Глава 12
Когда сошлись дороги
Матвей Петрович не забыл своего обещанья: обер-комендант Бибиков отписал Ремезову хороший сосновый лес с казённых хранилищ на пристанях и добрый тёс с пильной мельницы на Курдюмке. Леонтий, Семён-младший и Петька потихоньку свезли брёвна и доски на подворье и сложили на огороде. Леонтий собирался сразу же и начать строительство новой мастерской, чтобы к весне всё было готово, но Семён Ульянович воспротивился.
– Избу зимой скатывать – как свои порты по соседскому заду кроить! – сердито заявил он. – Летом сруб перекосит, нащелявит, расшаперит! Весь омшаник на конопатку изведём!
На самом деле ему хотелось самому командовать работами, но для этого надо было встать на ноги. И вскоре Семён Ульянович уже взгромоздился на костыли и со стуком заковылял по горнице. Митрофановна ворчала:
– Куда поскакал, заяц заполошный? На свечку дуну – тебя свалит!
Семён Ульянович огрызался:
– Кому Великий пост, кому вожжа под хвост!
К Страстной неделе он уже хромал с палкой по всему подворью.
– Теперь с посохом буду, как митрополит! – мрачно хвастался он.
На пасхальную службу Семён Ульянович и Ефимья Митрофановна всегда ходили к отцу Лахтиону в Никольскую церковь – на кладбище возле алтаря этого храма лежали и Ульян Ремезов, и Митрофан Кузнецов, отец Ефимьи Митрофановны. Одолеть крутой Казачий взвоз Ремезовы-старшие уже не могли, и Семён-младший повёз отца и мать в телеге.
Снег уже облез и со скатов крыш, и с крутых лбов Алафейских гор. Мир был охвачен каким-то радостным движением. Льдины, вращаясь, скользили по Иртышу; мелкие речки Тобольска вздулись и бурлили под бревенчатыми мостами; вокруг колоколен и башен Софийского двора с буйным щебетом вились стрижи; на обогретых пустырях дрались собаки; солнце трепетало, потревоженное журавлиными клиньями; на город из тайги наплывала свежесть тающего снега, древесной прели и еловой хвои, полной воды.
С литургии Ремезовы ехали в сумерках. Митрофановна молчала, вспоминая ангельское пение хора, и тихонько утирала глаза. Семён Ульяныч подтягивал вожжи, придерживая Гуню на склоне, и думал о мастерской: надо срубить сени, а то сквозит. Семён-младший шагал рядом с телегой.
– Батюшка, давай подклет на два венца повыше положим, – словно бы мимоходом сказал он отцу. – И печь сделаем с устьем на нижний ярус.
– Это ещё зачем? – сразу зацепился Семён Ульяныч.
– Хочу туда жить перейти, – спокойно сообщил Семён. – С Епифанией.
Митрофановна перекрестилась – она ждала этого, а Семёну Ульянычу после литургии не хотелось ругаться, и он только дёрнул себя за бороду.
– Невенчаны? – строго спросил он.
– Я же не против жениться, батюшка, – рассудительно сказал Семён. – Но она в расколе. Её выводить надобно, да она упрямая. Буду подталкивать потихоньку. Живут же с бабами без венца казаки-годовальщики по острогам.
– Холодная она, Сенюшка, – осторожно возразила Митрофановна.
Епифания жила у Ремезовых как чужая. Варвара у Леонтия тоже была строгая, молчаливая, не смеялась, песен не пела, но Варвара – просто такая по нраву, и на сеновале с Леонтием она охала так, что утром коровы еле доились. А Епифания словно закаменела. Ей безразлично было, что есть, где спать, какую работу делать. Ножом порежется – не вскрикнет. Спросят её о чём – не ответит, будто не слышит. Если маленькая Танюшка хватала её за подол, Епифания равнодушно отцепляла девочку, как репей, и шла дальше.
– Отогрею её, – сказал Семён.
– Она тебя не любит.
– Отогрею, – тихо повторил Семён.
Митрофановна смотрела на сына с робостью. Она немножко жалела, а немножко побаивалась Семёна. Какой-то он не такой, как все. Живёт своими мыслями, что ему аукнется – неизвестно, а упрямый: судьбу наугад сломает.
– Ты, Сенька, блаженный, – Семён Ульянович сердито дёрнул вожжи. – Отмолиться за Алёну покойную хочешь? Мёртвую бабу взять и оживить? Так ты за Алёну не грешен. Это у тебя не любовь.
Здравые и точные слова отца ударили Семёна прямо в сердце. Он уже и сам не понимал, любит ли он Епифанию. Ему нравилось глядеть на неё, гибкую и сильную. Его волновала всякая мимолётная случайная близость. Лицо её казалось ему как с иконы. Но душу Епифании Семён не знал. Душа была замкнута, будто на гвозди заколочена. Можно ли полюбить человека, не зная его души? Можно, если вера крепка, – так после исповеди сказал Семёну батюшка Лахтион. Вера у Семёна дала трещину, когда умерла такая юная Алёна. И Семён хотел залечить свою веру. Будет вера – будет любовь.
А Митрофановна думала о том, о чём Сенюшка не ведал. В бане она осмотрела Епифанию: спина и зад у этой бабы были иссечены рубцами, и не от лёгкой отцовской плёточки, а от витого кнута палача. Митрофановна даже запретила Машке париться с холопкой, чтобы Машка не увидела следов этаких страстей. За что исполосовали бабу? На какое дело она способна?
– Ежели я кого полюблю, батюшка, так только её, – убеждённо сказал Семён. – Из-под твоей воли я не выхожу, но ты мне не перечь. Тягостно мне жить всухую. Не Епифания – так я в монастырь постригусь.
– Вот и похристосовались на Пасху, – угрюмо подытожил Ремезов.
С Епифанией Семён поговорил через несколько дней, когда поехал на Курдюмку за чистым бельём. Обычно у Ремезовых стирала Варвара; когда появилась Епифания, Варвара с облегчением перепоручила это тяжёлое дело холопке. На Курдюмке у баб имелось особое место для стирки. Здесь в землю были вкопаны бочки, а рядом был сложен очаг из крупных камней. Бабы заливали бочки свежей водой и замачивали одёжу с щёлоком, затем накаляли камни на огне и бросали их в бочки, затем длинными деревянными крючками вытаскивали распаренное горячее бельё из бочек и отбивали на мостках вальками. Прополоскав, складывали в корзины. Семья у Ремезовых была немаленькая, грязной одёжи набиралось много, и унести сразу всё, да ещё и мокрое, Епифания не могла; Семён прикатил за ней на телеге.
– Погоди, ещё кафтан остался, – глухо сказала Епифания.
Она стояла босая в ледяной весенней воде, склонившись над мостками, и звонко лупцевала плоским вальком по кафтану, растянутому на досках. Юбку она поддёрнула, чтобы не замочить, и Семён смотрел на её длинные, крепкие ноги и круглый зад. Наконец Епифания распрямилась и глянула на Семёна, убирая с покрасневшего лица пряди, что выбились из-под платка.
Она поняла, о чём думал Семён. Не он был первым мужчиной, который так на неё смотрел, небось, и последним будет не он. Никакого расположения к Семёну Епифания не испытывала, да и к его семейству тоже, да и ко всему роду человеческому. Люди погрязли в своих ловитвах и мшелоимстве, они прокляты, их давно оженил сатана, а они и не заметили. Всё, что они хотят, – тщиться, терзать друг друга, вольно или невольно, и бесов тешить. Этот Семён, не будь он апостатом, оказался бы, верно, хороший мужик, но сейчас – это видно – он, как все, алчет только тела её, ведь душа её от него сокрыта.
– Выходи из воды, застудишься, – сказал Семён.
Он бросил кафтан в корзину с бельём, с трудом поднял корзину и отнёс в телегу, потом отнёс туда и вторую корзину. Епифания обтёрла посиневшие ноги подолом, обернула онучами и сунула в растоптанные поршни.
– Я поговорить с тобой хочу, – Семён, не глядя на Епифанию, перебирал вожжи. – Скоро мы батюшкину мастерскую обратно отстроим. В подклете у неё горница получится. Хочу, чтоб ты со мной туда жить перешла.
Курдюмка журчала в кустах на излучине. С ближайшего подворья доносился бодрый стук топора. От закатного солнца по склону Алафейских гор тянулись зубчатые тени ельника. Епифания понимала, что куплена в холопки по блажи этого мужика, но пока что он не заявлял своих прав на подневольную бабу. «Терпел-терпел, да не вытерпел», – с презреньем подумала Епифания. Что ж, пришла ей пора расплачиваться за благополучие у Ремезовых. Но не жалко. К себе она относилась с таким же презрением, как и к Семёну. Пущай берёт, что хочет. Не он один так делал.
– Ты барин, я холопка, – спокойно ответила Епифания.
Её можно бить, насиловать, морить голодом и стужей. Можно заставить её сделать что угодно, хоть младенцев топить. Это ничего уже не изменит. Она всё равно придёт туда, куда идёт.
– Я тебя не рабой беру, а женой зову, – серьёзно сказал Семён.
Она посмотрела на Семёна и поняла, что он не врёт, но в душе ничего не колыхнулось. Когда-то ей, робкой девушке, так хотелось услышать эти слова, а сейчас те желания не вызывали даже горечи. Как не с ней было. Она не усмехалась, однако Семён почувствовал какое-то жестокое превосходство Епифании. Она словно бы говорила: хочешь меня взять? Бери. Никто тебе не мешает. Но незачем делать вид, что умеешь любить.
– Ты меня своим зверострашием не смутишь, – сказав главное, Семён уже не боялся озлобления этой бабы. – Я же вижу, как сердце твоё плачет.
– А ежели я добром к тебе не пойду, что ты сделаешь? – Епифания слегка прищурилась, будто целилась. – Казнишь меня? Продашь? Или, может, на волю отпустишь?
Семён боком сел в телегу.
– Я о таком не думал. Верю, что пойдёшь. Садись давай.
Но Епифания не села. Этот мужик оказался сильнее, чем она думала.
– Меня в Сибирь угнали, потому что я своего жениха ножом ударила.
Епифания испытывала Семёна – на чём его ложь закончится?
– Мне нет дела до того, – твёрдо ответил Семён. – Ты мне к сердцу припала, какая есть. Смотрю на тебя – и в душе надежда. У меня была жена, да умерла родами четыре года назад. Я от горя землю ел. Потом будто умер. А увидел тебя – и опять жить захотел. Заново всё начать.
Епифанию опалила ненависть к Семёну. Жена у него умерла… Все умрут, но праведных господь возродит и воссоединит с возлюбленными. Разве этот мужик знает, что такое настоящее горе? Истинная мука?
– Жену мою тоже Алёной звали, – тихо добавил Семён.
– Я – Епифания! – непримиримо отчеканила она.
Только в телеге она осознала, что Семён как-то сумел вывести её из неколебимого и мрачного ожесточения, но решила, что это ничего не значит. Когда схлынет паводок и обсохнут дороги, она сбежит из Тобольска в скиты, и никто её там никогда не отыщет.
…За строительством мастерской присматривал сам Семён Ульянович. Обер-комендант Бибиков отрядил к нему на две недели артель из восьми плотников-шведов. Место под мастерскую было уже расчищено. Под углы и боковые стены сруба шведы вкопали шесть мощных лиственничных устоев, выложили на них нижний венец и врезали в него балки для подмёта – пола в подклете. Потом накатали сруб подклета с сенями и окошками – пусть и небольшими, зато косящатыми, а не волоковыми. Печник Евстигней по чертежу Ремезова строил новую печь взамен прежней, разрушенной, когда разваливали горящую мастерскую: печь была столпом – на голландский лад, с вогнутыми сводами и устьями на двух ярусах. Петька, Лёнька и Лёшка сколотили для подклета широкий лежак, стол, поставец и лавки. Работа двигалась бойко, хотя Семён Ульянович, как обычно, был всем недоволен.
Однажды на подворье заглянул Новицкий.
– Бачу, строють тоби чертильню, Сэмэн Вульяныч? С брэвнами-то и тэсляками тоби Матвэй Пэтрович помох?
– Одарил криволесьем и дармоедами, – пробурчал Ремезов. – А-а, плевать, мне, старому одру, до окочура хватит.
– Гнэвышься на Аконю? – осторожно спросил Новицкий.
– Своими руками убил бы.
– Який ты ежак колючий, – покачал треуголкой Новицкий и ушёл.
Шведы принялись за верхний ярус мастерской и висячее крыльцо.
Леонтий и Семён-младший пропадали на Воеводском дворе, там тоже закипело строительство. Артель Сванте Инборга вернулась на башню над Прямским взвозом; Леонтий занимался столпной церковью, где раскольники начали выводить арки окон; Семён наблюдал, как каменщики бутят ров и выкладывают фундаменты башен и стен кремля. Маша или Варвара каждый день возили обед на Воеводский двор; наконец Семён Ульяныч решил и сам съездить «на гору», чтобы проверить, всё ли у сыновей в порядке. С собой Семён Ульяныч взял Епифанию.
Воеводский двор кишел работниками, служилым Чередова даже неловко было бражничать при таких чужих трудах. Всюду мешались, разворачиваясь, телеги с бочками водовозов и грудами свежего кирпича – его изготовляли в сараях под Паниным бугром. По-русски, по-шведски и по-татарски ругались десятники. Кряхтя, туда-сюда ходили носильщики с деревянными укладками за спиной. Горели артельные костры, кашеварили бабы-стряпухи, с ними заигрывали караульные; галдели и бегали детишки, которых брали с собой, потому что не с кем было оставить дома. В долблёных лоханях замешивали строительный раствор, и на весь Воеводский двор кисло воняло известью. Груды земли, вороха досок и брусьев, горы кирпича и бутового камня, скрип колёс и мостков, перестук топоров, звяканье железа, окрики, полуденный благовест Софийского собора. Семён-младший ходил сердитый, колени у него были перемазаны глиной, на пояс он намотал измерительную верёвку с узлами, в руках был аршинный угольник, как у землемера. Семён Ульянович, опираясь на палку, проковылял вдоль рва, где сооружали фундамент.
– Стены протянул как по струне, батюшка, – отчитался Семён, – а у той башни заглубились и сваи набили, там язык супеси вылез, рыхло.
– Ну, верно, – кивнул Семён Ульяныч.
Епифания осталась в телеге, смотрела в сторону, не подошла к Семёну.
Столпная церковь возвышалась над обрывом красным, как мясо, кубом с просвечивающими дырами окон. Леонтий помог отцу выбраться из телеги, и они вдвоём поднялись по вымосткам в храм. Внутри стены были сплошь закрыты строительными лесами, на которых работали раскольники; посреди помещения брат Сепфор и брат Урия лопатами перемешивали в бадье раствор; грузчики разносили кирпич и бадьи раствора по ярусам лесов. Брат Хрисанф вымерял дуги оконных арок, пока ещё поджатых выгнутыми досками на упорах, и прямоту рядов на кладке.
– Ну что, Хрисанфе, рухнет мой вертеп? – спросил Семён Ульяныч.
– Господь обвалит, – хмуро пообещал Хрисанф.
Епифания вытащила из кузова телеги торбу с овсом, обошла Гуню и надела кошель лошади на морду.
– Сестрица, ты ли? – вдруг услышала она.
Она оглянулась и вцепилась Гуне в гриву, чтобы не упасть. В проёме входа в церковь стоял Авдоний.
– Отче… – прошептала Епифания.
Жар и холод волнами покатились по её плечам и животу. Тот, кого она искала все эти годы, стоял перед ней и ждал её; тот, чей бестелесный образ она берегла в душе как неприкасаемую святыню, явился в плоти и крови. Она открыла рот, задыхаясь, точно угорела. Она хотела броситься к Авдонию, но её шатнуло. Авдоний сразу всё понял и властным жестом без слов остановил Епифанию: погоди, сестрица, пусть уйдут Ремезовы.
Леонтий помог отцу спуститься из церкви по мосткам, и вдвоём они направились к башне Прямского взвоза, где работала артель Инборга. Башня находилась под мысом, на котором возвышалась столпная церковь, и сверху через стропила было видно, как шведы копошатся в каменном коробе здания, ещё не имеющего крыши: таскают носилки и по цепочке передают кирпичи.
Епифания сидела в телеге, еле удерживая привычный вид безразличия, но в душе её, прежде окостеневшей, что-то шевелилось и двигалось, будто в проваленной берлоге проснулся медведь и поднимается на лапы, вздымая на спине гору валежника и лесного опада. Она чувствовала, как пот течёт у неё между грудей. Едва Ремезовы скрылись, она вскочила и кинулась в храм.
Авдоний ждал её; она схватила его руки и принялась жадно целовать, не обращая внимания на других раскольников.
– Отче мой, отче, как я исстрадалась по тебе, – захлёбываясь, говорила она. – Без слова твоего как в пустыне жила… Рвалась к тебе, искала тебя…
– Господа восславим, сестрица, – Авдоний мягко освободил руки.
– Не чаяла тебя на земле увидеть, – всё говорила Епифания, обшаривая Авдония взглядом. – Хотела, чтоб убили меня, – на небе тебя обняла бы, да знала, что ты ещё здесь, ведь не было вести о твоём подвиге, а без тебя и на небе та же пытка ожиданья…
Авдоний по-отечески погладил Епифанию по голове.
– Вот и привёл господь агнца к пастырю, – сказал он с удовлетворением.
Епифания, словно не веря себе, провела пальцами по скуле Авдония, коснулась повязки на его пустой глазнице. Там, на Сельге, он был подобен королевичу из сказки: светловолосый, ясноликий, улыбчивый, в плечах широкий, в поясе тонкий. А сейчас он ссутулился, плечи перекосило, зубы выбиты, и глаза нет… Но прежний образ легко растворялся в новом облике Авдония, и Епифания видела: это всё он, сельгинский инок.
– Что они с тобой сделали, иуды?
– А оно чтобы зорче видеть, сестрица, – улыбнулся Авдоний, поправляя повязку. – Тебя-то как в Тобольск принесло?
– Я за тебя Прокопию заплатила. Нож в него воткнула, – глаза Епифании сквозь слёзы блеснули ненавистью. – И меня в Сибирь погнали. А я знала, что здесь тебя найду.
– Господь услышал, сестрица. Он всё слышит.
– Бежать отсюда надо, отче!
– И уйдём, родная моя, – утешил Авдоний. – Нас тут много, все уйдём. Но не ныне, сестрица. Потерпи ещё, чуть-чуть осталось.
– Сколь угодно вытерплю! – страстно заверила Епифания.
– Ты поди сейчас в свою телегу, чтобы никто не узнал, что мы с тобой заединщики, – Авдоний легко подтолкнул Епифанию к выходу из церкви. – Прибегай сюда ночью. Там в подклете окошко есть на обрыв, караул его не видит, и моя цепь дотуда дотягивается. Там и поговорим от сердца.
Авдоний подвёл Епифанию к дверному проёму и вдогонку перекрестил двумя перстами. Раскольники, оставив работу, молча смотрели на встречу Авдония с незнакомой бабой. Авдоний, тихо улыбаясь, обернулся к своим.
– Вот и прислал господь нам избавление, братья, – сказал он.
Инока Авдония крестьянская дочь Алёнка Михайлова впервые увидела пять лет назад. Инок пришёл под Олонец из Выгорецкой обители и поставил себе скит на речке Сельге неподалёку от Верх-Погоста – деревни, где жила Алёнка. Верх-Погост был приписан к Олонецким заводам, и начальство следило, чтобы приписные следовали Никонову уставу. Но жители свирских и шуйских озёр и лесов держались раскола. Упрямый крестьянин Михайлов тайком привёл своих детей к сельгинскому иноку, чтобы тот перекрестил их по древнему праведному обряду. Так Алёна стала Епифанией.
Она не очень понимала, почему окрестные мужики и бабы так часто ходят на Сельгу – и в праздники, и в будни, когда лучше было бы просто отдохнуть. Не понимала, почему старики перебираются на жительство в скит, прощаясь с роднёй, будто уходят в могилу. Инок говорил народу об Антихристе и конце света, о терновом венце и Каиновой печати, об огненной купели и небесных Кораблях, говорил о соловецких мучениках и мятежном протопопе Аввакуме. Но Епифании казалось, что инок рассказывает сказки: есть рай, и там всегда весна, и вечно цветут яблони, и нет там ни смерти, ни печали, и там поют птицы сирины и птицы алконосты, и бродят ручные львы с хвостами, на которых растут зелёные листья, и травы там шёлковые, и ветер медвяный, и в тихих водах резвятся золотые рыбы.
Он стал сниться ей, этот инок Авдоний. Когда она думала о нём, тело раскалялось, словно камень в печи. От жара лопались нецелованные губы. Однажды она взяла гвоздь, накалила на огне и прожгла себе ладонь, но легче не стало. Она молилась, пила заговорённую воду с железа, надевала обувь с левой ноги на правую, а с правой на левую, дозволила соседскому парню тискать себя до боли, а её всё равно томило и пекло, и снился светловолосый инок. И тогда она пошла в скит и открылась Авдонию на исповеди.
Он сказал, что на земле им не соединиться. Она – отцовская дочь, а он дал обет господу. Но там, в небесном раю, кто любит – тот всегда со своим возлюбленным. Он скоро уйдёт туда. У него в скиту уже сотни душ, алчущих вознесенья. Он воздвигнет Корабль и вознесёт всех в небо. Ежели она хочет, пусть ждёт его зова. Он возьмёт её с собой, и они будут вместе. Епифания не сомневалась ни на миг: она прибежит, как только он окликнет. Из бабкиного узелка со «смёртной справой» она вытащила для себя саван, а узелок набила травой. Она понимала, что такое Корабль, но разве трудно потерпеть огонь, когда за ним – рукой подать – любовь и вечное блаженство?
В те дни к отцу Епифании явились сваты от Прокопия Логинова. В Верх-Погосте Прокопий считался человеком зажиточным, потому что брал подряды на заводах. Отец Епифании согласился на свадьбу. Однако для приписных крестьян требовалось ещё и согласие заводского начальства, и приказчик такого дозволения Прокопию не дал: вымогал деньги или какую-нибудь другую мзду. Прокопий, как и все в деревне, знал о ските на Сельге, и в уплату за дозволение на венец указал приказчику, где в лесах спрятался скит. За открытие раскольничьего убежища приказчик получил бы щедрую награду от олонецкого бургомистра. Воинская команда рванулась на Сельгу. Скитники отчаянно отбивались кольями и вилами, поубивали солдат, но их всё равно скрутили. Дым от горящего скита по сизому северному небу дополз до Верх-Погоста. Пленных ждала дыба, потом – кнут и Сибирь.
Епифания видела, как через её деревню проезжали телеги воинской команды. В одной из телег без памяти лежал инок Авдоний, залитый кровью. Прокопий полз за телегами по дороге и просил прощения. Но Епифания его не простила. Когда Прокопий пришёл уговариваться о женитьбе, Епифания схватила с печного шестка нож и ударила жениха в грудь, целясь в сердце.
В сердце она не попала, Прокопий остался жив, только поэтому Алёну Михайлову и не повесили. Она думала, что её будут судить как раскольницу – церковным судом, и где-то на путях ссыльных раскольников она найдёт Авдония, но её судили как обычную злодейку, и в острог она угодила вместе с воровками, убийцами, поджигательницами и блудницами. Ей не хотелось вспоминать то, что она вынесла в тюрьмах и казематах, что с ней делали на царских верфях, на казённых работах и на государевых трактах. Она рвалась в рай со светлым иноком, а попала в пекло – и одна. Она не знала, выжил ли Авдоний, но если выжил, то его должны сослать в Сибирь. И она тоже стремилась в Сибирь, как будто Сибирь – это Олонецкий уезд, где все про всех знают. Однако господь смилостивился, и она нашла того, кого искала.
Епифания кинулась бы к Авдонию в ту же ночь, но выбраться из дома Ремезовых оказалось труднее, чем она полагала. Раньше она побаивалась собак, которых Ремезовы на ночь выпускали во двор, но после пожара оба пса, Чингиз и Батый, куда-то пропали. Однако их исчезновение не упростило побег. В горнице место Епифании находилось за печью, в бабьем куте, – дальше всего от выхода в сени. Когда Епифания пробовала прокрасться к двери, кто-нибудь да просыпался, чаще всего Варвара, которая боялась за детей, или Митрофановна, сон которой к старости стал непрочным и чутким. Ремезовских баб испугал необъяснимый и вероломный поджог, устроенный Аконей, а Епифания ничем не заслужила доверия, и за ней следили.
На вторую ночь у неё тоже не получилось убежать, и на третью не получилось, и на четвёртую. Она была в одном шаге от того, чего так яростно желала, и никак не могла сделать этот шаг. Но Ремезовы не замечали, как в холопке разгорается гнев, даже Семён не замечал.
У мастерской уже отстроили второй ярус, сладили крыльцо с лестницей, врубили в верхний венец поперечные балки и настелили потолок, уложили на самцы длинные слеги-стропила и подпёрли их укосинами. Оставалось соорудить кровлю с желобами-потоками и тяжёлым охлупнем. А в подклете уже можно было жить. Как-то вечером Семён привёз в телеге большой новый сундук, окованный блестящими железными полосами.
– Это я тебе купил, – сказал он Епифании, испытующе глядя в глаза. – Куда поставить? В горницу или в подклет?
– В подклет, – помолчав, ответила Епифания.
Из подклета ночью проще убежать.
В эту ночь она легла с Семёном в постель. Её не волновал Семён, не волновало то, что он сделает. Она уже не была той девочкой, которая через осинники бегала в Сельгинский скит; она давно изведала мужиков – сполна и до отвращения; она знала их грубость и силу, их голодную спешку, их сбитое дыхание, собачью тряску задов и потные ладони, зажимающие ей рот. Но Семён оказался не таким. Он не рвал свой кусок, как нищий у нищего в драке за подаяние. Он был нежен и даже робок, он смотрел благоговейно, его натруженные руки оказались не елово-колючими, а мягкими, словно лапы лиственя. Его власть не угнетала, а оберегала, и Епифания, закрыв глаза, отпустила себя. Ещё немного подождать – и она выскочит на волю. Можно даже вообразить, что рядом сейчас не Семён, а Авдоний: это он возлёг с ней, как муж с женой, это он, склоняясь, лелеет её, как огонёк в лампаде. Это он упросил господа, чтобы вокруг зацвели полевые цветы, запели жаворонки, и ветер отогнал облака от солнца. Сладкая судорога пробежала по Епифании, и потом её затопило горячим мёдом, окунуло в благодать, словно младенца в купель. Она отыскала возлюбленного – и душа её оживала, а вместе с душой оживало тело, радуясь ласке, как выпущенная рыбка рада чистому ручью.
А потом Епифания долго лежала, ни о чём не думая. Ей уже не хотелось никуда идти. Но Семён уснул и всхрапнул, словно всхлипнул, – путь был свободен. Епифания приподнялась на локте, рассматривая Семёна. Он чем-то напомнил ей Авдония, хотя Авдоний был выше ростом, шире в плечах, стройнее, красивее… Был. Сейчас он, конечно, как чудище.
Епифания встала, надела рубаху и платье, перекрестилась на киот, сунула ноги в поршни, повязала платок, накинула кожан и вышла на улицу. Холодная, ключевая ночь чуть плескала звёздами в небе. Епифания свернула в огород, перелезла жерди забора и побежала вдоль светлеющего под луной склона Алафейских гор в сторону святой Софии.