почему, он и сам не знал. Наверное, по той же причине, по которой возвращались к месту нереста лососи. Или перелетные птицы, у которых единственных в России осталось неизменное чувство родины.
Однако ни заходить домой, ни сообщать домашним о своем возвращении Василий Христофорович не стал. И дело было вовсе не в том, что еще на фронте он получил известие о том, что его жена и дочь ходили к грязному развратному мужику, к пьянице и хлысту, о чем осведомил его внедренный партией в квартиру на Гороховой агент. Василий Христофорович именно так относился теперь к своему старому знакомому: слишком многого насмотрелся и наслушался он и во время войны, и в плену. С ним, с его убеждениями и воззрениями случилась странная вещь – его как будто развернули и направили навстречу самому себе. И когда при нем ругали и злобно смеялись над царем или царицей, когда и солдаты, и офицеры передавали друг другу карикатуры, на которых были изображены русский император с орденом и императрица в обнимку с чалдоном, когда механик читал в газетах о прогерманской придворной партии, сгруппировавшейся вокруг русской царицы и ее фаворита, ничто в нем не отзывалось и не смущалось, не болело, как прежде. Ему казалось, что между тем человеком, которого он когда-то знал, и этими карикатурами нет ничего общего, как если бы там, в Петрограде, за эти годы произошла подмена и все люди стали совсем другими.
Позорное убийство сибирского мужика и постыдная безнаказанность его убийц, февральское отречение царя от престола и та легкость и безволие, с какими огромная страна бросилась в смуту, окончательно надломили дух Василия Христофоровича и поразили своей низостью. Если бы государь остался на своем месте, если бы он не изменил своему народу, Комиссаров отправился бы служить ему, но теперь не мог понять: как, какие силы, какие обстоятельства и причины могли вынудить русского императора отречься от власти, словно это была министерская должность? Как мог государь добровольно сложить с себя бремя, от которого его был властен освободить один Господь, и не раньше, чем призвав его душу? И при чем тут генералы, при чем командующие фронтами, депутаты Думы? Разве могут они сравниться с царем?
Это было даже хуже, чем любая мягкотелость, но нечто подобное самоубийству, и все, что произошло потом, стало лишь неизбежным следствием малодушного отречения. Так думал Василий Христофорович, но когда представлял себе потерявшего всю свою власть, свое положение государя, когда вспоминал его лицо, его благородство и сдержанность, то жалость и чувство вины мешали его возмущению. Да, знаю, все знаю, – спорил он, сам не зная с кем, – слабый правитель, не-умелый, слишком хороший и слишком благородный, но посмотрите, какое ничтожество его окружало – в Думе, в правительстве, в армии, во всем романовском роде. Только он в отличие от них за свои грехи жизнью отвечает, а они все жировать горазды. Как же испаскудилась людская порода на Руси! Но главное было не в царе и его боярах, а в народе и затеянной им революции, случайной, неожиданной, истеричной. Это была совсем не та грандиозная, космическая катастрофа, о которой он говорил знойным летним днем накануне войны странному, непонятно куда исчезнувшему человечку по имени Дядя Том. Это было не то преображение царства плоти в царство духа, которым грезили умные люди и писали вдохновенные трактаты, поэмы и симфонии, это было грязное, пропахшее гноем и мочой, усыпанное шелухой от семечек, трусостью, подлостью и эгоизмом чудо-юдище… Комиссаров мечтал о патриотической революции, но иной, и он не ожидал от собственного народа такой подлости. Механик чувствовал себя даже не разочарованным, а лично глубоко оскорбленным. Все, что происходило с Россией, представлялось ему унижением, бесчестием, очиститься от которого его страна могла только в крови и в огне. И то, что в этом бесчестье оказались замешаны близкие ему люди, делало мысли Василия Христофоровича еще более горькими, обезличивая и обессмысливая всю его предыдущую жизнь и ее вольные жертвы. И хотя первым порывом вернувшегося в Петроград человека было броситься, вмешаться, избить жену, как бил он ее когда-то за Улину рану, – именно это совпадение и повторение его остановили. Они же остановили его от того, чтобы пытаться помочь своим ближним.
Комиссаров точно знал, что, после того как он уцелел на войне и в плену, его жизнь ему не принадлежит. Она принадлежала партии, революции, Дяде Тому или же тем грязным озлобленным людям, которые отказались воевать и бросили окопы, наводнили собой столицу и глухой осенней ночью произвели в ней вероломный переворот, и никогда личное не станет для него важнее общего, а свое дороже чужого. Просто так уйти из революции Комиссаров считал себя не вправе. Вложивший в нее когда-то столько денег и сил, он вовсе не рассчитывал получить обратно свой капитал с процентами, а, напротив, полагал обязанностью расплатиться по долгам и искупить грех своего участия в преступлении, совершенном русским народом.
«Мы и только мы виноваты в том, что произошло, – говорил он себе, озирая грязный измученный город. – Мы дали разрушить тысячелетнее царство, мы проиграли войну, которую не имели права проигрывать. Мы навеки останемся в истории бесславным, бесчестным поколением, которое к чему-то стремилось, рвалось, мечтало, но потеряло все, что у него было, и будет проклято потомками».
Василий Христофорович сильно переменился и внешне: черты его лица заострились, темные глаза выцвели и выдвинулся вперед упрямый подбородок. Он выглядел много старше своих лет и казался почти стариком, хотя ему еще не было и сорока семи лет. О будущем он думал теперь мало – надо было заниматься настоящим. В военно-революционном комитете поначалу не знали, какое найти ему применение, но потом предложили хорошо знакомую ему должность помощника коменданта, однако не в великокняжеском дворце, а в старой невской крепости, много лет служившей тюрьмой прежнему государству и теперь используемой в тех же целях новыми властями.
После революции темницу лихорадило, и кто только в ней не сидел: министры царского и Временного правительств – причем вторые посадили первых, а потом сели сами, – генералы, охранники, сыщики, члены Учредительного собрания, университетские профессора, теософы, спекулянты, биржевики, черносотенные и либеральные журналисты, попы, проститутки, монахи, банкиры, хулиганы. Они наивно писали коменданту жалобы и требовали улучшения своего положения. Но комендант в эти подробности не вникал: он ведал вопросами политическими, а Василий Христофорович занимался делами заключенных. Тех, кто действительно нуждался, он переводил в более светлые и сухие камеры или отправлял в тюремный лазарет. Поток этих людей был столь велик, что механик потерял им счет, и только одна женщина осталась в его памяти.
Это была несчастная, опухшая калека, бывшая фрейлина, которую солдаты называли бранными словами, плевали в лицо и грозились изнасиловать. Ее одежда так истрепалась, что нагота прорывалась сквозь лохмотья, но женщина не обращала ни на что внимания, как если б стыд был ей неведом или давно оставил ее. Иногда она что-то произносила красивым певучим голосом, смотреть в ее большие коровьи глаза Комиссаров не мог, защищать от караула не собирался, потому что именно она была одной из виновниц его семейного несчастья, но однажды в камеру к фрейлине пришли ученые люди и подвергли ее медицинскому досмотру. Фрейлина оказалась девственницей, это подтвердил Комиссарову известный всему Петербургу доктор Малухин, и мигом разнесшаяся по крепости новость так всех поразила, что пленницу оставили в покое, а потом и вовсе выпустили.
Однако чем дальше шло время, чем больше народу поступало в крепость, тем меньше мест в камерах оставалось, тем злее и безжалостнее становился караул. Матросы и солдаты считали тюрьму своей вотчиной и творили в ней что хотели. Механика как своего начальника они не воспринимали и подчинялись лишь коменданту, который, как скоро убедился Василий Христофорович, был негодяем. Ни одного врага, царского сановника, шпиона, предателя не ненавидел Комиссаров столь яростно и страстно, так, что, казалось, будь его воля, задушил бы своими руками. Большой, физически неопрятный, то и дело харкающий человек, он брал взятки у родственников заключенных, а женщин уводил в свой кабинет, как он говорил, «на исповедь», а после себя звал матросов – то была форма революционного поощрения. Жаловаться на это животное было бесполезно: в военно-революционном комитете и так все знали.
– Это тоже способ воздействия на буржуазию, товарищ Мальгинов, – обращаясь к нему по его новой, партийной фамилии, сказал один из чахоточных вождей. – Ничего от этих дамочек не убудет. А коменданта вы должны понять и глубоко ему посочувствовать. Он человек темный, при царском режиме сильно пострадавший и из-за религиозных предрассудков марксизм не усвоивший. Вы пока собирайте факты, придет время – все ему предъявим и, если надо, пустим в расход. Главное – учитывайте революционные настроения масс.
Василия Христофоровича передернуло от всех данных ему указаний, но, как человек дисциплинированный, спорить он не стал. В этом страшном, кровавом хаосе он был призван навести порядок. Уйти, умыть руки было проще, но и малодушнее всего. Он знал немало людей, которые думали в этот момент о своей чести, о том, чтоб душу спасти, но тот, кто ее спасал, не приобретал ничего, и честнее было смягчить собственным присутствием неизбежную жестокость и ослабить силу зла. И Василий Христофорович старался делать так, чтобы в камерах было тепло и сухо, а заключенные вовремя и сполна получали еду, врачебную помощь и передачи с воли. Коменданта он своей педантичностью и выдержкой злил еще больше, чем комендант злил его, но, когда тот потребовал, чтобы ему прислали другого помощника с правильным рабоче-крестьянским происхождением и безо всяких интеллигентских замашек, чахоточные товарищи из революционного комитета заговорили о революционном правосудии и дисциплине, пообещали со временем, когда революция наберет полный ход, его справедливое требование выполнить и посадить недобитого идеалиста в одну из нижних камер, а покуда посоветовали следить и собирать на механика факты.
Комиссаров об этом дьявольском равновесии не догадывался, но все чаще и чаще ему казалось, что революцией правят не люди, а другая сила, злая воля, которой он пытался противостоять, однако с каждым днем работы в невской крепости силы его оставляли.
Ни на войне, ни в плену Комиссарову не приходилось так тяжко, как в этих стенах. Каждый расстрелянный человек уносил с собой частичку его тела, и, хотя никакой его личной вины в том не было, Василий Христофорович ощущал, как это тело физически опустошается, теряет связь с землей, заживо высыхает, и он не удивился бы, если б однажды черный питерский ветер подхватил его и погнал по улицам, как гнал он мусор и газетные листы. Механик не выходил за пределы крепости и мало-помалу превращался в тень, в привидение, пугая охрану, когда, неслышимый, появлялся за спиной у солдат и подолгу недвижимо стоял, уставившись в одну точку.
Он никого никогда не наказывал, не отдавал приказов о расстрелах, не отправлял в карцер, но заключенные боялись его даже больше, чем коменданта, и приклеили ему кличку «немец».
– Немец идет, немец узнает, немец увидит, – шелестело по тюремным этажам. А почему немец, что за немец, за что немец?