Книга: Мысленный волк
Назад: 3
Дальше: 5

4

Он не спрашивал не потому, что не думал, и уж тем более не потому, что в ней разочаровался, и даже не потому, что чувствовал перед ней какую-то вину или неловкость или же считал в чем-то виноватой ее, а потому, что слишком многие притекали к нему и на всех людей его не хватало. Он не был политиком, не был дельцом, не был юродивым, не был ходатаем за народ перед светлыми очами государя, как думали о нем иные возвышенные натуры, но не был и духовным самозванцем, как самонадеянно полагала слишком умная и чересчур благородная начальница гимназии на Литейном проспекте Любовь Петровна Миллер. Он был танцором, как те гости из сказки, которые плясали под гусли и не могли остановиться. И он тоже не мог замереть, хотя и чувствовал гибельный напев той музы2ки. В этом танце сплелась вся его жизнь с ее мольбами, слезами, песнями и разгулом, он с детства нес в себе русское пространство, как если бы, единственно выживший пятый ребенок в крестьянской семье, он унаследовал силу умерших при родах или в младенчестве братьев и сестер, получил от них в дар, и силы этой поначалу было столько, что он не знал, куда ее девать. Растрачивал в детских играх, в драках, в пахоте и косьбе, но силы не убывало, она томила, переполняла его, искала выхода, и бессонными ночами он бегал по земле и славил Бога, кричал ему в небо слова любви, и Бог отвечал отроку радостным мерцанием звезд, таинственным движением луны сквозь темные великолепные облака, встающим из утреннего тумана солнцем, слепыми дождями, могучими снегами, вешними водами, разливами Туры, радугой, грозами, тишиной, листопадом, и он, неграмотный вьюнош, вернее всех мудрецов знал, что все в мире от Бога, и пел псалмы, и молился до изнеможения, и плакал, и смеялся, и рыдал, и если бы кто-нибудь мог в эту минуту его увидеть, то решил бы, что он сошел с ума. А он счастлив был, он все в жизни делал с молитвой, и казалось ему, что сама его кровь была Божьим пространством и любовью насыщена, как кислородом. Сильная, кипящая, пузырящаяся кровь, которую неутомимо качало его крепкое сердце и не чувствовало сокращения времени, а одну только вечность знало. И дела не было ему до того, что на селе его считают дурачком, дразнят, смеются, бьют. Иногда только тоска подкатывала, и тогда он заливал ее вином, был буен и неукротим в пьянстве, как и в молитве. А потом каялся и снова славил Бога, точно взлетал на качелях в высь неба.

Одно у него было в жизни в ту пору огорчение, одна постыдная хворь, о которой он никому не рассказывал: иногда ночью, как маленький, он мочился под себя. Он пытался с этой болезнью бороться, мало пил на ночь, не спал и молился, но под утро все равно забывался и терял власть над собственным телом, просыпался мокрый и проклинал свой тайный уд, не умевший сдержать мочу. Знала о его несчастье только одна нестарая одинокая женщина, жившая на краю села, она сама его однажды встретила, позвала к себе и дала выпить темный отвар из зверобоя, чабреца и тысячелистника, смешанный с сухими листьями брусники, и велела приходить еще. Когда по весне хворь обострялась и обычное средство не помогало, травница настаивала на водке осиновую кору, корни калины и березовые почки. Порой ему казалось, что она не лечит, но, напротив, продлевает его болезнь, потому что привязалась к нему и ждет его прихода, но однажды женщина дала ему выпить настойку из лавра, который ей привезли откуда-то издалека, и с грустью сказала, что в течение месяца болезнь отступит и никогда более не вернется.

Он хотел ее отблагодарить, но она запретила ему.

– Скорбей от тебя много будет, – сказала, когда он пришел к ней в последний раз.

Он не знал, о каких скорбях она толкует, да и спросить не мог, потому что женщина вскоре оставила их село, но со временем уразумел, что, покуда его тело боролось с помощью таежных трав и заморского лавра со своей немощью, в его тайном уде копилась сила и он научился управлять ею так, как редкие мужчины умеют.

…Кончилась его болезнь, прошла стремительная юность, и однажды он почувствовал, он услышал, что призван и времени у него будет немного, и сердце его забилось еще быстрее, стремясь успеть отбить все положенные ему удары. И, хотя он был женат и у него родились дети, он оставил село и стал ходить далеко по земле. И сделался другим – сосредоточенным, цельным, властным. Он больше не учился, но учил. Он знал, чему учить и как, знал, как лечить людей от хворей, как помогать скорбным душою, отчаявшимся и впавшим в уныние. Когда к нему приходили страждущие, он находил для них слова утешения, когда встречался с неверующими, возвращал веру, молился вместе с ними, и молитва его бывала услышана.

Очень скоро слава стала обгонять его. Его звали в богатые и бедные дома, в монастыри, скиты, привечали, давали рекомендательные письма к важным людям. Не признавали его только в родном селе, где называли хлыстом, жаловались на него архиерею, учиняли расследование, опрашивали завистливых соседей, записывали их фантазии и вздорные бабьи сплетни, что он-де радеет как хлыст, что кого-то против воли целовал и ходил с женщинами в баню, а он помнил о том, что нет ни пророка, ни прока в своем отечестве, скорбел душой и опять уходил из дома. Так он обошел всю ближнюю ему Сибирь, был в Верхотурье, на Волге, в Константинополе, Иерусалиме, Египте, доходил до Афона, но и домой, к жене и детям, всегда возвращался, чтобы снова из дома уйти. На дальних дорогах на него нападали лихие люди, грабили, избивали до полусмерти, за ним гнались волки, случалось ему гореть, лежать в лихорадке, замерзать во время метелей в степи, но ничто не могло остановить его.

Однажды, когда он плыл на большой парусной лодке с паломниками в Соловки, налетел злой ветер шелонник. В один миг поднялись лютые волны и сорвали подпарусник. Товарищи его заплакали – смерть пришла. А он страха не ведал. Он до этого на море не бывал. Первый раз увидал тяжелую громаду воды, и сердце его зашлось от восторга, и чем сильней была пенистая волна, тем больше благодарности к Богу испытывал он за мир, им сотворенный. И твердил псалмы царя Давида, как в юности, и плакал не от страха – от счастья. И смеялся, и ликовал, и все думали: тронулся умом человек. Лодку меж тем стала захлестывать продольная волна. Все, кто были в ладье, принялись свои грехи исповедовать и с жизнью прощались, и особенно один убивался, крестьянский поэт из староверов, а он, сам не зная, откуда в нем, сухопутном человеке, это взялось, крикнул кормчему: «Пусти меня к рулю! Парус ребром ставь». Встал у руля, и часа не прошло, как показался среди волн белокаменный монастырь.

Поэт ему тогда в ноги поклонился и стал зазывать к себе в Петербург, а он посмотрел в его порочные глаза и сказал равнодушно:

– Не приду. Предашь ты меня, отречешься.

Но в Петербург все равно собрался, Петербурга ему было не миновать, а перед тем, как туда отправиться, пошел в Седмиезерный скит к авве просить благословения. Авва промолчал и благословлять не стал, но он аввину мысль угадал: «Пропадешь ты в Петербурге, испор-тишься ты в Петербурге, и Петербург из-за тебя испортится и пропадет». И крикнул авве отчаянно:

– А Бог? А Бог?

– А Бога там мало, – ответил авва. – И на тебя Его не хватит.

Но он все равно пошел, точно кто-то взял его за руку и повел. Пришел незаметным серым странником в армячишке, на которого косились дворники и гнали прочь, а уже через месяц был принят в царском дворце, да и застрял там на целую жизнь, так что все, бывшее прежде, казалось ему далеким, точно случилось оно с другим человеком – тем, на чью долю не выпадало столько ненависти, обожания, пресмыкательства, злобы и жадного любопытства, сколько выпало ему в этой гордой столице. Он так и не полюбил ее. Он хотел – или думал, что хочет, – отсюда уйти, он мечтал или думал, что мечтает, снова, как в прежние годы, не ездить на поездах, но ходить пешком по далеким дорогам и трактам, ночевать в стогах под открытым небом, на постоялых дворах вместе со странниками и странницами, говорить о божественном, смотреть на звездное небо, которого все меньше становилось в этом городе. Он чувствовал, что город иссушает и соблазняет его, вбирает в себя, что прав был прозорливый авва: в этом городе Бога мало, – и понимал, что надо вырываться на волю, идти туда, где Бога много, спасаться, как внушал ему еще один, очень нелепый грузный человек, повстречавшийся на тобольском тракте и проговоривший с ним всю ночь о мысленном волке. Он чуял правду его слов, но это была лишь ее видимая, поверхностная часть, а сама правда была глубже, труднее, ибо одно маленькое существо удерживало его во дворце. Это был самый могущественный и самый беспомощный мальчик империи, ее будущий властелин, больной неизлечимой болезнью крови – гемофилией.

Взрослый человек не знал прежде такой хвори, она была редка в его стороне, но с той поры, как много лет назад он увидел одетого в перешитое бережливой матерью девчоночье платье двухлетнего кудрявого ребенка со слезящимися глазами, он ощутил его недомогание и почувствовал, что в силе ему помочь. Его собственная быстрая кровь таинственным образом отзывалась на больную кровь цесаревича, и, как бы далеко он от мальчика ни находился, одной мыслью, словом, молитвой, произнесенным вслух именем, шепотом своим ребенка лечил. Эта помощь была главным делом его жизни, для которого он был рожден в Сибири и уцелел, исходил пол-России, перевидал кучу людей, монастырей, церквей, сект, молельных домов, был ненавидим, любим, оболган, оправдан, преследуем, вознесен и низвержен, приведен в Казань, а потом в Петербург, спасен от ножа злобной тетки с проваленным носом – все это было нужно для одного: поддерживать, как огонь, жизнь в те-ле ребенка, имевшего несчастье унаследовать древнюю болезнь чужеземного рода, передававшуюся от женщины к женщине, но поражавшую мужчин.

А все остальное в его жизни было пеной – злобная Дума, честные, но тупые монархисты, пакостливые либералы, себе на уме архиереи, трусливые генералы, министры, великие князья, патриоты, литераторы, дипломаты, революционеры – все его ненавидевшие, ему завидовавшие и ждущие его смерти, расследовавшие его принадлежность к хлыстам, к эсерам, бегунам, масонам, предлагавшие ему большие деньги за то, чтобы он только уехал, пытавшиеся ему подражать или выспрашивающие советы, – но он должен был жить не ради них, но ради мальчика, от которого зависело будущее империи. Иногда к нему приходили важные люди и твердили: ты должен уехать и лечить ребенка оттуда, из своего дома, – но важные люди сами не знали, что говорили. Не могли, не умели ничего, а только говорили, давали советы. Как же любили здесь все советовать, не Россия, а страна советов какая-то. Мальчику осталось болеть еще несколько лет – если он их проживет, если не умрет сейчас, то болезнь притихнет и он сможет жениться, родить своих детей, которые гемофилию не унаследуют. Надо только перетерпеть это узкое, тонкое место, выдержать такую некстати войну, которую он ненавидел мужицкой душой, но не смог удержать государя, потому что не оказался рядом с ним в нужный момент. Хотя, даже если бы оказался, вряд ли б это что-либо изменило. Генералы хотели войны, чести, наград, торжества; они не могли забыть поражения от желтолицых и жаждали отмщения, министры требовали величия страны среди европейских держав, журналисты хотели острых статей, дамы – благотворительных концертов и военных нарядов, а о цене никто не думал. Мужиков много, а ежели их поубивают, не беда: бабы новых нарожают. Они черпали людей, как зерно из бездонных коробов, а он чувствовал, что дно уже близко, что к краю подошли и надо остановиться.

Он послал тогда из больницы в Тюмени письмо царю: «…не попусти безумным торжествовать и погубить себя и народ». Но папа не послушал его. Попустил. Папа, что бы там ни говорили, вообще слушал его нечасто. Он был странный человек – замкнутый, сдержанный, куда более нерусский, чем его иноземная жена. Папа никогда не просил у него совета и послушался только однажды, в тринадцатом году, когда греки выгнали с Афона русских монахов. Как преступников, как каторжников, их привезли на военных кораблях в Россию и разбросали, словно по тюрьмам, по разным монастырям, отлучив от причастия. Он узнал обо всем от своего односельчанина, с которым когда-то ходил по святым местам и не расстался бы, не останься тот на Афоне. Там земляк стал послушником, а он не сумел – ему ни в одном монастыре не жилось, не мог он существовать взаперти и нести послушание, не умел, не желал, – но, когда с имя-славцами случилась беда, пошел к папе и все ему рассказал. И тогда папа повелел обер-прокурору имяславцев простить и покрыть все любовью.

И получилось это у папы так сдержанно, так благородно, что обер, даже если б захотел, не посмел бы отказать. И Синод все проглотил, как ни сердились, ни злились и ни злословили архиереи. С папой было так: его ругали за глаза, с ним не соглашались, но, когда он появлялся, все умолкали. А вот с мамой все было наоборот: она обладала несчастным даром врагов множить, делать врагов из друзей, и ее он чувствовал хорошо. Эту раздерганную, нервическую, страстную и очень благородную женскую натуру он понимал, утешал, утишал, видел, как ей нелегко – шутка ли выйти замуж в далекое, злое село за быстрой рекой, где тебя не любят, а мама с ее гордым нравом еще ничего и не делала, чтобы понравиться. Наоборот, настраивала против себя всех. Ссорилась со свекровью, невестками, золовками, зятьями. Не то что ее родная сестра Елизавета. Вот та умела себя вести, умела обаять, приблизить нужных людей, она втайне ему очень нравилась, и горько было думать, что эта женщина так против него настроена. Против него вообще было много тех, кого он уважал, и сердце его болело при мысли о том, что верные царю люди не могут меж собой договориться и лаются как псы.

Когда прошлым сентябрем отправили в отставку обер-прокурора Самарина, весь Петербург-Петроград, вся Москва были уверены, что это он папе нашептал: «Сними, убери Самарина, он мне враг». А разве так дело было? Самарина оттого папа отстранил, что новый обер выступил против папиной воли возглавить армию. Он же про Самарина ни одного дурного слова не сказал, наоборот, пытался миром с ним все решить, о встрече смиренно просил, а что в ответ услыхал? Презрительное, барское – кто ты есть такой, чтобы мне, обер-прокурору Синода, москвичу из древнего дворянского рода, с тобою, грязным хлыстом, встречаться? Знать тебя не знаю. А что он лично Самарину плохого сделал? Ну хорошо, положим, обер отказался, потому что надо было перед своими фасон держать, ну а захоти с Самариным поговорить обычный мужик без хвоста скандальной славы, разве приняли бы его? Нет ведь. Не по Сеньке шапка. Все они баре, все привыкли мужиков на порог не пускать, зуботычину – и ступай себе вон, хамское отродье, не смей тревожить голубую кровь. А что эта их кровь гнилая вся, что больна похлеще, чем кровь несчастного царевича, который за их грехи расплачивается своей болезнью, они знают? Взять ту же государынину сестру Елизавету Федоровну, кем был ее муж? А муж сестры государя великой княгини Ольги Александровны? А великий князь Николай Николаевич кем был? А Феликс Юсупов, который вокруг него который год вьется? А в Церкви сколько таких? Среди монашествующих? Даже к нему вон ходят архиереи с мальчиками, с воспитанниками. В деревне о таком грехе и не слыхивали, а тут, куда ни плюнь, в содомита попадешь. Его иногда поражало, как много уродства в Петербурге, и чем выше, тем больше: женоподобных мужчин, мужеподобных женщин, они тянулись в столицу, превращая ее в новые Содом и Гоморру. Но стоило ему попытаться об этом заговорить, мама, обыкновенно во всем к нему прислушивавшаяся, сделала надменное, неприступное лицо, и он отошел, к этому разговору боле не возвращался. Только как они дальше жить собираются, если у них четверть рода содомитская?

А еще он хотел и папе, и маме сказать, что нельзя так с народом, нельзя, чтобы хлеб дорого стоил и очереди за ним выстраивались, нельзя на поводу у злодейской Думы идти, нельзя людей не жалеть – да кто его слушал? Его либо боялись, либо перед ним заискивали, столпотворение у него на дому устраивали, но делали личные дела, а об общем никто не задумывался. Распадался народ, разбредался, и война не объединяла, а разделяла его. Войну надо было скорее кончать, но кончить ее можно было лишь одним – победой. С германцем замиряться никак нельзя. Замириться – значит Россию потерять. И когда к нему подкатывали ушлые людишки, сделавшие на войне огромные деньги, когда намекали, что он мог бы быть им полезен и войти в долю, он гнал их прочь, хоть и догадывался, что это от них пойдут самые мерзкие, гадкие, опасные слухи и сплетни. Не те, что он пьет, скандалит по загородным кабакам и совращает женщин – к этому все давно привыкли, и это никого не удивляло, – не те, что хлыст – и это ерунда, – и даже мерзость про него и про царицу можно было пережить и не обращать на нее внимания, нет, они, эти темные людишки, эта вьющаяся вокруг и опутывающая страну думская, банкирская, штабная, журнальная сволочь, пускали более страшный слух – измена.

Что может быть жутче во время войны, чем слух об измене на самом верху? Что вернее погубит армию и отнимет у нее такую близкую, такую выстраданную уже, окровавленную победу? Ненавидевшие Россию нащупали самое слабое ее место – доверчив и простодушен был русский человек, а ко всему прочему в последние времена сделался легковерен, обомлел от того, что столько свободы на него после пятого года свалилось, и вот уже поползло по стране: сепаратный мир, прогерманская партия во дворце, царица-немка и он – немецкий шпион. И русские люди, уставшие, измученные, не понимающие, почему так тяжко идет война, не умевшие объяснить себе, отчего столько убитых и раненых на фронте и столько зла и несправедливости в тылу, поверили, впустили в себя эту подлую мысль, ухватились за нее, подхватили, дали ей в себе прорасти, себя опутать и сами не поняли, как стали ее рабами. И вот уж рыскала волчья мысль об измене по окопам, по госпиталям, по тылам, по лагерям для военнопленных, по столицам и по станицам, по городам и по деревням, иссушала душу, валила сильных и заграждала уста благородным, топила смелых и возвышала подлых, прославляла трусливых, обессмысливала жертвы, и подзуживала, и передавалась от человека к человеку: кончать войну, скорее кончать, договариваться с немцем, сдаваться ему, сдавать оружие, землю, хлеб, как угодно, сколько угодно отдать, все что можно предать, от всего отречься и идти за любым негодяем, мерзавцем, жуликом, только за тем, кто скажет: конец войне! Сегодня конец! И найдется такой иуда, объявит проклятый мир, овладеет безвольной страной, обманет ее и пустит по миру.

Ах, как нельзя было эту войну начинать, но еще страшней будет закончить ее, не победив. Тогда все рухнет, тогда всему придет смерть и не будет больше России. И он, косматый, неопрятный мужик из далекого села на тюменском тракте, один из миллионов русских мужиков, опытный странник, молитвенник и буян, пеший христианин, проповедовавший любовь и согласие, будет виновен, потому что через него, безвинного, пройдет соблазн, его, благонамеренного, сделают своим орудием, и ничего возразить он не сможет. Он был готов к поруганию, сжился со своим позором и личной славы и оправдания для себя не искал, он смертником стал, как только вступил в этот темный душный город, только верилось ему еще: не сорвется его родина, сильна она, крепка, остановится, удержится, образумится.

За окном сгущались сумерки, отчетливее становились свистки паровозов на Витебском вокзале, доносился приглушенный шум голосов из-за двери – поклонниц, просительниц, просителей, что-то резкое говорила им Акилина, – все было как обыкновенно; он выпил еще вина и подумал о собственных детях: о сыне, которого с таким трудом уберег от войны, о дочерях, потом мельком о хрупкой девочке с конопатым личиком, на которую он рассчитывал, что она обучит его дочек хорошим манерам, о ее смешной начальнице, что пришла на него ругаться и ученицу свою защищать, наскакивая на него, точно нелепая тощая птица с перебитым крылом; ему ничего не стоило бы сделать так, чтобы завтра же эта гордая женщина на коленях приползла в эту квартиру и униженно клянчила бы у Акилины его грязное белье. И не таких он обламывал, и не такие ждали от него милости, но зачем ему еще одна? И так ничего с дочерьми не вышло, видно, и тут деревенская кровь оказалась сильней господской. Сильной была с его юности, а все равно сил не хватало, истрепались все.

Вместе с мыслями о домашних навалилась тоска, от которой он знал одно только средство: ресторан, огни, музыка и бешеный танец до утра, до угара, до забвения, до полного изнеможения. Он взял телефон – ему очень нравилась эта штука, с помощью которой можно было поговорить с нужным человеком, – и вызвал авто. Авто с шофером ему выделил новый министр внутренних дел – упитанный, розовощекий дилетант, быстро ставший игрушкой в руках профессиональных сыскарей из охранного отделения. От них зависела теперь его судьба: пока будут охранять – будет жить, отрекутся – найдется тот, кто убьет. Не психованная дура с кинжалом от Исидорки, не сумасшедший ялтинский генерал-губернатор из числа записных черносотенцев, некогда его приветивших, а теперь по недальновидности своей и зависти возненавидевших, не доморощенные разбойнички, а холодный заморский убийца, который не промахнется и всадит пулю в лоб. Слишком многие его смерти хотели, слишком высоко он залез, а до царевича, до державы, до России, до народа ее – кому было дело?

И даже государь, которого они так любили, даже государь был сильнее привязан к собственной семье, чем к стране. Это было понятно, но неправильно. Он не мог ему этого сказать, даже намекнуть не мог, потому что знал, чувствовал свои границы, он мог только молиться и верить, что как-то выкрутится, спасется и с ним вместе спасется Россия, проскочит сквозь все ловушки, случится русское чудо, как не раз случалось, и все одолеет, кончится злая полоса неудач, одумаются русские люди, изгонят беса, отмолят Россию ее праведники. Только, видно, Господь замыслил иное, и сокращалось время, и надвигалось страшное, и единственное, что ему, не по своей воле угодившему в самое сплетение этих событий, оставалось – пить да плясать, хоть и ноги стреножены, плясать да пить, пока играла на его заказ музы2ка, пока окружали и подобострастно заглядывали в глаза людишки с чинами и прошениями, пока не пришла и не обняла его приставучая, как голодная девка, его самая верная и надежная подружка – смерть. Ах, как быстро уходило, как исчезало время, точно кто-то хищный все с большей и большей жадностью его пожирал и не мог насытиться…

Назад: 3
Дальше: 5