Человек, которого Павел Матвеевич Легкобытов называл Савелием Крудом, сменил за свою жизнь такое количество имен и фамилий, что однажды перестал помнить, какое из них было настоящим. Он обожал выдумывать имена, и они получались у него мелодичными и звонкими, как тысяча задребезжавших вмиг бубенчиков, о которых он рассказывал непослушной девочке Уле, укоряя ее за бескрылость. Он никогда не думал, что будет жить долго. Его жизнь столько раз оказывалась подвешенной даже не на волоске, а вообще непонятно на чем, что каждый новый день он ощущал как нечаянный и незаслуженный дар Божий, хотя отношения с Господом поддерживал джентльменские. У Создателя своя жизнь, у него, Круда, своя, и докучать Всевышнему мелкими просьбами, которые тоскливые христиане называют молитвами, он считал делом недостойным. Еще меньше он мог поверить в то, что для Творца важны глупые людские установления, как-то: посты, исповеди и обедни, коими маленького Круда пичкали в его уральском детстве не верившие в Бога и ходившие в церковь по принуждению бескрылые люди.
Савелий взирал на мир то с благодушием, то с ожесточенностью, сменявшими друг друга так же незаметно и быстро, как менялись два его облика – светлый и черный. Он был не слишком красив, но вызывающе притягателен и трогателен, старомоден, благороден, учтив, обладал хорошими манерами – так проявляла себя польская кровь в жилах потомка короля Августа, – и женщины самых разных возрастов и страт охотно в него влюблялись, но вскоре сбегали. Однако странное дело – и тут он Уле не солгал – ни одна из них не пожалела об этой любви.
Круд дружил с редкими, такими же странными, не-устойчивыми людьми, как и сам, много и страшно пил, не зная, куда девать силу, был расточителен и жаден до денег, вытрясая душу из издателей, но он же мог отдать весь свой гонорар уличному музыканту, нищенке или ребенку, разглядывающему витрины богатых магазинов.
Его рассказы – ничего другого Круд не писал – ужасали, он так глубоко и остро проникал в тайну человеческого подсознания, точно никаких преград для него не существовало, и если средневековые итальянцы полагали, что Данте побывал в аду, то про Круда можно было сказать, что он совершил путешествие вглубь человека по всем извивам его ума и сердца. Кроме человека, ничто другое его не интересовало. Он мог между делом искусно описать природу, корабль, дворец или какую-нибудь вещь, но все это было не более чем зеркало, в котором отражались лица и нравы его героев.
Впрочем, ни один из хоть сколько-нибудь значащих в литературном мире людей Круда не ценил и солидные журналы его сочинения не печатали.
«А, это тот, который подстрелил в Сахаре французского летчика и присвоил себе его рукописи?»
Откуда взялась Сахара, почему французский летчик, а не английский, например, капитан, никто не знал, но слухами Савелий обрастал, как днища его любимых парусных судов – ракушками, и благодаря своим добрым, независтливым собутыльникам бывал тотчас же обо всем осведомлен. Однако, к их неудовольствию, на все плевал.
«Я первый писатель десятого ряда, – говорил о себе Круд, – а они десятые в первом ряду».
Других писателей в Крудовом кругу не было – он был единственный его насельник. Если кто-то из критиков пробовал Круда хвалить, он присылал ему письмо, начинавшееся словами: «Милостивый государь, Вы болван и ничего не поняли в моем рассказе». Когда ругали, нанимал хулиганов и обидчику разбивали стекла или выливали на голову горшок с нечистотами. Постепенно его просто перестали замечать, но он и на это не обращал внимания. «Мои читатели – в будущем», – говорил он надменно, а в настоящем исключение сделал только для одного доброго карлика со сморщенным лицом, наделенного какой-то потусторонней наивностью. Вероятно, именно эти наивность и неотмирность Круда в нем привлекли, и они с карликом иногда выпивали и говорили друг с другом так откровенно, что потом подолгу не могли прийти в себя и при следующей встрече испытывали неловкость, которую снова заливали вином.
– Вам просто все очень завидуют, Круд, – говорил сгорбленный человечек. – Мережковский, Гиппиус, Белый, Иванов, Брюсов – все эти живые покойнички, все литературные фельдшеры, возомнившие себя мудрецами, понимают, что вы сумели сделать то, о чем они могут только теоретизировать. Вы единственный в русской литературе сумели выразить словами цвет и музыку. Они лишь подбираются к этому, только стенают, нащупывают пути, громко называют свои неряшливые сочинения симфониями, бегают, как восторженные гимназистки, за Скрябиным, а вы уже все сделали, и у вас все получилось. Эти разбойники хозяйничают в литературе, смотрят на вас свысока, морщатся при упоминании вашего имени, не разрешают никому писать про вас хорошее и запрещают серьезным журналам публиковать ваши рассказы.
– Меня дважды печатали в «Русской силе».
– До тех пор пока не расчухали, с кем имеют дело.
– А мне плевать на них, – повторял Савелий свое любимое словечко и нимало не лгал.
Мир, в котором он жил, Круд презирал. Люди за редким исключением казались ему тупыми, жадными, самодовольными существами, но более всего на свете он не любил их сообщества, начиная с самого первого – семьи, из которой его вышвырнула в тринадцатилетнем возрасте мачеха, а отец не стал за сына заступаться, но откупился деньгами. Те два червонца, которых другому могло бы хватить на полгода экономной жизни, юный Круд за месяц проел в одесских ресторанах и с той поры всю жизнь то голодал, то шиковал, но своего отношения к законам жизни не менял. Вслед за семьей и гимназией пришла очередь армии, тюрьмы и прочих общественных институтов… Государства, партии, суды, правительства, парламенты, школы, литературные журналы, секты, религиозно-философские собрания и балетные труппы – все это Круд ненавидел. Театры вызывали его особенное раздражение. Когда, поддавшись уговорам жены, он несколько раз попадал на спектакли, то не просто скучал или засыпал, а приходил в состояние неистовства, выражая его столь бурно, что театральные служители выводили хулигана из зала. Круд оскорблялся и дерзил, однако стоило пригрозить ему полицией, как скоро успокаивался: воспоминаний о тюрьме хватило на всю жизнь.
Насколько сильно Савелий не любил толпу, настолько же он любил одиночек и повсюду их искал. В этом была не только его воля, но и данное ему свыше задание. Он был убежден, что вся его с обыденной точки зрения нелепая, нескладная, расточительная жизнь предназначена для того, чтобы находить людей себе подобных и уводить их в свой прекрасный, сияющий, блистающий мир, ибо он один знал время, место, способы и условия перехода.
Ему нечасто удавалось это сделать. А точнее, не удалось еще ни разу. В молодости Круд попытался спасти эсерку Алю Распутину, но сделать этого не смог, и Аля давно лежала в безымянной могиле, повешенная за покушение на одного из великих князей. А спроси ее, что ей этот князь, что лично плохого сделал и зачем было его убивать? Не лучше ль было вместе с любившим ее человеком уехать прочь из холодной безумной страны, населенной неврастениками с редкими волосами и впалыми белесыми глазами?
Вслед за Алей прошла череда самых разных людей, преимущественно девушек и женщин, но никто из них не был готов следовать за Крудом, никто не верил в реальность мира, им открытого. Они считали этот мир игрой Крудова воображения, они восхищались им, говорили Савелию о его необыкновенном литературном таланте комплиментарные слова, а он приходил от лести в ярость и требовал детской веры в буквальную подлинность им сочиненного: «Я ничего не выдумываю, все было так, как я написал!»
Ему вежливо улыбались, а за спиной крутили пальцами у виска. Он про это знал, потому что умел видеть затылком, но никому про свой талант не рассказывал. Больше всего Круд любил ставить эксперименты на людях. Когда ему требовалось узнать, как ругается извозчик, он нанимал извозчика и, вызвав его ярость тем, что не платил деньги, выслушивал поток бранных слов. Если ему надо было узнать, как ведет себя человек, которого внезапно начинают душить, он вставал среди ночи и сжимал горло кого-нибудь из своих собутыльников. Сила его воздействия была такова, что он мог заставить обернуться идущего в тридцати шагах впереди прохожего. Приятели говорили ему, что он смог бы зарабатывать гипнозом больше, чем рассказами, но Круд считал это делом для себя недостойным и прибегал к нему только в самых крайних случаях – как к артистическому жесту.
В нем было что-то от духовного вождя, законоучителя, но в отличие от Исидора Щетинкина он не имел ни одного ученика и ни к какой власти ни над кем не стремился. Поскольку его отношения с людьми не складывались, он долго не мог найти себе ни подходящего места, ни достойного занятия. Однако, поболтавшись среди революционеров и писателей, Круд частично приспособился к правилам человеческого общежития. Он понял, что людьми можно управлять, и из открытого им мира сотворил легенду, перенося на бумагу еле слышные запахи, далекие звуки и мелодичные цвета, и тот, кому случайно попадались его рассказы и кто давал себе труд в них вникнуть, прочесть не по одному разу, вдруг начинал испытывать странное чувство. Он не понимал, читает он книгу или смотрит на картину, почему видит буквы и слышит музыку так явственно, точно кто-то играет на скрипке, отчего плачет его холодное сердце, отогревается и учится переносить тягости жизни. Однако людей, способных подобным образом его творения прочесть, было немного, и лишь избранные были готовы за сказки Круда платить. Все же со временем Круд начал зарабатывать немного денег, и, поскольку деньги были необходимы, а зарабатывать иначе ему казалось делом скучным и недостойным, он пришел к выводу, что сочинительство есть меньшее из зол.
Он никогда не писал летом, никогда не писал пьяным, не слушал ничьих советов, даже своей жены, хотя боготворил ее и считал ангелом-хранителем, спасшим его от тюрьмы, в минуты близости звал на испанский манер Консуэлой, то есть утешительницей, но даже она его не понимала, не принимала и приводила в пример хороших, спокойных беллетристов.
– Саввочка, будь реалистом. Пиши семейные романы из русского быта. Пиши биографии великих людей. Они пользуются спросом, и с ними ты войдешь в большую литературу. А то, что пишешь ты, не нужно никому, кроме тебя и горстки таких же, как ты, безумцев.
От семейного русского быта Круда тошнило в жизни, не хватало еще только размазывать эту кашу на бумаге. Великих людей для него не существовало вовсе. Всех царей, императоров, героев, полководцев, всех прославленных в этой жизни поэтов, писателей, художников и музыкантов непризнанный Круд презирал и считал самозванцами. Но жене, единственной, все прощал, хотя ни в чем ее и не слушал. Она обижалась, грозилась от него уйти, умоляла лечь в лечебницу, для чего попросила деньги у заведовавшего литературным фондом Жоржа Шуляка, но тот посмотрел на нее с наглой усмешкой и цинично сказал, что ежели каждой женщине Круда давать денег, то литературный фонд разорится.
Жена плакала, но Круда не оставляла. Когда денег не стало совсем, отчаявшись и презрев стыд, она отправилась по совету одной старушки на Гороховую улицу, но и те деньги, которые ей там дали, не пошли впрок: из частной лечебницы для анонимных алкоголиков доктора Крупина Круд сбежал, а капитал, положенный на лечение, таинственным образом изъял, загипнотизировав персонал банка «Лионский кредит», и за три дня спустил в ресторане «Капернаум», напоив и накормив всех нищих и проституток с Сенной площади и прилегающих к ней достоевских улиц. Этот праздник, с накрахмаленными скатертями, дорогими винами, устрицами и окороками, с первоклассными музыкантами и избранной из числа молоденьких шлюх королевой бала, которой все присягали на верность, отчего глаза у разодетой портовой девочки были полны сладких слез и грез, казался гостям бесконечным, но, когда деньги иссякли, Круда до полусмерти избили, причем королева усердствовала более всех, топча его острыми каблучками, и с той поры он обходил Сенную кругом.
Однако пережил и это, как переживал все. Реальность его не сильно волновала: он научился от нее защищаться. Круд строил свое умозрительное убежище, обустраивая его с тщательностью и любовью, и мог по сорок раз переписывать одну и ту же страницу – но ничего сальеричного, только моцартианское было в его строках. И хотя глупая публика по-прежнему предпочитала других литераторов, ничто – ни угрозы нищеты, ни жажда славы – не заставило б его изменить самому себе. Круд никогда не зависел от обстоятельств и ни разу по ним не жил – он их презирал, и они платили ему тем же. Эта тяжба с жизнью изнуряла и вдохновляла его, но с течением лет он начинал чувствовать себя все более уставшим и опустошенным. Алкоголь был для него средством пополнения внутреннего баланса, которым Круд виртуозно пользовался и ставил эксперименты, смешивая в различных пропорциях крепкие напитки и поражая даже видавшие виды питейные компании Санкт-Петербурга. Однажды выпил на спор со скоморошным графом Толстым американского ерша – смесь из шампанского, пива, лимонада и водки с молотым перцем, уксусом и полусотней валерьяновых капель. Толстой упал замертво и проснулся сутки спустя с больной головой и икотой, которая не проходила неделю, а Круд сидел возле его рыхлого тела как триумфатор и вдохновенно писал карандашом рассказ под названием «Потерянный ад».
…Расставшись с Улей, Савелий двинулся в порт. Он любил лишь парусные суда и те города, в чьи гавани одним парусникам дозволено заходить, но за неимением таких городов отправлялся в обычный порт, где стояли под разгрузкой или загрузкой скучные серые корабли, лежали кучи грязного угля, ходили матросы в обнимку со случайными подругами, шатались в ожидании работы грузчики и докеры, все друг друга знали, иногда между людьми вспыхивали драки, которые быстро заканчивались примирением, и немолодой человек в старомодной шляпе, что-то бормочущий себе под нос, казался вызывающе чужеродным. «Маяки, – бормотал он. – Маяки враги всему. Они нужны людям, но о них разбиваются птицы. Если погасить все огни разом, корабли ударятся о скалы и сядут на мель, зато птицы останутся живы. Люди и птицы враждебны друг другу, и примирить их невозможно. Но кто важнее?» На него оборачивались люди, лаяли собаки, однако Круд не обращал ни на кого внимания, он вспоминал встреченную им девочку, и сердце его вздрагивало от нерастраченной отцовской нежности.
– Она будет самым прекрасным моим творением, – говорил Савелий несколько часов спустя женщине, которая его давно оставила, но с которой он так и не сумел расстаться и всюду, где жил, ставил в красный угол вместо иконы ее портрет.
Они сидели в «Вене» на Малой Морской, он пил коньяк из чайника, догуливая сдачу с купленного в лавке сапфира, а она рассеянно смотрела на несуразного толстяка, вставшего посреди зала и пьяно кричавшего: «Эй, вы, пустые пиджаки!» Толстяку хотелось скандала, но никто не обращал на него внимания. Ни Куприн, ни Аверченко, ни Арцыбашев, ни даже Алеша Толстой, который обыкновенно обращал внимание на всех, а если мимо проходила красивая женщина, становился на четвереньки и кусал ее за ноги, изображая бродячую собаку. Но теперь все они продолжали увлеченно выпивать и закусывать, где-то в стороне от них гуляла редакция «Биржевых ведомостей» и «Журнала для всех». Круд был отдаленно со всеми знаком, но сложная иерархия отношений, которая связывала этих людей, его утомляла. Они так верили в нее, так были увлечены самими собой и своей ролью в этом мире и спешили эту роль сыграть, что даже землетрясение или цунами не смогли бы их удивить.
Картина землетрясения Круда неожиданно увлекла, он представил гигантские разломы на Невском, обрушившийся фасад Адмиралтейства, груды камней, сыплющиеся в каналы, идущее с Финского залива цунами, вышедшую из берегов Неву и мечущихся по улицам, обезумевших, рыдающих людей.
– Каким по счету?
– Что? – очнулся он.
– Каким по счету творением? – спросила женщина раздраженно. – Ты говоришь и сейчас же сам забываешь, что говоришь, потому что думаешь о своем.
– А о чем еще я, по-твоему, должен думать? – огрызнулся он. – Первым. Она будет первым моим творением.
– Когда-то ты говорил то же самое мне. Сколько у тебя таких первых и зачем тебе ребенок? Неужели на свете мало дур, которые только и мечтают, чтоб ты их обманул?
– Она несчастна. И это несчастье я у нее выкрал, купил, для того чтобы превратить в свое счастье. Вот смотри!
– Что это?
– Кусочек свинца, который вынули из ее груди, когда она попыталась покончить с собой на крыше «Лионского кредита». Девчонка все время носила эту пульку с собой на шее и не понимала, что она отравляет ее жизнь. А я знаю, что с этой маленькой смертью сделать.
Он любовно подкинул трехпалой кистью свинцовую пулю, похожую на желудь, и та на несколько мгновений, прежде чем опуститься обратно в его изуродованную руку, застыла в воздухе, остановленная тяжелым взглядом дикого мустанга.
– Я напишу повесть, которую закончу благодаря пуле, – сказал Круд самодовольно.
– Как мне надоели твои фантазии и фокусы, – пробормотала женщина.
– Не ты ли носишь в предплечье дробинку, которой наградил тебя тот слабосильный стрелок, и не позволяешь мне ее вынуть? А если бы позволила, я написал бы и про тебя.
– Я не хочу, чтобы ты про меня писал, – отрезала она, и нежные серые глаза вмиг стали жесткими и сухими, а голос шершавым. – Я запрещаю тебе обо мне писать.
– Ну уж это, душа моя, точно не в твоей власти. А где ты была все это время? На какой войне? Кому теперь ты служишь и у кого берешь деньги для своих дамских нужд?
– Тебя не касается.
– Ты сильно изменилась.
– И это тебя тоже не касается.
В ресторане было накурено, дымно, давно перевалило за полночь, но народ не расходился. Савелий пил много, его взгляд становился все более мрачным и капризным.
– Проклинай меня сколько хочешь, изменяй мне, меняйся сама, я все равно останусь самым ярким событием твоей жизни, и только благодаря мне о тебе будут знать.
– Самым ярким останется твое пьянство, такое же невыносимое, как пустые мечты и фиглярство, – сказала женщина сердито. – И я не хочу, чтобы меня знали.
– И это тоже не в твоей власти.
– Перестань пить, или я сейчас уйду.
– Ты и так уже ушла, – проговорил он с печалью. – Ушла и не будешь вместе со мной, когда придет моя слава, ты не вытерпишь совсем чуть-чуть, и все достанется другой.
– Я ей не завидую.
– Врешь. А это что за чучело там?
Среднего роста человек с клубящейся бородой и длинными, расчесанными на прямой пробор русыми волосами показался в дверях. Был он одет в нарядную шелковую рубашку малинового цвета, суконную жилетку поверх нее, черные бархатные шаровары и лакированные сапоги. Умные, злые глаза выделялись на заросшем бледном лице.
– …спутин… утин… – зашелестело в толпе.
И тотчас же куда-то пропал пьяный толстяк с его пустыми пиджаками, смолкли голоса за столиками журналистов, и вслед за тем началось то самое землетрясение, которое вызвал своим воображением Савелий Круд. Поднялся невообразимый шум, все задвигались, завскакивали с мест, сгрудились и жадно на вошедшего уставились. А он шел через зал – свободный, сильный, ничего не боящийся, и все, на кого он глядел наглым взором, опускали голову. Посетитель успел окинуть всех, а потом узнал и кивнул Савельевой спутнице.
Круд перехватил этот взгляд и ударил глазами. Запахло электричеством.
– Откуда ты его знаешь? – спросил он резко.
– Тебе показалось.
– И снова врешь!
– Он мне незнаком, клянусь!
– Как ты смеешь здороваться с порядочной женщиной, хам? – крикнул Круд, вставая.
Одетый в малиновую рубашку человек остановился и с холодным любопытством посмотрел на Круда. Он ничего не говорил – просто смотрел, и от этого насмешливого взгляда бешенство в груди Круда стало невыносимым. Он терпеть не мог, когда перед ним оказывался кто-то более сильный духом, чем он сам.
– А ты, мил человек, никак драться со мной собрался? Али мало прежде получал? – спросил мужик миролюбиво. – Иль по тюрьме опять заскучал?
– Хлыст!
Удар раздался прежде, чем Круд успел выкрикнуть, и со стороны увидел, как его худощавое тело упало, посыпалась со звоном посуда, кто-то охнул, кто-то заржал. Здоровенный краснощекий детина с пшеничными бакенбардами, вынырнувший из-за спины холеного мужика, брезгливо смотрел на лежащего на полу Савелия и примеривался, куда бы ударить еще. Душа мустанга, на миг зависшая над рестораном, и окинувшая сверху растрепанный зал с пальмами и чучелами зверей, и узревшая нечто кровавое впереди, ужаснулась и полезла обратно через воспаленное шерстяное горло.
– Черт! – выкрикнул Круд, плюя кровью и потрясая сжатой в кулаке Улиной пулькой. – Погоди, получишь свое, свинцом подавишься, кровью умоешься.
Мужик присел перед ним на корточки и ласково сказал:
– Это я и без тебя, голубок, знаю. Всем нам в свой черед придется чем-нибудь подавиться да умыться. А ты бы пил лучше меньше да людей с толку не сбивал.
– Не твое собачье дело, шут. Своих баб учи!
– Что ты, миленький, что ты, Саввочка, – бормотала бывшая жена, хватая бывшего мужа за руки, – пойдем отсюда, пойдем. Не обращайте на нас внимания, господа. Не надо звать полицию. Разве вы не видите, он не в себе, он болен, он художник, он престидижитатор.