Книга: Клубок змей
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: Примечания

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Я завтракал; на душе у меня было легко, почти весело. Такого ощущения внутренней свободы и благополучия я давно не испытывал, как будто предательство Робера не только не расстроило моих планов, а наоборот, послужило им на пользу. В моем возрасте человеку, жизнь которого уже давно висит на волоске, нечего копаться в себе и искать причин внезапных скачков, резких перемен в настроении: они физиологичны. Миф о Прометее символически выражает ту мысль, что вся мировая скорбь зависит от больной печени. Но кто же осмелится признать такую простую, такую грубую истину. Меня не мучили боли. Мне доставлял приятные вкусовые ощущения чуть поджаренный бифштекс. Я был доволен, что порция большая, — значит, можно не тратиться на второе блюдо. На десерт я решил взять сыру — это и сытно, и дешево.
«Как мне держать себя с Робером? — думал я. — Надо брать другой прицел, но сейчас я устал и не могу сосредоточить внимание на этих вопросах. Да и к чему забивать себе голову планами. Лучше всего положиться на вдохновение». Не смея признаться себе в этом, я предвкушал ожидавшее меня удовольствие — уж я всласть позабавлюсь, поиграю, как кошка, с этим жалким мышонком, Робером. У него нет и тени подозрения, что я проведал о его предательстве. Жестоко это будет с моей стороны? Вообще жесток я или нет? Да, жесток. Не больше, чем кто-нибудь другой, чем все другие, чем дети или женщины. Жесток — как все (и тут мне вспомнилась молоденькая модистка из церкви Сен-Жермен-де-Пре) — как все те, кто не чтит кроткого агнца.
Я нанял такси и вернувшись к себе, на улицу Бреа, лег в постель. Студенты, основные жильцы этого семейного пансиона, разъехались на каникулы по домам. Я отдыхал, наслаждался тишиной и покоем. А все же эту меблированную комнату с застекленной дверью, задернутой грязной занавеской, никак уже не назовешь уютным гнездышком. Со спинки кровати в стиле Генриха II отваливается накладная резьба — отпавшие кусочки бережно хранятся на полке камина в позолоченной бронзовой корзиночке. Глянцевитые обои с муаровым узором усеяны целой россыпью жирных пятен. Даже при отворенном окне в воздухе стоит запах, исходящий от ночной тумбочки, хоть она и украшена нарядной столешницей из красного мрамора. Стол накрыт ковровой скатертью горчичного цвета. Весьма любопытная обстановка — образец уродства и безвкусных мещанских притязаний.

 

Меня разбудил шелест юбки. У моего изголовья появилась мать Робера, и прежде всего я увидел ее улыбку. Если б я даже ничего не знал о совершившемся предательстве, то одно уж подобострастие этой женщины навело бы меня на мысль о нем. Чрезмерная ласковость — явный признак вероломного поступка. Я тоже улыбнулся своей гостье и заверил ее, что чувствую себя гораздо лучше. Двадцать лет тому назад нос у нее был не такой толстый, а большой рот блистал тогда превосходными зубами, которые унаследовал от нее и Робер. Теперь же ее сияющая, широкая улыбка обнажала вставную челюсть. Должно быть, она шла быстро, и едкий запах, который она распространяла вокруг, победоносно боролся с запахом, исходившим от тумбочки с доской из красного мрамора. Я попросил ее распахнуть настежь окно. Она выполнила просьбу, затем подсела ко мне и, опять подарив меня улыбкой, сообщила, что раз я поправился, то Робер всецело в моем распоряжении для «того самого дела». Завтра, в субботу, он как раз будет свободен с двенадцати часов дня. Я напомнил ей, что по субботам банки после двенадцати не работают. Тогда она сказала, что Робер отпросится в понедельник с утра. Его, конечно, отпустят. Да, впрочем, теперь ему нечего и считаться с хозяевами.
У нее был очень удивленный вид, когда я решительно заявил, что Роберу не следует бросать сейчас работу, надо подождать еще несколько недель. Прощаясь со мной, она пообещала навестить меня завтра вместе с сыном, но я попросил, чтобы Робер пришел один: сказал, что мне хочется немножко побеседовать с ним, получше узнать его... Бедная дурочка не могла скрыть свое беспокойство: она, конечно, боялась, как бы сын не выдал себя. Но когда я говорю внушительным тоном и смотрю внушительным взглядом, никому и в голову не придет ослушаться меня. А ведь наверняка она сама убедила Робера пойти на сговор с моими детьми; я слишком хорошо знаю эту кислятину, этого труса, который боится всего на свете, и прекрасно могу себе представить, в какое смятение должен был привести его подобный замысел.

 

На следующее утро этот подлец явился, и с первого же взгляда мне стало ясно, что его муки превзошли все мои предположения. Веки у него покраснели, опухли, — очевидно, он совсем лишился сна; бегающие глазки не смели смотреть на меня. Я его усадил, выразил беспокойство по поводу его болезненного вида, словом, был с ним очень ласков, почти нежен. С мастерским, адвокатским красноречием я принялся рисовать картину открывающейся перед ним райской жизни. Я куплю на его имя в Сен-Жермене дом с парком в десять гектаров. В доме все до единой комнаты будут обставлены старинной мебелью. В парке — пруд, а в нем — прекрасная рыба; во дворе — гараж на четыре автомобиля. Я придумывал и расписывал все новые и новые соблазны. Когда я заговорил об автомобиле и предложил купить машину лучшей американской марки, я увидел, что его терзают жестокие муки. Очевидно, он обязался не принимать от меня при жизни ни гроша.
— Никто и ничто вас не будет тревожить, — добавил я. — Купчую вы подпишете сами. Я уже отложил и передам вам в понедельник некоторое количество ценных бумаг, они обеспечат вам годовой доход в сотню тысяч франков. При такой ренте можно жить спокойно в ожидании лучшего. Но большая часть моего состояния находится в Амстердаме. На будущей неделе мы с вами туда съездим и сделаем необходимые распоряжения... Что с вами, Робер?
Он пролепетал:
— Нет, не надо... я ничего не возьму при вашей жизни... Мне это неприятно... Я не хочу обирать вас. Пожалуйста, не настаивайте, мне тяжело слушать.
Он стоял, прислонившись к шкафу, поддерживая одной рукой локоть другой руки, и грыз себе ногти. Я пристально смотрел на него, а ведь моих глаз боялись в суде и адвокаты противной стороны, и их подзащитные; когда я выступал на стороне истца, я не сводил глаз с ответчика, сверлил взглядом свою жертву — человека, сидевшего на скамье подсудимых, и случалось, он, не выдержав моего пронизывающего взгляда, падал без чувств на руки жандармов.
В сущности, я был благодарен Роберу, я дышал теперь свободно, ведь было бы ужасно последние дни жизни посвятить такому убогому существу. Я не испытывал ненависти к нему. Я решил отбросить его, не причинив ему вреда. Но я не мог отказать себе в удовольствии еще немного поиздеваться над ним.
— У вас похвальные чувства, Робер. Очень похвальные. Как мило, что вы решили подождать моей смерти. Но я не приму такой жертвы. В понедельник вы получите все, что я обещал, а в конце недели я переведу на ваше имя большую часть своего состояния (он замахал руками, забормотал). Что это значит? Или берите, или поставим на всем крест, — сухо добавил я.
Отводя глаза в сторону, он попросил несколько дней на размышления — хотел, конечно, выгадать время, чтобы написать в Бордо и получить оттуда указания. Идиот несчастный!
— Вы меня удивляете, Робер. Право, удивляете!.. Очень странно вы себя ведете.
Я думал, что смягчил выражение своих глаз, хотя сделать это невозможно — взгляд у меня суровее, чем я сам. Робер пролепетал чуть слышно:
— Почему вы так на меня смотрите?
— Почему я так смотрю на тебя? — переспросил я, невольно передразнивая его. — А почему ты не можешь выдержать моего взгляда?
Люди, избалованные всеобщей любовью, как-то безотчетно, инстинктивно находят те самые слова и жесты, которые привлекают все сердца. А я настолько привык вызывать во всех ненависть и страх, что у меня и глаза, и брови, и голос, и смех покорно становятся пособниками этого грозного дара, порою даже помимо моей воли. Так было и тут: я хотел, чтобы взгляд мой выражал снисходительность, а несчастный малый корчился от ужаса. Я рассмеялся, а мой смех показался ему зловещим. И, наконец, — так выстрелом в упор добивают затравленного зверя, — я вдруг спросил:
— Сколько они тебе предложили, те-то?
Итак, я заговорил с ним на «ты», и в этом было, хотел я того или нет, презрение, а не милостивая насмешка. Он пробормотал: «Кто предложил?» — и вскинул на меня глаза, полные почти благоговейного ужаса.
— Да те два господина, — ответил я. — Один толстый, другой — худой. Да, да, худой и толстый!
Мне уже хотелось поскорее кончить эту игру. Противно стало затягивать ее, но ведь как-то не сразу решишься раздавить каблуком сороконожку.
— Да успокойтесь вы, — сказал я наконец. — Я вас прощаю.
— Я не виноват... Я не хотел... Это...
Я зажал ему рот рукой. Невыносимо было бы слушать, как он взваливает вину на свою мать.
— Т-шш! Не надо никого называть... Ну скажите же, сколько они вам предложили Миллион? Пятьсот тысяч? Меньше? Не может быть! Триста тысяч? Двести?
У него был самый жалкий вид. Он качал головой.
— Нет. Ренту обещали выплачивать, — сказал он еле слышно. — Рента нас и соблазнила, это надежнее. Двенадцать тысяч франков в год.
— С нынешнего дня?
— Нет, когда они наследство получат... Они ведь не могли угадать, что вы сейчас же захотите все положить на мое имя. А теперь уже поздно... Ну да, они могли бы притянуть меня к суду... Разве только вот скрыть от них... Ах, какой же я дурак! Вот мне и наказание...
Он плакал, сидя на краешке моей постели, и был весьма уродлив в эту минуту; одна его рука беспомощно свесилась, огромная красная рука, налившаяся кровью.
— Я же все-таки ваш сын, — всхлипывал он. — Не бросайте меня.
И неловким движением он попытался обнять меня за шею. Я мягко отстранил его. Потом подошел к окну и, не оборачиваясь, сказал:
— С первого августа вы будете ежемесячно получать по полторы тысячи франков. Я немедленно дам распоряжение, чтоб эта рента выплачивалась вам пожизненно. В случае чего рента будет перенесена на имя вашей матери. Моя семья, разумеется, не должна знать, что мне все известно о заговоре в церкви Сен-Жермен-де-Пре. (Тут он вздрогнул.) Я думаю, совершенно излишне предупреждать вас, что стоит вам проболтаться — вы все потеряете. Хотите получить прощение — держите меня в курсе всех козней против меня.
Теперь он знал, как трудно от меня что-нибудь скрыть и как дорого ему обошлось бы предательство. Я дал ему понять, что не желаю больше видеть ни его самого, ни его мамашу. Письма пусть адресуют мне до востребования все в то же почтовое отделение.
— Когда уезжают из Парижа ваши сообщники?
Он заверил меня, что они уже уехали вчера вечером. Я пресек его преувеличенные изъявления благодарности и поток обещаний. Он, несомненно, был потрясен: какое-то сказочное божество, намерения коего непостижимы, божество, коему он изменил, возносило его в небеса, низвергало в бездну, снова подхватывало... У него замирало сердце; он закрывал глаза, он всему покорялся... Изогнув спину, прижав уши, шелудивый пес ползком уносил кость, которую я ему бросил. Вдруг он спохватился и спросил, как и через кого он будет получать обещанную ренту.
— Вы будете получать ренту. Я своего слова никогда не нарушаю, — сухо ответил я. — Остальное вас не касается.
Держа руку на скобке двери, он сказал:
— Хорошо бы через какое-нибудь страховое общество... вроде как страховой полис или пожизненная рента... что-нибудь такое... Через солидное страховое общество... Так мне было бы спокойнее, я бы не расстраивался...
Я распахнул полуоткрытую дверь и вытолкнул его в коридор.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Прислонившись к камину, я машинально стал пересчитывать кусочки лакированных деревянных завитушек, лежавшие в бронзовой корзиночке.
Долгие годы я мечтал об этом незнакомом мне сыне. В унылой моей жизни меня не оставляло ощущение, что он существует. Где-то есть у меня сын, зачатый мною, я найду его, если захочу, и, может быть, он станет моим утешением. Живет он в очень скромной обстановке, но от этого он мне ближе; и так хотелось думать, что он не похож на моего законного сына — я наделял его в воображении той простотой и силой привязанности, которые нередко встречаются в народе. Словом, он был моей последней ставкой. Я знал, что, если она будет бита, мне уж нечего и некого ждать, — остается только отвернуться к стене и съежиться в комочек. За сорок лет я, как мне казалось, свыкся с ненавистью — меня ненавидели, и сам я ненавидел. А меж тем, подобно всем людям, я таил в душе сладостную надежду и, как умел, обманывал себя, стремясь утолить душевный голод, пока была возможность. А теперь все кончено.
Теперь у меня даже не будет постыдного удовольствия строить планы различных махинаций, пытаясь лишить своих детей наследства за то, что они желали мне зла. Теперь Робер навел их на верный путь: в конце концов они найдут все мои сейфы, даже те, которые взяты на чужое имя Изобрести что-нибудь другое? Эх, пожить бы еще немного и все, все пустить по ветру! А потом умереть, не оставив ровно ничего, — так, чтоб нечем было заплатить за нищенские похоронные дроги. Но ведь я всю жизнь дрожал над каждым грошом, столько лет скаредничал, утоляя свою алчность, — и где же мне, в моем возрасте, научиться проматывать деньги? Да и дети мои зорко будут следить за мной, думал я. Я не могу позволить себе никакого расточительства, каждая моя «неразумная» трата станет опасным оружием, которое они обернут против меня...
Увы! Мне не удастся разориться, потерять все свои капиталы. Ах, унести бы их с собой в могилу, истлевать в земле, сжимая в объятиях свое золото, банковые билеты, процентные бумаги! Доказать бы, что лгут святоши-проповедники, уверяя, что блага мира сего не следуют за нами в смерти! Или уж обратиться, что ли, в щедрого благотворителя? Ведь добрые дела — бездонная пропасть, которая может все поглотить. Разослать в конторы благотворительных обществ или сестрицам монахиням, заступницам бедняков, пожертвования от благодетеля, пожелавшего остаться неизвестным. Разве я не могу забыть о своих врагах и подумать о других людях? Но ведь в чем ужас старости? Старость — это итог всей нашей жизни, окончательный итог, в котором не изменить ни одной цифры. Шестьдесят восемь лет жизни привели к тому, что я стал стариком, полным ненависти к своим близким, таким я и умру. Каким я сделался, таким и останусь. А как бы хотелось стать совсем другим! Господи Боже, если б ты существовал!

 

В сумерках явилась горничная, постлала мне постель, ставней она не заперла. Я лег, не зажигая лампы. Уличный шум и свет фонарей не мешали мне дремать. Не раз я вдруг просыпался — как в вагоне, когда поезд остановится на станции, — и снова впадал в забытье. Я уже не чувствовал себя больным, и все же мне казалось, что мне остается одно — лежать в постели и терпеливо ждать, когда моя дремота сменится вечным сном.
Мне еще надо было сделать некоторые имущественные распоряжения, для того чтобы Роберу выплачивали обещанную мною ренту, а кроме того, сходить в почтовое отделение и взять письма, адресованные мне до востребования, — теперь некому было оказать мне этой услуги. Я уже три дня не просматривал своей корреспонденции. Ах, это ожидание какого-то важного, необыкновенно нужного, радостного письма, — оно так живуче, все переживает в душе человеческой; вот вам доказательство, что надежда в нас неискоренима, не вырвать ее, как цепкий сорняк пырей.
На следующий день я встал в полдень, мысли об ожидающей меня корреспонденции придали мне силы, и я отправился в почтовое отделение. Шел дождь, я не захватил с собой зонта и поэтому пробирался у самых стен. Вероятно, вид у меня был странный, прохожие оборачивались, глядели на меня. Мне хотелось крикнуть им: «Что во мне необыкновенного? Уж не принимаете ли вы меня за сумасшедшего? Только, пожалуйста, помалкивайте, а то мои дети сейчас же этим воспользуются. Не смотрите на меня так удивленно — я такой же, как все, только вот родные дети меня ненавидят, приходится от них защищаться. Но это вовсе не значит, что я сумасшедший. Иной раз я бываю в несколько возбужденном состоянии под действием всяких снадобий, которые я вынужден принимать из-за грудной жабы. Ну да, я разговариваю сам с собой, разговариваю, это потому, что я всегда один. А человеку нужно с кем-нибудь поговорить. Что же необыкновенного в том, что одинокий человек бормочет какие-то слова и жестикулирует?»

 

Почта, которую мне вручили, состояла из печатных извещений и реклам, нескольких банковских писем и трех телеграмм. В телеграммах, вероятно, шла речь о каком-то моем приказе на биржу, который маклеру не удалось выполнить. Я решил расположиться в ближайшем кабачке и там вскрыть их.
За длинными столами сидели перемазанные мелом и известкой каменщики всех возрастов и медленно жевали, поглощая скудные порции кушаний, запивали свой завтрак литром вина и почти не разговаривали друг с другом.
Они работали с утра, и всё под дождем. В половине второго снова примутся за работу. Был конец июля. На вокзалах полно было народу... Интересно, поняли бы каменщики мои терзанья? Конечно, поняли бы. Как же мне, старому адвокату, не знать этого? На первом же процессе, в котором я выступал, мне пришлось столкнуться с явлением, обычным в деревне: сыновья ссорились между собой, не желая кормить старика отца, и старались сплавить его друг другу. Бедняга каждые три месяца переходил из дома в дом, везде его проклинали. Сыновья с громкими воплями призывали смерть, которая избавила бы их от отца, и сам он звал ее как избавительницу. А сколько раз на фермах и мызах я наблюдал жестокую драму: старик отец долго упрямится и не выпускает из рук свое добро, потом, поддавшись на притворную ласку, все отдает, и тогда дети сживают его со света непосильным трудом и голодом!.. Да, наверное, такие истории были знакомы вон тому худому, жилистому старику каменщику, который сидел в двух шагах от меня и медленно перетирал хлеб голыми деснами.
Нынче никого не удивляет, если в кабачке сидит хорошо одетый старик. Я кромсал кусок беловатого кроличьего мяса и смотрел, как, догоняя друг друга, катятся по оконному стеклу капли дождя; потом старался прочесть фамилию хозяина заведения, написанную на наружной стороне витрины. Доставая носовой платок, я нащупал в кармане свою почту. Я надел очки и, взяв наугад одну из телеграмм, вскрыл ее: «Похороны мамы завтра двадцать третьего июля, отпевание девять часов церкви Сен-Луи». Послана была телеграмма утром в этот день, а две другие — позавчера, с промежутком в несколько часов; в одной говорилось: «Мама при смерти, возвращайся», а во второй: «Мама скончалась»... Все три подписаны были Гюбером.
Я скомкал телеграммы и продолжал завтракать, занятый одной мыслью — хватит ли сил сесть сегодня же вечером в поезд. Несколько минут я думал только об этом, и вдруг возникло другое чувство: удивление, что я пережил Изу. Ведь я стою на краю могилы. Решительно все — а уж я тем более — не сомневались, что я умру первым. В своих планах, хитростях, заговорах я имел в виду те дни, которые последуют за моей смертью, уже недалекой. Ни у меня, ни у моих родственников не возникало ни малейших сомнений на этот счет. Моя жена неизменно представлялась мне вдовой в длинной креповой вуали, мешающей ей отпереть сейф. Внезапный переворот во вселенной напугал бы и поразил меня не больше, чем эта смерть. Но вопреки всему во мне уже заговорил деловой человек, я принялся разбираться в создавшемся положении и прикидывать, какие преимущества оно может мне дать в борьбе с врагами. Вот какие мысли волновали меня до той самой минуты, как тронулся поезд. А тогда начало работать воображение: только тут я представил себе Изу на смертном одре и стал думать о том, что совершалось возле него вчера и позавчера. Я припоминал во всех мелочах обстановку ее спальни в Калезе (я не знал, что умерла она в Бордо). Я прошептал: «Теперь уже положили в гроб...» — и ощутил какое-то подлое чувство облегчения. А то ведь я не знал бы, как держать себя. Какие переживания изображать, ощущая на себе внимательные и враждебные взгляды своих детей? Теперь же вопрос решен. Но как вести себя на самих похоронах? По приезде я, конечно, слягу, и, таким образом, все трудности будут разрешены. Ведь не могу же я присутствовать на похоронах, у меня сейчас едва хватило сил добраться до уборной. Такая слабость меня не пугала: Иза умерла, значит, мне еще не скоро умирать, я пропустил свою очередь. Но в вагоне я боялся припадка, тем более что я был один в купе. На вокзале меня, конечно, встретят (я дал телеграмму), вероятно, приедет Гюбер...

 

Нет, встречал меня не Гюбер. Какое я почувствовал облегчение, когда передо мной вдруг появилась толстая, унылая, опухшая от бессонницы физиономия Альфреда! Мой вид явно испугал его. Я вынужден был опереться на его руку и не мог без его помощи сесть в автомобиль. Утро было дождливое, и оттого особенно угрюмым казался квартал, по которому мы ехали мимо городских боен и казарм. Мне не пришлось расспрашивать Альфреда: он сам рассказал обо всем, подробнейшим образом описал, в каком именно месте городского сквера Иза упала без чувств: не доходя оранжереи, у массива араукарий и кокосовых пальм; рассказал, как ее перенесли в ближайшую аптеку, а потом повезли домой и как трудно было внести грузное тело на второй этаж, в спальню; как пустили ей кровь, сделали пункцию... У нее оказалось кровоизлияние в мозг, но она всю ночь была в сознании, знаками звала меня, звала очень настойчиво, а потом впала в забытье, как раз когда пришел священник для миропомазания. «Но она накануне причащалась... Альфред хотел оставить меня у нашего подъезда, уже задрапированного черной тканью, и поехать дальше под тем предлогом, что он едва успеет переодеться для похорон. Но волей-неволей ему пришлось помочь мне вылезти из автомобиля и подняться по ступеням крыльца. Я не узнал нашей прихожей. Стены затянуты черным, гора цветов посередине и вокруг пылает целый лес свечей. Я зажмурился. Все было чужим, необычайным, странным, как во сне. Неподвижно стояли две монахини, должно быть, доставленные бюро похоронных процессий вместе со всем прочим. От этой выставки траурных тканей, цветов и трепещущих огней шла во второй этаж, к будничной жизни, самая обыкновенная лестница с потертой ковровой дорожкой. По ней спустился Гюбер, очень корректный, внушительный, одетый во фрак. Он протянул мне руку, что-то сказал. Голос его доносился до меня откуда-то издалека. Я хотел ответить, но только беззвучно шевелил губами, голос не слушался. Гюбер наклонился ко мне, лицо его стало огромным, и вдруг я провалился в черную бездну. Мне потом говорили, что обморок мой длился минуты три, не больше. Очнулся я в небольшой комнате, служившей приемной, когда я еще занимался адвокатурой. В носу у меня щипало от нюхательных солей. Я услышал голос Женевьевы: «Он приходит в себя...» Я открыл глаза, увидел склоненные надо мною лица. Они стали совсем не такими, как обычно, — одни были воспаленные, красные, другие зеленовато-бледные. Толстушка Янина казалась ровесницей матери. Особенно изменилось от слез лицо Гюбера, стало совсем некрасивым, но выражение его было трогательным — как в детстве, когда Иза брала плачущего сына к себе на колени и говорила: «Сыночек у меня такой маленький, а горе у него большое-большое!..» Только у красавца Фили, одетого во фрак, в котором он таскался по всем кабакам Парижа и Берлина, было скучающее и равнодушное лицо — таким он, верно, бывал, когда отправлялся на какую-нибудь пирушку или возвращался с ночного кутежа, пьяный и расхлябанный (он еще не успел завязать узел галстука). Позади Фили теснились какие-то женщины под траурными вуалями, я плохо различал кто: вероятно, Олимпия с дочерьми. В полумраке блестели чьи-то крахмальные манишки
Дочь поднесла к моим губам стакан, я отпил из него несколько глотков. Потом сказал, что мне лучше. Женевьева спросила, не хочу ли я лечь в постель. Я сказал первое, что мне пришло в голову:
— Мне хочется проводить ее до могилы, ведь я же не мог проститься с ней...
Как актер, пробующий найти верный тон, я повторил:
— Ведь я не мог проститься с ней... проститься с ней, — и вдруг эти банальные слова, сказанные лишь для приличия, лишь потому, что они соответствовали моей роли на похоронах жены, с нежданной могучей силой пробудили во мне то самое чувство, которое они и должны были выразить; лишь тут я понял то, что еще не доходило до моего сознания: больше я никогда не увижу Изы; не будет меж нами объяснения, она не прочтет моей исповеди. Навеки все останется таким, как было в Калезе, когда мы разговаривали в последний раз. Теперь уж ничего не перестроить заново, не зажить по-другому; она умерла, так и не узнав, что я был не только извергом и палачом, каким казался, но что жил во мне и другой человек. Даже если б я приехал лишь в последнюю минуту ее жизни, даже если бы мы не обменялись ни единым словом, она увидела бы слезы, струящиеся по моим щекам, как струятся они сейчас, и отошла бы, видя мою скорбь, мое отчаяние. А теперь вот только мои дети, онемев от изумления, взирали на это зрелище. Вероятно, они за всю свою жизнь ни разу не видели меня плачущим. Злобное и грозное старческое лицо, лицо Медузы, чей взгляд никто не мог выдержать, вдруг преобразилось, стало человеческим.
Я услышал, как кто-то сказал (кажется, Янина):
— Ах, если б вы не уезжали... Зачем вы уехали?
Да, зачем я уехал? Но разве я не успел бы вернуться? Успел бы, если б они послали телеграммы не до востребования, а на улицу Бреа!.. Гюбер неосторожно добавил:
— Уехали, не оставив адреса... Ведь мы не могли угадать...
И тогда мелькнувшая смутная мысль стала уверенностью. Ухватившись обеими руками за подлокотники кресла, я приподнялся и крикнул Гюберу в лицо:
— Лжешь!
Он забормотал:
— Папа, ты с ума сошел!
Я повторил:
— Да, вы все лжецы... Вы знали мой адрес. Погляди мне в глаза и посмей сказать, что вы не знали адреса!
Гюбер вяло возразил:
— Откуда же нам было знать?
— А ты ни с кем не встречался, кто имел ко мне весьма тесное отношение? Ну-ка, посмей это отрицать! Посмей.
Все, окаменев, смотрели на меня. Гюбер мотал головой, как ребенок, запутавшийся во лжи.
— Кстати сказать, недорого вы ему заплатили за предательство. Не очень-то вы щедры, дети мои. Двенадцать тысяч франков ренты несчастному малому за то, что он возвратил вам этакое состояние! Просто даром услужил.
Я захохотал, потом закашлялся. Дети мои не смели промолвить ни слова. Фили пробормотал сквозь зубы: «Грязная история!..»
Я продолжал свои разоблачения, только понизил голос, заметив умоляющий жест Гюбера:
— Из-за вас я не простился с ней. Вам был известен каждый мой шаг, но вы прятались от меня. Ведь если б вы послали телеграмму на улицу Бреа, я бы догадался, что меня предали. Ничто в мире не заставило бы вас сделать это, даже мольбы умирающей матери. Конечно, вы скорбели душой, но шли напролом™
Я выложил им все это, выложил и другие, более горькие истины. Гюбер взмолился:
— Да заставь его замолчать, Женевьева! Заставь его замолчать! — бормотал он прерывающимся голосом. — Люди услышат!
Женевьева обняла меня за плечи, опять усадила в кресло.
— Не надо, отец... Сейчас не надо... Поговорим потом, когда будем бодрее. А сейчас не надо. Заклинаю тебя именем матери... Ведь она еще тут, лежит в гробу™
Гюбер, побледнев, приложил палец к губам: вошел распорядитель похорон со списком тех важных особ, которые в процессии должны были идти у катафалка. Я встал с кресла, сделал несколько шагов. Я пожелал идти один и, пошатываясь, двинулся к двери. Стая домочадцев почтительно расступилась передо мной. Я еле-еле добрался до той комнаты, где стоял гроб, и опустился на колени. Тут подоспели Женевьева и Гюбер, подхватили меня под руки и повели. Я подчинился им. Очень трудно было подниматься по лестнице. Одна из монашек, стоявших у гроба, согласилась побыть у моей постели, пока идут похороны. Перед уходом Гюбер, как будто меж нами ничего и не было, спросил, хорошо ли он сделал, что внес в список почетных провожатых старшину сословия адвокатов. Я отвернулся к окну, по которому барабанил дождь, и не ответил.
Уже слышался топот ног. Наверное, весь город придет расписаться. С кем только мы не связаны по линии Фондодежей! А по моей! Суд, адвокатура, банки, весь деловой мир... Я испытывал блаженное состояние человека, оправдавшегося перед судом, доказавшего свою невиновность. Я обличил своих детей во лжи, они не посмели отрицать свою вину. Пока совершалась церемония прощания и весь дом гудел, словно шел в нем какой-то странный бал без музыки, я заставлял себя думать лишь о преступлении своих детей: они, и только они, виноваты в том, что я не простился с Изой... Но сколько я ни подхлестывал свою давнюю, застарелую ненависть, от этого у нее, словно у запаленной лошади, не прибавлялось силы. То ли от чисто физического ощущения отдыха, то ли от приятной мысли, что последнее слово осталось за мной, не знаю отчего, но я как-то смягчился.
До меня уже не долетало гнусавое бормотанье священников, служивших панихиду, затихли, удаляясь, скорбные песнопения, и, наконец, во всем нашем большом доме воцарилась такая же глубокая тишина, как в Калезе. Все его обитатели ушли провожать Изу. Она потянула за своим катафалком всех детей, всю родню и всю челядь. В доме остались только я да монахиня — сидя у моего изголовья, она перебирала четки и дочитывала молитвы, начатые у гроба покойницы.
В тишине я снова почувствовал скорбь вечной разлуки, непоправимой утраты. Снова у меня болезненно сжалось сердце, ибо теперь все было кончено — ничего мы с Изой друг другу больше не скажем. Я сидел в постели, опираясь на подушки, чтобы легче было дышать, и обводил глазами комнату, обставленную мебелью в стиле Людовика XIII, которую мы с Изой выбрали у Бардье в день нашей помолвки, — все эти вещи долго стояли в спальне Изы, пока не перешла к ней по наследству мебель матери. Вот эта кровать была печальным ложем мужа и жены, в молчании таивших обиду друг против друга.
Возвратившись с кладбища, Гюбер и Женевьева зашли ко мне, другие остались в коридоре. Я понял, что им очень уж непривычно видеть мое лицо, залитое слезами. Они постояли у моего изголовья; брат представлял собою странную фигуру; в утренние часы на нем фрак — вечерний туалет; а сестра — словно башня, задрапированная черными тканями; только носовой платок выделялся ярко-белым пятном, а из-под откинутой креповой вуали виднелось круглое и помятое красное лицо. Горе со всех нас сорвало привычную личину, и мы не узнавали друг друга.
Они справились, как я себя чувствую. Женевьева сказала:
— Почти все проводили до самого кладбища. Ее очень любили.
Я стал спрашивать, что было перед тем, как у Изы случился удар.
— Она все жаловалась на недомогание... может быть, у нее было предчувствие, ведь накануне возвращения в город она весь день провела в своей комнате, все что-то перебирала, сожгла в камине кучу писем... Мы даже думали, что в трубе сажа загорелась...
Я прервал ее, мне пришла важная мысль:
— Как ты думаешь, Женевьева, мой отъезд мог тут сыграть роль?
Женевьева с удовлетворением ответила:
— Это, конечно, было для мамы ужасным огорчением.
— Но вы ей ничего не сказали? Вы не сообщили ей о том, что вам удалось пронюхать?
Женевьева вопрошающе посмотрела на брата: можно ли показать, что она поняла, о чем идет речь? Должно быть, у меня было дикое выражение лица, — они оба перепугались, и пока Женевьева помогала мне сесть поудобнее, Гюбер торопливо доложил, что мама заболела недели через две после моего отъезда и что они решили на время болезни держать ее в полном неведении наших прискорбных раздоров. Правду ли он говорил? Он добавил дребезжащим голосом:
— Ведь если б мы уступили искушению и сказали ей об этом, то первые были бы виноваты...
Он отвернулся, и я увидел, что плечи его вздрагивают от рыданий. Кто-то приоткрыл дверь и осведомился, скоро ли наконец сядут за стол. Я услышал голос Фили: «Ну что тут такого? Я же не виноват... У меня просто под ложечкой сосет». Женевьева сквозь слезы спросила, что мне прислать поесть. Гюбер пообещал прийти после завтрака — тогда мы объяснимся раз и навсегда, если только у меня хватит сил выслушать его. Я кивком выразил свое согласие.
Когда они ушли, монахиня помогла мне подняться; я принял ванну, оделся, съел немножко бульону. Я не желал вести сражение в образе тяжко больного старика, которого противник щадит из сострадания и оказывает ему свое милостивое покровительство.
Когда мои дети вернулись, перед ними был уже совсем другой человек, отнюдь не возбуждавший жалости. Я принял снадобья, облегчающие приступы, сидел в кресле выпрямившись — я всегда чувствую себя гораздо бодрее, когда не валяюсь в постели.
Гюбер переоделся в визитку, а Женевьева закуталась в старый халат матери. «У меня нет ничего черного, нечего надеть...» Оба сели напротив меня, сказали несколько слов, приличествующих случаю, а затем Гюбер приступил к объяснению.
— Я очень много думал... — сказал он.
Он тщательно подготовил свою речь. Он говорил так торжественно, словно обращался к собранию акционеров, взвешивая каждое слово и старательно избегая всего, что могло вызвать скандал:
— Сидя у постели умирающей матери, я много думал, я заглянул в свою совесть, я попытался изменить прежнюю свою точку зрения на нашу распрю и поставить себя на твое место. Мы видели в тебе отца, которого неотступно преследует желание лишить своих детей наследства, и в моих глазах это делало наше поведение законным или хотя бы извинительным. Но мы дали тебе моральный перевес над нами своей беспощадной борьбой и своим...
Он замялся, подыскивая нужное слово, и я тихонько подсказал:
— ...своим подлым заговором.
Гюбер слегка покраснел. Женевьева вскипела:
— Почему же «подлым»? Ты гораздо сильнее нас...
— Полно вам! Тяжелобольной старик против целой стаи молодых волков...
— Тяжело больной старик в такой семье, как наша, пользуется большими преимуществами. Он не выходит из своей комнаты и тем не менее подстерегает всех и вся; следит за всеми, узнает привычки всех членов своей семьи и из всего извлекает пользу для себя. На досуге не спеша обдумывает в одиночку страшные удары и подготовляет выполнение своих замыслов. Он все знает о других, они же ничего о нем не знают. Ему известны места, где удобно подслушивать чужие разговоры (я не мог удержаться от улыбки, тогда и Гюбер вежливо улыбнулся). Ну да, — продолжал он, — в своей семье люди всегда держат себя неосторожно. В споре повышают голос, говорят громко, а в конце концов даже кричат, сами того не замечая. Мы слишком полагались на толщину стен нашего старого дома, забывая о том, что если стены и толстые, зато половицы тонкие. Да и окна зачастую бывают распахнуты настежь...
Насмешливые намеки немного разрядили атмосферу. Гюбер, однако, тотчас же заговорил серьезным тоном.
— Я вполне допускаю, что ты мог считать нас виноватыми перед тобой. Правда, как я уже говорил, мне очень легко сослаться на то, что это случай законной самозащиты, — но не стоит спорить, подливать масла в огонь. Не буду я также устанавливать, кто был зачинщиком этой прискорбной распри. Я даже согласен выступить в защиту виновного. Но ты должен понять...
Он поднялся, протер стекла очков. Глаза у него быстро мигали, лицо было худое, измученное, щеки впали.
— Ты должен понять, что я боролся во имя чести нашей семьи и будущности своих детей. Ты не можешь себе представить, каково наше положение, — ты человек прошлого столетия, ты жил в ту сказочную эпоху, когда благоразумный финансист мог делать ставку на надежные ценности. Я, конечно, понимаю, что ты всегда бывал на высоте обстоятельств — ты, например, раньше всех увидел приближение бури и успел вовремя реализовать процентные бумаги... Но ведь ты мог это сделать только потому, что находился вне предпринимательских дел, вне дел — именно «вне»; надо сказать прямо: ты — «не у дел»! Ты мог хладнокровно обсудить положение, все взвесить и действовать, как тебе вздумается, — ты был сам себе хозяин, а не был, как я, связан по рукам и ногам... Удар был слишком внезапным. Никто не успел обернуться в делах... Впервые случилось, что затрещали все ветки дерева разом. Не за что ухватиться, не на чем наверстать потерянное...
С какой тоской он повторял: «Не на чем...», «не на чем..» Далеко ли завлекли его долговые обязательства? Сильно ли он увяз? Может быть, уже тонет и судорожно бьется, пытаясь выплыть? Но тут Гюбер, спохватившись, что он слишком разоткровенничался, изрек несколько общеизвестных истин: послевоенное оборудование мощными машинами, перепроизводство, кризис потребления... Для меня неважно было, что именно он говорит, зато я внимательно присматривался к нему и видел, что он полон тревоги. И как раз в эти минуты я заметил, что ненависть моя умерла, угасло желание отомстить. Может быть, все это умерло уже давно. Я искусственно подогревал свою злобу, бередил свои раны. Но зачем же спорить с очевидностью? Глядя на своего сына, я испытывал чувство очень сложное, в котором, однако, преобладало любопытство. Одно мое слово — и в душе этого несчастного не осталось бы и следа тревоги, жестоких терзаний и ужаса, — а какими они казались мне теперь странными! Мысленно я видел перед собою свое богатство, в котором, как мне думалось еще совсем недавно, заключалась вся моя жизнь, богатство, которое я тщетно пытался подарить, потерять и которым даже не мог свободно располагать по своему усмотрению, — и что ж! теперь я больше не чувствовал никакой привязанности к этому богатству; более того, оно вдруг перестало меня интересовать и будто не имело ко мне никакого отношения. Гюбер, умолкнув, пристально и недоверчиво смотрел на меня сквозь стекла очков: «Что там еще отец затевает? Какой новый удар готовится нам нанести?» Губы у него уже складывались в страдальческую гримасу, он откинулся на спинку кресла и приподнял руку, как ребенок, боящийся, что его сейчас побьют. Он робко сказал:
— Я прошу тебя только об одном: помоги мне оправиться и укрепить свое положение. Вдобавок к тому, что мне достанется от мамы, мне понадобится (он замялся, не решаясь назвать сумму)... понадобится только один миллион. А когда положение выправится, то все пойдет как по маслу, тогда я и один справлюсь... А впрочем, решай сам, тебе виднее. Я обязуюсь подчиниться твоей воле...
Он умолк и судорожно проглотил слюну. Исподтишка он наблюдал за мной, но ничего не мог прочесть на моем лице.
— А как у тебя, дочка? — спросил я, поворачиваясь к Женевьеве. — У тебя, наверное, все хорошо. Твой муж человек осторожный...
Женевьеву всегда раздражало, когда хвалили ее мужа. Она возмущенно заявила, что их фирме пришел конец. Альфред уже два года не закупает рома, очевидно, полагает, что сейчас надежнее всего свернуть дело. Им, конечно, есть на что жить, но вот Фили грозится бросить жену и, несомненно, сделает это, как только станет ясно, что тесть обеднел.
Я пробормотал:
— А пусть бросает. Подумаешь, несчастье!
Женевьева торопливо заговорила:
— Ну, конечно, он ужасная дрянь, мы все это знаем, и Янина это знает. Но если он ее бросит, она умрет... Да, да, умрет! Тебе этого не понять, папа. Ты в таких делах несведущ. Янина знает о своем Фили всю подноготную — куда больше, чем нам известно. Она часто мне говорила, что он просто невообразимый негодяй. И все-таки, если он ее бросит, она умрет. Тебе это, несомненно, кажется нелепостью. Такие чувства для тебя не существуют. Но при своем огромном уме ты можешь понять даже то, что тебе самому совершенно чуждо.
— Ты утомляешь папу, Женевьева.
Гюбер думал, что его неловкая сестра «все испортит», да еще зря задевает мое самолюбие. Он, должно быть, заметил тоскливое выражение, появившееся на моем лице, не зная, какая причина вызвала во мне уныние. Где же ему знать, что Женевьева разбередила мою рану, неосторожно коснувшись больного места. Я вздохнул: «Счастливец Фили!»
Гюбер и Женевьева обменялись удивленным взглядом. Они вполне искренне всегда считали меня полоумным и, вероятно, со спокойной совестью упрятали бы меня в сумасшедший дом.
— Фили ужасный мерзавец! — проворчал Гюбер. — А мы у него в руках.
— Его тесть более снисходителен к нему, чем ты, — сказал я. — Альфред частенько говорил, что Фили не так уж плох, как о нем думают, — он просто озорник.
Женевьева вспылила.
— Он и Альфреда за собой тянет: зять развратил тестя, в городе это всем известно. Их вместе встречали с продажными женщинами... Какой позор! Такие вот огорчения и убили маму...
Женевьева приложила к глазам платок. Гюбер подумал, конечно, что я решил отвлечь их внимание от главного вопроса.
— Да разве об этом сейчас речь, Женевьева? — раздраженно спросил он. — Можно подумать, что во всем мире существуешь только ты и твои дети.
Разозлившись, Женевьева ответила, что еще неизвестно, кто из них эгоистичнее — она или Гюбер, и добавила:
— Разумеется, своя рубашка ближе к телу, каждый прежде всего думает о своем ребенке. Я всегда решительно все готова была сделать для Янины и горжусь этим. Как мать я все, все делала для нее. Я бы ради нее в огонь бросилась...
Язвительным тоном (узнаю свою кровь!) Гюбер заявил, что она «не только сама бросилась бы, но и других туда готова бросить».
Как меня в прежние дни позабавила бы их ссора! Я радовался бы этим раздорам, видя в них предвестника беспощадной драки из-за клочков наследства, которых мне не удастся лишить их. Но теперь мне противно, а главное — скучно их слушать. Надо раз и навсегда разрешить денежный вопрос. Пусть Дадут мне умереть спокойно.
— Как странно, дети!.. — сказал я. — Странно, что я в конце концов сделаю именно то, что казалось мне величайшим безумием...
Ого! Ссора сразу прекратилась. Оба противника уставились на меня жестким, недоверчивым взглядом. Они ждали, они насторожились.
— Ведь я всегда говорил себе: не забывай, что случилось со стариком крестьянином, арендовавшим у нас мызу. Все он отдал детям, а они, обобрав отца при жизни, предоставили ему умирать с голоду... А то еще и так бывает: затянется чересчур агония — детки положат старику на голову две подушки и нажмут немножко..
— Папа, умоляю тебя!
И в голосе, и в выражении лица чувствовался неподдельный ужас. Я сразу заговорил другим тоном:
— Тебе, Гюбер, много будет хлопот с разделом наследства. У меня вклады в нескольких банках; и здесь, и в Париже, и за границей. Да еще недвижимость — дома, земли, фермы.
При каждом моем слове у них все шире раскрывались глаза, но оба не смели поверить. Я заметил, как тонкая рука Гюбера то широко раскрывалась, то нервно сжималась в кулак.
— И пусть со всем этим будет покончено теперь же, еще до моей смерти, — вместе с разделом наследства от матери. За собой я оставлю в пожизненное пользование Калез — дом и парк (расходы по поддержанию в порядке и по ремонту — на ваш счет). О виноградниках я больше слышать не хочу. Будете мне выплачивать через нотариуса ежемесячную ренту, остается только определить ее сумму. Передай-ка мне бумажник, Гюбер... да, да, в левом кармане моего пиджака.
Дрожащей рукой Гюбер протянул мне бумажник. Я достал запечатанный конверт.
— Вот здесь ты найдешь сведения о размерах моего состояния. Можешь отнести этот пакет нотариусу Аркаму... Или нет, лучше позвони по телефону, попроси его прийти, я сам передам ему пакет и смогу тогда при тебе подтвердить ему мою волю.
Гюбер взял конверт и спросил с тоской:
— Ты не смеешься над нами? Нет?
— Ступай, позвони нотариусу. Сам увидишь, смеюсь я или нет.
Он бросился было к двери и вдруг спохватился.
— Нет, — сказал он, — сегодня неудобно... Надо подождать хоть неделю...
И он провел рукой по глазам. Несомненно, ему было стыдно, он хотел заставить себя думать о матери. Конверт он вертел в руках.
— Ну что ж, — подстрекнул я, — распечатай конверт и прочти, я тебе разрешаю.
Он торопливо подошел к окну, сорвал с конверта печать. Он не читал, а пожирал глазами опись. Женевьева не вытерпела: она встала и, вытянув шею, с жадностью заглядывала через плечо брата.
Я смотрел на своих детей. Вот брат и сестра Ничего нет в них ужасного. Гюбер — деловой человек, финансист, попавший в затруднительное положение, отец семейства; Женевьева — мать семейства; они нежданно получили миллионы, которые считали потерянными для себя. Нет, я и не видел в них ничего ужасного. Меня удивляло другое — собственное мое равнодушие. Я был подобен человеку, который перенес операцию и, очнувшись, говорит, что он ничего не почувствовал. Я вырвал из своей души то, к чему был, как мне казалось, глубоко привязан, то, что крепко вросло в самое мое нутра
Однако я испытывал только облегчение, чисто физическое чувство облегчения: мне было легче дышать. В сущности, что я делал уже многие годы? Все пытался избавиться от своего состояния, наделить им кого-нибудь, но обязательно чужого человека, не принадлежащего к моей семье. Всегда я обманывался, сам не знал, чего я хочу. Мы никогда не знаем, чего мы в действительности хотим, и вовсе не любим того, что, думается нам, мы любим.
Я услышал, как Гюбер сказал сестре:
— Огромное... огромное состояние!.. Ну просто огромное!
Потом они о чем-то поговорили шепотом, и вдруг Женевьева заявила, что они не могут принять такой жертвы с моей стороны, они не хотят, чтобы я всего лишил себя ради них.
Странно звучали в моих ушах слова: «жертву» и «всего лишить себя». Гюбер настаивал:
— Сегодня ты очень взволнован, потому и принял такое решение. Ты не так уж болен, как тебе кажется. Тебе еще нет семидесяти, а при грудной жабе люди доживают до глубокой старости. Через некоторое время ты раскаешься. Если хочешь, я избавлю тебя от материальных забот. Но владей себе спокойно тем, что тебе принадлежит... Мы хотим только, чтобы все было по справедливости. Мы всегда хотели только справедливости.
Меня одолевала усталость, они видели, что глаза у меня слипаются. Я сказал, что решение мое неизменно и впредь говорить об этом мы будем лишь в присутствия нотариуса. Они направились к двери, я, не поворачивая головы, произнес:
— Забыл вас предупредить, что я назначил ежемесячную ренту в полторы тысячи франков своему сыну Роберу — я обещал ему. Напомни мне об этом, Гюбер, когда мы будем подписывать у нотариуса акт.
Гюбер покраснел. Он не ожидал такой колкости. Но Женевьева по простоте душевной не заметила тут никакого подвоха. Широко раскрыв глаза от удивления, она быстро произвела подсчет:
— Восемнадцать тысяч франков в год! А тебе не кажется, что это слишком много?

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Лужайка сегодня светлее, чем небо. Промокшая насквозь земля дымится; в воде, затопившей рытвины, отражается мутная лазурь небосвода. Все меня занимает так же, как в те дни, когда Калез принадлежал мне. Моего здесь нет теперь ничего, а я не чувствую своей бедности. Льют дожди; в бессонные ночи я слышу их плеск, знаю, что из-за них гниет виноград, и все так же печалюсь, так же боюсь, как бы не погиб урожай, как и в те времена, когда я был хозяином виноградников. Думал я, что мне дорога моя собственность, а теперь понял, что во мне говорила вошедшая в плоть и кровь безотчетная привязанность к земле, инстинкт крестьянина, сына крестьянского, рожденного теми, кто испокон веков с тревогой вопрошает горизонт, что он сулит: дождь или погожий день. Рента, которую я должен ежемесячно получать, будет накапливаться у нотариуса: мне ведь ничего не нужно, и, в сущности, никогда не было нужно. Всю жизнь я был пленником страстей, которые в действительности не владели мной. Как собаку, что воет по ночам на луну, меня завораживал отраженный свет, отблеск. Подумайте, проснуться в шестьдесят восемь лет! Возродиться перед самой смертью! О, если бы дано мне было пожить еще несколько лет или хоть несколько месяцев, даже несколько недель...
Сиделку уже отправили обратно в город — я чувствую себя гораздо лучше. За мной будут ходить Амели и Эрнест, служившие при Изе, они умеют делать уколы; у меня под рукой все необходимые лекарства: ампулы морфина и нитрита. Сын и дочь — в городе, всё хлопочут, всё заняты делами по наследству, и в Калезе появляются лишь в тех случаях, когда им нужны какие-нибудь сведения для оценки той или иной части моего имущества. Все идет довольно мирно, без особых споров; из страха прогадать при дележе они приняли комическое решение все делить пополам, даже комплекты камчатного столового белья, наборы рюмок и сервизы. Они готовы разрезать надвое старинный гобелен или ковер, только бы он не достался кому-нибудь из них одному. Оба предпочитают все получить в разрозненном виде, зато поровну. Они ведь хотят, чтобы все было по справедливости, вот как они ее понимают — справедливость. Всю жизнь они украшали весьма пышными наименованиями самые низкие страсти... Нет, нет, — отказываюсь от своих слов, вычеркиваю их. Как знать, может быть, и они в плену у страсти, которая на самом-то деле не пустила в них глубоких корней?
А что они думают обо мне? Несомненно, оба считают, что я потерпел поражение и сдался. Они, видите ли, меня «одолели». Все же при каждом своем приезде в Калез они держат себя весьма почтительно и всё благодарят меня. Однако я вызываю у них удивление. Особенно настороженно наблюдает за мной Гюбер, у него нет уверенности, что я сложил оружие. Да успокойся ты, бедняга! Когда меня привезли в Калез выздоравливать, я и тогда не был очень-то опасен для вас... А уж теперь-то!..
По краям лугов вырисовываются длинные ряды вязов и тополей, поднимающихся друг над другом, а между темными их вереницами клубится туман — туман и дым: там жгут сорную траву; да еще вьется дымка испарений от напоенной дождями земли. Ведь сейчас у нас осень, гроздья, осыпанные дождевыми каплями, блещущими между ягодами, уже не нальются сладкими соками, — все отнял у них дождливый август. Не вернуть им потерянного. Поздно! Но для человека, может быть, никогда не бывает поздно. Я твержу себе, что для человека никогда не поздно.
На следующий день по возвращении в Калез я вошел в комнату Изы, но сделал это вовсе не из благоговейного чувства. Только безделье, только полная моя незанятость, которая мне (сам хорошенько не знаю) не то приятна, не то очень томительна, побудила меня отворить приоткрытую дверь в эту комнату, первую в коридоре слева от лестницы. Окно стояло раскрытое настежь, распахнуты были и дверцы шкафа, широко выдвинуты ящики комода. Слуги все оттуда вынесли, солнце проникало во все уголки, пожирая неосязаемые следы завершившейся человеческой судьбы. Был теплый сентябрьский день, жужжали проснувшиеся мухи. Густые круглые кроны желтеющих лип напоминали какие-то огромные плоды, тронутые пятнами. Небесная синева, густая в вышине, бледнела на горизонте над спящими холмами. Откуда-то донесся звонкий девичий смех; над виноградниками двигались золотистые на солнце шляпы — начался сбор винограда. Но жизнь, чудесная жизнь, ушла из комнаты Изы: лежавшие на дне шкафа перчатки и зонтик казались мертвыми. Я посмотрел на старый камин: резьба на среднем камне очага изображает грабли, лопату, серп и сноп пшеницы. Просторную топку этих старинных каминов, где могут пылать целые бревна, летом прикрывают широкими разрисованными экранами На нашем экране изображена была упряжка волов на пашне; однажды в детстве, разозлившись на что-то, я продырявил весь экран перочинным ножичком. Экран был косо прислонен к камину. Когда я хотел его отодвинуть и поставить как следует, он упал, открыв зияющий черный квадрат топки, где полно было золы. Мне вспомнилось, что рассказывал Альфред о последнем дне, проведенном Изой в усадьбе: «Она жгла бумаги, мы думали, что начался пожар...»
В эту минуту я понял, ясно понял: она чувствовала приближение смерти Нельзя одновременно думать о своей собственной смерти и о смерти других людей; меня неотвязно преследовала мысль, что смерть у меня за плечами, и я не замечал нервного напряжения Изы «Это ничего, это возрастное», — говорили бестолковые наши дети. Но она-то, разжигая в камине яркий огонь, знала, что смерть подкрадывается к ней. Она хотела исчезнуть полностью, уничтожить все следы своего существования. Я смотрел, как ветерок чуть шевелит в камине серые хлопья холодного пепла. В углу стояли щипцы, которыми пользовалась Иза. Я схватил их и погрузил в золу, в эту кучку праха, в это небытие. Я раскапывал ее, как будто под пеплом скрывалась тайна моей жизни, тайна наших жизней. Чем глубже вонзались в золу щипцы, тем плотнее становился ее слой.
Я вытащил несколько клочков бумаги — должно быть, уцелевших в середине толстой пачки, но на этих спасенных из пепла лоскутках сохранились лишь отдельные слова и непонятные обрывки фраз. Все написано было одним и тем же незнакомым мне почерком. Руки у меня дрожали, я упорно продолжал свои раскопки На крошечном, запачканном сажей обрывке мне удалось прочесть слово «рах», а под маленьким крестиком стояло: «23 февраля 1913 г.» и обращение: «...дорогая дочь...» Я усердно старался разобрать обрывки фраз, написанных на обгорелой по краям странице, но восстановил только следующие строки: «Вы не несете ответственности за то, что этот ребенок вызывает в вас чувство ненависти, — она была бы преступной лишь в том случае, если б вы поддались ей. Меж тем вы всячески стараетесь...» С большим трудом я прочел еще: «...слишком смело с нашей стороны судить мертвых... его привязанность к Люку не доказывает...» Дальше все скрыла копоть, кроме следующей фразы: «Простите, не доискиваясь, какую именно вину вы прощаете. Отдайте ему свое...»
Еще успею поразмыслить обо всем этом, — сейчас надо искать, искать. И я искал. В неудобной позе, наклонившись так низко, что трудно было дышать, я раскапывал щипцами золу. Вытащил записную книжку в клеенчатом переплете — и весь затрепетал от волнения: книжка как будто была не тронута огнем, — но оказалось, что в ней не уцелел ни один листочек. Только на оборотной стороне переплета мне удалось прочесть несколько слов, написанных рукой Изы: «Букет духовный», а ниже: «Не зовусь я "Тот, кто проклинает", имя мое — Иисус». («О Христе», святой Франциск Сальский).
Дальше шли другие цитаты, но прочесть их было невозможно. Склонившись над этим прахом, я долго искал, но больше ничего не нашел. Наконец я встал, поглядел на свои черные от сажи руки. Увидел в зеркале, что и лоб у меня испачкан. Как в дни молодости, вдруг явилось желание уйти куда-нибудь в поле и ходить долго, долго. Забыв о своем больном сердце, я быстро сбежал с лестницы.
Впервые за много недель я направился в виноградники, где уже, один за другим, длинные ряды лоз лишались гроздьев и готовились к зимнему сну. Весь пейзаж вокруг был таким легким, прозрачным, воздушным и лазурно-переливчатым, как те голубоватые мыльные пузыри, которые когда-то Мари выдувала соломинкой Ветер и солнце уже подсушили колеи дорог и глубокие отпечатки воловьих копыт. Я шел, неся в своей душе неведомый мне прежде образ Изы — образ женщины, терзавшейся страстями, которые одному лишь Господу Богу под силу было укрощать. Прозаическую домовитую хозяйку пожирала ревность к сестре. Маленький Люк был ей ненавистен. Иза возненавидела ни в чем не повинного мальчугана! Что тут было причиной? Зависть? Боязнь за собственных детей? Ведь я любил Люка больше, чем их. Но она ненавидела и Маринетту... Да, да. Она страдала из-за меня: я обладал властью мучить ее. Безумие! Умерла Маринетта, умер Люк, умерла Иза. Все умерли, умерли! Я уже старик, я стою на краю той самой ямы, что поглотила их, и вот я радуюсь — радуюсь тому, что не был безразличен умершей женщине, что я вызывал в ее душе эти бури.
Смешно! И я в самом деле смеялся в одиночестве, кашляя и задыхаясь, ухватившись рукой за столбик, к которому привязана была виноградная лоза; а передо мной расстилались широкие просторы, затянутые бледной дымкой, где тонули деревни с колокольнями церквей, дороги и окаймлявшие их тополя. С трудом лучи заходящего солнца прокладывали себе путь к этому погребенному в тумане миру. Я чувствовал, я видел, я осязал свое преступление. Страшным было не только это мерзкое змеиное гнездо, эта ненависть к родным детям, жажда мести, алчность к деньгам; ужасным было то, что я ничего не видел иного, кроме переплетавшихся ядовитых гадюк. Я связан был с гнусным клубком змей, как будто он стал моим сердцем, как будто толчки моего сердца смешивались с кишением этих гадов. Мало того что на протяжении пятидесяти лет я знал в себе лишь то, что на самом-то дело не было мною, я так же поступал и с другими. Меня ослепляли те жалкие вожделения, которые я читал на лицах своих детей. В чертах Робера я замечал лишь тупость, обманчивая видимость все заслоняла от меня. Никогда внешний облик людей не представал перед моим взором как оболочка, которую нужно прорвать и, проникнув сквозь нее, увидеть истинную сущность человека. Мне следовало бы сделать это открытие раньше — в тридцать, в сорок лет. А теперь что ж? Теперь я старик, сердце у меня бьется медленно, вяло; в последний раз я вижу, как осень убаюкивает виноградники, окутывает их дымкой тумана и багрецом заката. Те, кого я должен был любить, умерли; умерли те, кто мог бы меня любить. А к тем, кто остался в живых, мне не найти дороги, не открыть их внутреннего облика, — не успеть мне, да и сил уже нет. Теперь во мне все, даже голос, даже движения, даже смех — принадлежат тому чудовищному уроду, которого я противопоставил миру, уроду, которому я дал свое имя.

 

Кажется, именно такие мысли бродили у меня в голове, когда я стоял в винограднике, опершись на столбик, и глядел на далекие луга Икема, залитые светом заходящего солнца. Случай, о котором я здесь расскажу, несомненно еще больше прояснил эти думы, но они уже возникли у меня в тот вечерний час, когда я возвращался домой, до глубины души проникнутый ощущением тишины и покоя, спускавшихся на землю; от деревьев протянулись длинные тени, весь мир был приятием, кротостью; дремавшие холмы как будто сгибали спину, казалось, они ждали туманов и мрака ночного — а тогда они, может быть, прилягут и уснут человеческим сном.

 

Я надеялся, что Женевьева и Гюбер уже приехали и ждут меня дома, — ведь они обещали пообедать со мной. Впервые в жизни я хотел, чтоб они побыли со мной, впервые радовался свиданию с ними. Мне не терпелось показать им новую свою душу. Ведь нельзя же, нельзя терять ни минуты, мне надо поскорее их узнать, и пусть они узнают меня. Успею ли я перед смертью проверить испытанием свое открытие? Я вихрем пронесусь по длинному пути, ведущему к сердцам моих детей, преодолею все преграды, разделяющие нас. Клубок змей наконец рассечен; я очень быстро завоюю любовь своих детей, и они будут плакать обо мне, когда закроют мне глаза.
Оказалось, они еще не приехали. Я сел на скамью близ дороги — все слушал, внимательно слушал, не загудит ли мотор. Чем больше они запаздывали, тем больше хотелось мне увидеть их. Вспыхнул было прежний гнев: им, значит, все равно, что я жду их тут, волнуюсь! Для них совсем неважно, что я из-за них мучаюсь, это они нарочно!.. Потом я спохватился: может быть, они запаздывают по какой-нибудь неизвестной мне, но уважительной причине; совершенно напрасно я по старой привычке злобствую. Прозвонил колокол, возвещая час обеда. Я направился в кухню сказать Амели, что надо еще немножко подождать. Весьма редко мне случалось заглядывать в эту кухню с почерневшими потолочными балками, к которым подвешены были окорока. Я сел на соломенный стул у огня. До моего появления Амели, ее муж и наш приказчик Казо весело разговаривали — я еще издали слышал их громкий смех. Как только я вошел, они умолкли. Всегда меня окружает атмосфера страха и почтения. Я никогда не разговариваю со слугами. Меня не назовешь требовательным, придирчивым хозяином. Нет, слуги просто не существуют для меня — я их не вижу, не замечаю. Но в тот вечер мне как-то было легче возле них. Раз мои дети не приехали, отчего бы мне не пообедать за некрашеным столом, на котором кухарка рубит мясо? Казо тотчас удрал, Эрнест принялся надевать белую куртку, в которой он всегда прислуживал мне за столом. Его молчание действовало на меня угнетающе. Я не мог придумать, что бы ему такое сказать. Мне ровно ничего не было известно об этой супружеской паре, которая верой и правдой служила мне уже двадцать лет. Наконец я вспомнил, что их дочь, выданная замуж в Совтер, однажды приезжала навестить родителей и привезла кролика, за которого Иза не стала ей платить, так как гостья пила и ела в нашем доме. Не поворачивая головы, я торопливо произнес:
— Ну что, Амели, как ваша дочка? Все в Совтере живет?
Амели склонила ко мне свое темное, обветренное лицо и, поглядев на меня, ответила:
— Да ведь вы же знаете — умерла она. Двадцать девятого числа, на святого Михаила, как раз десять лет будет. Разве вы не помните?
Муж ее ничего не сказал, только сурово посмотрел на меня: он подумал, что я нарочно притворяюсь, будто забыл об их несчастье.
Я пробормотал: «Простите меня... Стар стал... голова не работает...» И, как всегда, когда я чем-нибудь бываю смущен и робею, у меня вырвался тихий смешок — я не мог подавить этого нелепого смеха. Эрнест сказал обычным своим тоном: «Кушать подано».
Я встал и направился в плохо освещенную столовую, сел за стол напротив Изы — тени Изы. А вон там прежде сидела Женевьева, дальше — аббат Ардуэн, а рядом с ним — Гюбер... Я искал глазами стоявший когда-то между окном и буфетом высокий стульчик Мари — он после нее служил Янине, а потом дочери Янины. Я с трудом проглотил несколько кусочков; мне страшен был взгляд человека, прислуживавшего за столом.

 

В гостиной топился камин, жарко пылали сухие лозы. В этой комнате сменявшие друг друга поколения, как море, отступающее в часы отлива, оставили свои ракушки — альбомы, шкатулочки, дагерротипы, карселевские кенкеты. В горках хранились мертвые безделушки Со двора доносился тяжелый стук конских копыт и скрип деревянного пресса для винограда, работавшего у самого дома Звуки эти надрывали мне сердце. «Дети, милые вы мои, почему не приехали?» — жалобно стонал я. Если бы слуги услышали, они, верно, подумали бы, что кто-то чужой сидит в гостиной, они не узнали бы моего голоса, не поверили бы, что так говорит тот негодяй, который, как они думали, притворился, будто ничего не знает о смерти их дочери. Жена, дети, хозяева и слуги — все, казалось, составили заговор против моей души и диктовали мне мерзкую мою роль. Я так и застыл в той злобной позе, какую принудили меня принять. Мой облик соответствовал образу, созданному их ненавистью ко мне. Экое безумие надеяться, что в шестьдесят восемь лет я поднимусь против течения и заставлю их увидеть во мне другого человека! А ведь я именно другой и всегда был другим! Мы же видим лишь то, что привыкли видеть. Вот я и вас-то не вижу по-настоящему, бедные мои дети. Будь я помоложе, не так резко определился бы у меня склад души, не так крепко укоренились бы привычки. Впрочем, я и в молодости вряд ли мог бы освободиться от злых чар. Сила для этого нужна Какая сила? Чья-то помощь нужна Да, нужен тот, кто поручился бы перед людьми, что я одержал победу над собой, тот, кому близкие мои поверили бы и увидели бы меня иным; нужен некий верный свидетель, кто сказал бы правду обо мне, снял бы с моих плеч мерзкое бремя и возложил его на себя...
Даже лучшие не могут одни, без помощи, научиться любить; для того чтобы не бояться смешных черт, пороков, а главное, людской глупости, нужно обладать тайной любви, которую мир уже не знает. И пока не откроют вновь эту тайну, напрасны будут старания изменить условия жизни людей; прежде я думал, что только из эгоизма я сторонился всех экономических и социальных проблем. Я был сущим чудовищем, замкнувшимся в своем одиночестве и равнодушии к людям, — это верно, но у меня было сокровенное чувство, смутная уверенность, что ничему не помогут революции и внешние перемены в облике нашего мира, — нет, надо проникнуть в сердце мира. Я ищу того единственного, кто мог бы одержать такую победу; надо, чтобы сам он был сердцем человеческих сердец, пылающим средоточием всей их любви. Желание мое, быть может, уже было молитвой. Еще бы немного, и, пожалуй, я опустился бы на колени и, облокотившись на кресло, сложил руки, — так делала в летние вечера Иза, а трое малышей стояли вокруг нее, цепляясь за ее платье. Возвращаясь с прогулки, я видел их в освещенное окно, старался приглушить свои шаги и, оставаясь невидимым в темном саду, смотрел на эту молящуюся группу! «Простершись пред Тобой, Господи, — вслух говорила Иза, — возношу Тебе благодарение за то, что дал Ты мне сердцем познать Тебя и возлюбить...»
А теперь вот я стою посреди этой комнаты, и ноги едва держат меня, я пошатываюсь, как будто меня ударили в грудь. Я все думаю о своей жизни, всматриваюсь в нее. Нет, не поднимешься против течения столь мутного, грязного потока. Таким я был ужасным человеком, что за всю жизнь у меня не нашлось ни одного друга. А все же, — говорил я себе, — не потому ли так случилось, что я никогда не умел надевать личину? Если б все люди ходили без масок, как я ходил в продолжение полувека, пожалуй, они дивились бы тому, что очень мало разницы в их нравственном уровне. Ведь если правду говорить, никто не показывает своего лица, никто! Большинство людей обезьянничают, рисуются, изображают возвышенные, благородные чувства. Сами того не ведая, они подражают литературным героям или кому-нибудь другому. Святые знали, видели, что у людей творится в душе, и потому ненавидели и презирали себя. Я не внушал бы окружающим отвращения, если б не показывал им свое нутро так открыто, так обнаженно, без всяких прикрас.
Вот какие мысли преследовали меня, когда я бродил в полумраке по гостиной, натыкаясь на тяжеловесную мебель из палисандрового или красного дерева — на увязнувшие в песках обломки прошлого моей семьи. Столько людей, чьи тела ныне уже истлели, когда-то опирались на эти столики, сидели в этих креслах, лежали на этих оттоманках. Малыши запачкали своими башмачками диван, когда забирались на него и, удобно расположившись, рассматривали картинки в переплетенном комплекте какого-нибудь иллюстрированного журнала на 1870 год. Обивка так и осталась темноватой в тех местах, где ее касались маленькие ножонки Ветер с воем носится вокруг дома, метет опавшие листья тополей. Опять позабыли запереть ставни в одной из спален.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

На следующий день я с тревожным нетерпением ждал почты. Я бродил взад и вперед по аллеям сада, как бродила когда-то Иза, с беспокойством поджидая запоздавших детей. «Что случилось? — думал я. — Поссорились они? Заболел кто-нибудь?» Я «ужасно расстраивался». По части придумывания всяких страхов я оказался таким же мастером, как Иза, и все не мог отогнать черные мысли. Я долго блуждал среди виноградников, ничего не видя, ничего не замечая, как это свойственно человеку, когда его гложет забота, но помнится, от моего внимания не ускользала перемена, происшедшая во мне. Я даже был доволен своей тревогой. В тумане гулко разносились все звуки, долину было слышно, но не видно. По длинным полосам виноградника разлетелись трясогузки и перепелки, осаждая еще не подгнившие гроздья. Люк в детстве любил эти утренние часы ранней осени...
Наконец принесли почту. Короткое письмецо Гюбера, присланное из Парижа, не успокоило меня. Он писал, что ему неожиданно пришлось выехать по срочному делу: довольно серьезные неприятности, о которых он расскажет по возвращении, вернуться же он собирается послезавтра. Я думал, что у него какие-нибудь осложнения со стороны финансовой инспекции — может быть, он позволил себе что-нибудь незаконное.
К середине дня я уже не мог выдержать, велел отвезти меня на вокзал и взял билет в Бордо, хотя обещал детям никогда не ездить один. Женевьева жила теперь в нашем старом доме. Я столкнулся с ней в передней — она прощалась с каким-то незнакомым мне человеком: вероятно, с доктором.
— Гюбер ничего тебе не сообщил?
Женевьева увела меня в ту самую приемную, где я лежал без чувств в день похорон Изы. Я вздохнул с облегчением, узнав, что речь идет о бегстве Фили — я опасался более страшного несчастья. Оказалось, что Фили бежал с женщиной, которая «держит его крепко», и что произошла ужасная сцена объяснения с Яниной; он был крайне жесток и не оставил жене никакой надежды. Бедняжка Янина сейчас в полной прострации, и ее состояние беспокоит доктора. Альфред и Гюбер догнали беглеца в Париже. Только что пришла телеграмма, из которой ясно, что они ничего не добились.
— Подумать только! Ведь мы давали им так много на содержание... Разумеется, мы были осторожны и никакого капитала им не выделили, но ренту назначили очень солидную. А Янина-то! Боже мой, какая слабохарактерность! Он умел добиться от нее всего, решительно всего! Подумать только! Прежде он грозился бросить ее из-за того, что ты, папа, нам ничего не оставишь, но ведь удрал он не тогда, а теперь, когда ты отдал нам все свое состояние. Как ты это объяснишь?
Она остановилась против меня и, подняв брови, удивленно смотрела на меня, широко раскрыв глаза. Потом прижалась к батарее и стала зябко потирать руки.
— А бежал он, разумеется, с весьма богатой женщиной?..
— Вовсе нет! С учительницей пения. Да ты хорошо ее знаешь — это госпожа Велар. Особа не первой молодости и видавшая виды. Какое там богатство! Едва на жизнь зарабатывает. Ну, как ты это объяснишь? — повторила она.
И, не дожидаясь ответа, она заговорила снова. В эту минуту появилась Янина. Она вышла в халате и подставила мне лоб для поцелуя. На мой взгляд, она не похудела, но в ее тяжеловесном, лишенном изящества облике отчаяние стерло черты, которые я терпеть не мог: это жалкое создание, прежде такое жеманное, неестественное, сбросило с себя все наносное и стало совсем простым. На нее падал жесткий свет люстры, но она даже не прищурила глаза. Она сказала только одно: «Вы уже знаете?» — и села на шезлонг. Слышала ли она слова своей матери, бесконечную обвинительную речь, не умолкавшую, вероятно, с того самого часа, как бежал Фили?
— Подумать только!..
Каждый свой ораторский период Женевьева начинала с восклицания «Подумать только!» — довольно странного в устах женщины, которая совсем на привыкла думать.
— Подумать только! — возмущалась она Какая неблагодарность! Выдали за него замуж прекрасную девушку, не посмотрели на то, что в двадцать два года он уже растратил немалое состояние, которое получил в наследство очень рано (он был круглым сиротой, не имел близких родственников, и пришлось освободить его от опеки). Семья жены сознательно закрывала глаза на его грязные похождения... И вот как он за все отблагодарил...
Во мне накипало раздражение, и я не мог его сдержать. Уснувшая застарелая злоба приоткрыла один глаз. Да разве сама Женевьева, Альфред, Иза и все их приятели не завлекали Фили всяческими посулами и «надеждами», не приманивали его?
— И любопытнее всего, — ворчал я, — что ты сама веришь своим россказням. Однако ты прекрасно знаешь, как вы гонялись за этим мальчишкой...
— Послушай, папа, не станешь же ты его защищать?..
Я заявил, что вовсе не собираюсь защищать Фили, а только хочу сказать, что мы были к нему несправедливы: он оказался не таким уж низким человеком, каким мы его считали. Вероятно, ему слишком бесцеремонно показывали, что раз супругу Янины обеспечена роскошная жизнь, то он должен терпеть все унижения, ходить у вас на цепочке — никуда ему теперь не убежать. Но люди не такие уж подлецы, как нам кажется.
— Подумать только! Ты защищаешь негодяя, бросившего молодую жену и малютку дочь?..
— Женевьева! — раздраженно крикнул я. — Ты меня не понимаешь. Ну сделай же над собой усилие, постарайся понять. Очень нехорошо, очень дурно, когда человек бросает свою жену и дочку, — это бесспорно. Но совершить такой проступок он может как из подлых побуждений, так и по причинам высокого порядка.
— Ах, вот что! — упрямо твердила Женевьева. — Ты, значит, считаешь, что муж поступает благородно, бросив двадцатидвухлетнюю жену и маленькую дочку.
Из круга этих рассуждений Женевьева не могла выйти, она ровно ничего не понимала.
— Нет, ты слишком глупа... А может, просто притворяешься, нарочно не хочешь понимать. Но я вот что скажу: Фили кажется мне не такой уж дрянью, с тех пор как...
Женевьева прервала меня и принялась кричать, чтобы я хоть подождал, пока Янина уйдет из комнаты, — для нее, бедняжки, оскорбительно, что я защищаю ее мужа. Но Янина, упорно молчавшая до той минуты, вдруг заговорила изменившимся, неузнаваемым голосом:
— Мама, зачем отрицать? Мы все старались на каждом шагу унизить Фили, мы готовы были с грязью его смешать. Вспомни — как только разделили наследство, мы стали командовать... Да, я вообразила, что его можно водить на поводке, как породистого красивого песика. Мне даже не так было больно, как прежде, что он не любит меня. Ведь я им владела, он принадлежал мне, стал моей собственностью: деньги-то были у меня в руках, — пусть попрыгает около меня, постоит на задних лапках. Это собственные твои слова, мама. Помнишь, как ты мне говорила: «Пусть теперь попрыгает около тебя, постоит на задних лапках!» Мы думали, что для него деньги дороже всего. Может быть, он и сам так думал, и все же стыд и гнев оказались сильнее. Ведь он не любит ту женщину, которая отняла его у меня, — он мне сам признался, когда уходил. И, несомненно, это правда. Он высказал мне столько горьких, жестоких истин, что можно этому поверить. Он ее не любит, но она не презирала его, не старалась унизить. Она отдалась ему, а не купила его. А я купила его, как приглянувшуюся безделушку.
Она несколько раз повторила эти слова, словно бичевала себя. Мать пожимала плечами, но радовалась, что Янина наконец заплакала: «Теперь ей станет легче...» И она принялась утешать дочь:
— Не бойся, душенька, он вернется. Голод и волка из лесу гонит. Когда перебесится да поживет в нищете...
Уверен, что Янине противно было слушать такие слова. Я встал и взялся за шапку. Мне невыносима была перспектива провести вечер в обществе дочери. Я уверил ее, что нанял автомобиль и вернусь на нем в Калез. И вдруг Янина сказала:
— Увезите меня с собой, дедушка.
Мать возмутилась: что за безумие! Янине надо быть в городе — она может понадобиться юристам. А кроме того, в Калезе ее «тоска заест».
Женевьева пошла за мной следом и, остановившись на лестничной площадке, осыпала меня резкими упреками за то, что я потакаю безумной страсти Янины.
— Было бы великим счастьем, если б ей удалось оторвать его от сердца. Неужели ты не согласен со мной? Найти какой-нибудь повод для развода совсем нетрудно, а когда Янина успокоится, она снова выйдет замуж. При ее состоянии она сделает великолепную партию. Но прежде всего надо, чтоб она разлюбила этого негодяя. А ты что делаешь? Ты терпеть не мог Фили, а теперь вдруг начинаешь восхвалять его. Да еще при ней... Ну уж нет, я не пущу ее к тебе в Калез. Воображаю, в каком настроении она оттуда вернется. Здесь-то мы в конце концов сумеем отвлечь ее от тяжелых мыслей, она позабудет...
«Если только не умрет от горя, — думал я. — Или же станет влачить жалкое существование, горе будет ее точить, ровное, неотвязное горе, которое не ослабеет со временем. А может быть, Янина принадлежит к той породе женщин, которая мне, старику адвокату, хорошо известна: у этих несчастных надежда становится болезнью, неисцелимым недугом, — они и через двадцать лет все еще ждут и смотрят на дверь глазами верной собаки».
Я вернулся в комнату, где Янина сидела неподвижно все на том же месте, и сказал:
— Приезжай, когда вздумается, детка... Всегда буду рад тебя видеть.
Она не шевельнулась, ничем не показала, что поняла меня. Вошла Женевьева и, недоверчиво глядя на меня, спросила: «Что ты ей сказал?» Оказывается, она потом обвиняла меня, что за эти несколько секунд я «совратил» Янину — потехи ради забил ей голову всякими вредными идеями А я, спускаясь по лестнице, все вспоминал, как бедная моя внучка крикнула: «Увезите меня с собой...» Да, она попросила меня увезти ее Я инстинктивно сказал о Фили те самые слова, которые ей так хотелось услышать. Быть может, я был первым, кто не оскорбил ее.
Я шел по улицам Бордо, иллюминованным по случаю начала школьного года. Блестели тротуары, мокрые от моросившего дождя. Голоса шумных южан перекрывали грохот трамваев. Аромат моего детства исчез; пожалуй, я бы нашел его в более мрачных кварталах, на улице Дюфур-Дюбержье или на улице Грос-Клош. Может быть, там какая-нибудь старушка еще торгует каштанами — стоит себе на углу темной улицы, прижимая к груди дымящийся горшок с печеными каштанами, которые пахнут анисом. Нет, мне совсем не было грустно. Ведь в тот вечер меня услышали, поняли. Мы с Яниной объединились — это была победа. Но с Женевьевой нельзя договориться, и я потерпел поражение: против некоего определенного вида тупости я бессилен. Нетрудно найти путь к живой душе, увидев ее даже сквозь преступления, сквозь самые плачевные пороки, но вульгарность — непреодолимая преграда. Что ж, ничего не поделаешь, так и решим: невозможно расколоть каменные плиты всех этих могил. Я буду счастлив, если мне перед смертью удастся достигнуть душевной близости хотя бы с одним человеческим существом.

 

Я переночевал в гостинице и вернулся в Калез только на следующее утро. Несколько дней спустя меня навестил Альфред, и от него я узнал о тяжелых последствиях моей беседы с Женевьевой. Янина написала Фили совершенно безумное покаянное письмо, поспешила заявить, что сама во всем виновата, и просила у мужа прощения. «Женщины всегда такие глупости вытворяют...» Благодушный толстяк не осмелился выразить свою мысль, но я уверен, что ему очень хотелось сказать: «Она идет по стопам своей бабушки...
Альфред дал мне понять, что процесс теперь можно заранее считать проигранным, и ответственность за это Женевьева возлагает на меня: я нарочно «заморочил голову» Янине. Я только улыбнулся и спросил зятя, — как он думает, чем я в данном случае руководствовался Он заверил меня, что нисколько не разделяет мнения своей жены, но она полагает, что я поступил так ради забавы, из мести, а может быть, просто «из чистейшей злобы».
Дети больше не приезжали ко мне. Через две недели я получил письмо от Женевьевы: она сообщала, что Янину пришлось поместить в нервно-психиатрическую лечебницу. Конечно, о сумасшествии тут не может быть и речи. Врачи возлагали большие надежды на эту лечебную изоляцию.
Я тоже оказался в изоляции, хотя и не по причине болезни. Уже давно сердце не давало мне такой долгой передышки. Куда больше двух недель стояли сияющие теплые дни — осень медлила завладеть миром. С деревьев не упал еще ни один листок, опять зацвели розы. Одно было плохо — мои дети вновь отдалились от меня. Гюбер появлялся только для того, чтобы поговорить о делах. Он поражал меня своей сухостью, чопорностью. Говорил он со мной весьма учтиво, но видно было, что держится настороже.
Из-за своего «вредного» влияния на Янину, в котором меня обвиняли, я утратил всю завоеванную мною симпатию моих детей. Вновь я стал в их глазах врагом, коварным, на все способным злобным стариком. Янину, единственное существо, которое, быть может, поняло бы меня, заперли, отделили ее от живых людей.
И все же я познал глубокий душевный покой. Лишенный всего, одинокий старик, над которым нависла угроза мучительной смерти, я оставался уравновешенным, бодрым, не терял остроты ума. Меня не тяготили мысли о моей печальной жизни. Я не чувствовал бремени прожитых лет и одиночества, словно не был больным и старым, словно впереди у меня была еще долгая жизнь, словно мир, овладевший моей душой, был живым и благостным существом.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Уже месяц, как у меня живет Янина, — я приютил ее, когда она убежала из лечебницы. Бедняжка еще не поправилась, считает себя жертвой заговора: говорит, что ее заперли в сумасшедший дом за то, что она отказалась начать процесс против Фили, требовать развода и аннулирования брачного контракта.
Все родственники воображают, будто я внушаю Янине такие мысли и восстанавливаю ее против близких; однако это неверно: с тех пор как она в Калезе, я целыми днями (а в деревне они тянутся бесконечно) упорно борюсь с ее иллюзиями и химерами. Погода ужасная — дождь, слякоть; гниют в грязи опавшие мокрые листья. По двору, усыпанному гравием, люди проходят в тяжелых сабо — вон кто-то идет, накинув углом на голову мешок. Осень начисто оголила деревья, и сразу выступили убогие ухищрения, придававшие саду «живописность»: решетчатые своды беседочек, переплеты трельяжей и жидкие купы декоративных растений, озябших от непрестанных холодных дождей.
В спальнях такая пронизывающая сырость, что вечером у нас с Яниной не хватает мужества расстаться с уютной гостиной, и мы подолгу сидим у камелька. Бьет полночь, а все не хочется подниматься на второй этаж к себе в комнату; терпеливо сложенная горка огненных углей постепенно обрушивается на серый слой золы, — а мы беседуем. Снова и снова приходится убеждать мне свою внучку, что ни ее родители, ни ее брат, ни дядя Гюбер не хотят ей зла. Стараюсь, как могу, чтоб она не вспоминала о психиатрической лечебнице. Но вот от воспоминаний о муже отвратить ее невозможно, и мы все время о нем говорим. «Вы не можете себе представить, что это за человек!.. Вы ровно ничего о нем не знаете!..»
Вслед за этими словами следует то обвинительная речь, то дифирамбы — и только по тону, которым Янина произносит это вступление, я могу угадать, будет ли она восхвалять своего Фили или обливать его грязью. Но воспевает ли она его или чернит, факты, которые она приводит, кажутся мне весьма незначительными. Янина вообще совсем лишена воображения, однако любовь наделила ее удивительной способностью преобразовывать, искажать и во всех случаях преувеличивать реальные факты. Да ведь я знаю твоего Фили! Он — ничтожество, и только быстролетная юность на мгновение облекла его красой своих лучей. Этому избалованному мальчишке, живущему «на всем готовеньком», ты приписываешь то высокие, тонкие чувства, то вероломные замыслы, обдуманное коварство, а на самом деле у него и мыслей-то нет никаких — одни рефлексы.
Ты и твои родители не понимали, что ему хотелось чувствовать себя сильнее вас, что он задыхался в атмосфере рабского подчинения. Зачем вы очень уж высоко поднимали подачки и заставляли его прыгать? Он из той породы собачек, которым такая дрессировка не нравится, и они удирают туда, где их не утомляют и любезно подносят кормежку прямо на полу.
Бедняжка Янина ни малейшего понятия не имеет, какова сущность ее милого Фили. Да что она может разглядеть, когда у нее все заслоняет тоска о нем, потребность, чтоб он был возле нее, жажда его ласк, которыми он иногда ее дарил, ревность и ужас сознания, что она потеряла его. Лишенная глаз, обоняния, щупальцев, она, обезумев, бежит за ускользнувшей добычей, сама не зная, кто же он — тот, за кем она гонится... Говорят, отцовская любовь слепа. Янина мне — внучка, но даже будь она моей дочерью, я все же видел бы ее такою, какова она в действительности. Нет в ней ничего обаятельного, черты лица правильные, но фигура неуклюжая, тяжеловесная, голос какой-то нелепый, писклявый; да вообще она из тех женщин, на которых мужчина не бросит острого взгляда, не задумается о них. А все-таки в эти вечера она казалась красивой той особой красотой, которую придает женщине любовное отчаяние. Может быть, и нашелся бы мужчина, которого привлек бы этот пылающий пожар. Но бедняжка сгорает на костре во мраке, в безлюдье — один лишь старик дед свидетель ее пытки.
Мне жаль Янину, и в эти долгие вечера я терпеливо выдерживаю бесконечные воспоминания о ее необыкновенном Фили, хотя этот юноша похож на миллионы других юношей, так же как заурядный белый мотылек неотличимо похож на всех прочих белых мотыльков; я слушаю и поражаюсь неистовой страсти, которую он один в целом мире в силах был зажечь в этой женщине, — такой исступленной страсти, что она заслонила для нее весь мир, видимый и невидимый; для Янины ничего не существует, кроме ее мужа, кроме молодого самца, уже немного потрепанного, готового предпочесть выпивку всем остальным удовольствиям и взирающего на любовь как на своего рода труд, утомительную обязанность... Вот убожество!
Янина едва замечает свою дочку, которая в сумерки тихонько пробирается к нам в гостиную. Мать, не глядя, касается поцелуем ее кудрявой головки. Нельзя сказать, что малютка не играла роли в ее жизни: только из-за дочери Янина находила в себе силы побороть неистовое желание броситься в погоню за Фили (она была бы способна назойливо преследовать его, то молить, то оскорблять, публично устраивать ему сцены). Нет, мне одному не удалось бы ее удержать дома, она оставалась только ради ребенка, но утешения в нем не находила. Девчушка как будто чувствовала это и вечером, когда мы сидели у огня в ожидании обеда, спешила забраться к дедушке на колени, как будто искала у меня прибежища. Волосики у нее были мягкие, как пух, пахло от них теплым птичьим гнездышком, и мне вспоминалась тогда Мари. Я закрывал глаза и, прильнув губами к детской головке, сидел тихонько, сдерживая желание крепко стиснуть в объятиях это маленькое существо. В сердце своем я призывал мою погибшую девочку. В то же время мне казалось, что я обнимаю и Люка. Иной раз поцелуешь ее, когда она разыграется, и чувствуешь, что щечки у нее чуть-чуть солененькие, как у маленького Люка в дни летних каникул, когда он, бывало, так набегается за день, что заснет за столом. Он не мог дождаться десерта и, отправляясь спать, обходил стол, подставляя всем подряд для поцелуя свою сонную усталую рожицу.
Вот о чем я думал, пока Янина, пленница своей любви, ходила взад и вперед, неустанно кружила по комнате.
Помню, как-то вечером она спросила:
— Как же мне быть теперь? Что сделать, чтоб не страдать?.. Как вы думаете, это пройдет?..
Ночь была холодная; вдруг, вижу, Янина подходит к окну, распахнула створки, раскрыла ставни, высунулась из окна, смотрит на сад, залитый лунным светом, и жадно дышит ледяным воздухом. Я отвел ее на место, усадил у огня и, хотя не привык к нежностям, неловко подсел к ней и обнял за плечи. Я спросил, нет ли у нее хоть какой-нибудь поддержки:
— Ты верующая?
Она рассеянно повторила:
— Верующая? — как будто не поняла меня.
— Ну, да, — сказал я, — ты веришь в Бога?..
Она вскинула горящие глаза, недоверчиво посмотрела на меня и наконец заявила, что не видит, «какое это может иметь отношение»... Я настойчиво повторил вопрос; тогда она ответила:
— Ну, конечно, я верующая. Хожу в церковь и вообще делаю все, что полагается. Почему вы спрашиваете? Вы смеетесь надо мной?
— Как ты думаешь, — продолжал я, — Фили достоин великого твоего дара?
Янина посмотрела на меня угрюмым, сердитым взглядом, какой бывает у ее матери, когда она не понимает, что ей говорят, не знает, как ответить, и боится попасть впросак. Наконец она рискнула:
— Никакой тут связи нет... Не люблю, когда к этим делам примешивают религию. Ну да, я верующая, а поэтому мне противны такие вот нездоровые сопоставления. Я же исполняю все, что предписывает религия...
Она изрекла это таким тоном, как будто доложила финансовому инспектору, что она «аккуратно платит все налоги». А ведь как раз я это и ненавижу и всю жизнь ненавидел эту грубую карикатуру, этот жалкий шарж на христианскую жизнь, а чтобы иметь право их ненавидеть, я притворялся, будто вижу в них подлинное христианство. Надо смело смотреть в лицо тому, что ненавидишь. Но ведь мне-то, — думал я, — мне-то уже известно было, что я сам себя обманывал. Я это знал еще в конце прошлого века, в тот вечер, когда вот тут, в Калезе, аббат Ардуэн сказал мне на террасе: «Вы очень добрый...» Разве это не верно, что я уже знал? А позднее я затыкал себе уши, чтоб не слышать тех слов, которые шептала умирающая Мари. А ведь именно тогда, у ее изголовья, мне открылась тайна смерти и жизни человеческой... Моя девочка умирала ради меня... Я хотел забыть это. Неустанно я старался потерять ключ к вратам тайны, а чья-то рука возвращала мне его на каждом решающем повороте моего жизненного пути. (Разве мне забыть взгляд Люка воскресным утром после мессы, в тот час, когда начинал стрекотать первый кузнечик?.. А та весенняя ночь, когда пошел град?..)
Вот какие у меня были думы в тот вечер. Помню, что я встал, так резко оттолкнув кресло, что Янина вздрогнула. Ночная тишь, царившая в Калезе, казавшаяся плотной, почти твердой, сковывала, приглушала ее скорбь. Огонь в камине угасал, в комнате постепенно становилось холоднее, Янина все ближе придвигала к очагу свой стул, ее ноги почти касались теплой золы. Она протягивала к тлеющим углям руки, склоняла голову. Лампа, стоявшая на каминной полке, освещала сверху ее низко согнувшуюся грузную фигуру, а я бродил поодаль, в полумраке гостиной, загроможденной старинной мебелью палисандрового и красного дерева. Я бессильно кружил вокруг этой человеческой глыбы, этого недвижного тела. «Детка моя...» Я искал и не находил нужных слов. Как меня душит нынче вечером, когда я пишу эти строки, как мучительно болит сердце, словно вот-вот разорвется, а все оттого, что оно исполнилось любви, и я знаю наконец имя, ее див. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

Калез, 10 декабря 193...
Дорогая Женевьева!
На этой неделе кончу разбирать бумаги, которыми в отцовском столе набиты все ящики. Но я считаю своим долгом немедленно ознакомить тебя с весьма странным документом. Как тебе известно, отец умер за своим рабочим столом; когда Амели вошла к нему в кабинет утром 24 ноября, она увидела, что он сидит, уткнувшись лицом в раскрытую тетрадь — ту самую, которую я посылаю тебе заказным письмом.
Тебе, вероятно, трудно будет разобрать, что там написано, я тоже немало помучился. Однако хорошо, что почерк такой неразборчивый, — слуги, конечно, ничего не могли прочесть. Сначала я из деликатности хотел избавить тебя от чтения этой тетради: отец там пишет о тебе очень грубо, говорит очень обидные, оскорбительные слова. Но разве я имею право скрывать от тебя документ, который принадлежит тебе в такой же мере, как и мне? Ты ведь знаешь мою щепетильность в отношении всего, что так или иначе является наследством наших родителей. Поэтому я передумал и посылаю тетрадь. А впрочем, кого только отец не оскорбил на этих страницах, пропитанных желчью! Всем нам досталось. К сожалению, мы давно знаем, как он к нам относился, это для нас совсем не новость. Вся моя юность была отравлена тем презрением, которое моя особа почему-то вызывала у отца. Из-за этого я долго не верил в себя, в свои силы, я весь сжимался, чувствуя на себе его безжалостный взгляд; много лет прошло, пока у меня появилось наконец чувство собственного достоинства и сознание своей значимости.
Я все ему простил, скажу даже, что именно сыновний долг побудил меня ознакомить тебя с этим документом. Какое бы ты суждение ни вынесла об этих записях, в которых откровенно выражены ужаснейшие чувства, бесспорно то, что образ нашего отца предстанет теперь перед тобою — я не смею сказать более благородным, но, наконец, более человечным. (Я думаю, в частности, о его любви к нашей покойной сестре Мари и к маленькому Люку — ты увидишь трогательные свидетельства этой привязанности.) Теперь я лучше понимаю скорбь, которую он проявил у гроба бедной мамы. А помнишь, как мы были поражены? Ты думала, что он немного притворялся. Даже если эти страницы сослужат лишь ту службу, что они откроют тебе, какие страдания таило сердце этого непреклонного и безумно гордого человека, то уж ради одного этого, дорогая Женевьева, стоит прочесть его исповедь, как бы горько это ни было тебе.
Этой исповеди я обязан благодетельным чувством душевного успокоения, которое, несомненно, снизойдет и на тебя. Я от природы очень щепетильный человек. Пусть у меня будут тысячи оснований считать себя совершенно правым в том или ином случае, — достаточно какого-нибудь пустяка, чтобы смутить мою совесть. Ах, нелегко живется человеку, когда у него так развито нравственное чувство и деликатность, как у меня! Отец ненавидел и преследовал меня, а при каждом акте вполне законной самозащиты я испытывал жестокую душевную тревогу, если не сказать угрызения совести. Не будь я главой семьи, на котором лежит ответственность за честь нашего имени и за достояние наших детей, я бы предпочел отказаться от борьбы с отцом, лишь бы мне не знать этих терзаний, этого душевного разлада, — ведь ты неоднократно была свидетельницей моих мучений.
Благодарю Господа Бога, ибо по воле Его слова отцовских записей вполне оправдывают меня. Прежде всего они подтверждают то, что мы уже знали: он сам признается в тех махинациях, которые изобретал, желая лишить нас наследства. Не могу без краски стыда за отца читать те страницы, на которых он описывает придуманный им способ держать в своей власти и поверенного Буррю, и некоего Робера. Набросим на эти мерзкие интриги покров забвения. Однако из них с полной очевидностью явствует, что я обязан был во что бы то ни стало расстроить эти гнусные планы. Я это сделал, сделал весьма успешно и нисколько не стыжусь своего поступка. Я выполнил свой долг. Можешь теперь не сомневаться, сестра, — своим богатством ты обязана мне. В своей исповеди бедняга отец пытается убедить себя, что ненависть, которую он испытывал к нам, вдруг умерла, и кичится своим внезапным отречением от всех благ земных (признаюсь, я не мог удержаться от смеха, читая эти строки). Но обрати, пожалуйста, внимание, когда именно произошел этот нежданный поворот, — он произошел в тот момент, когда все его замыслы потерпели крушение, ибо его побочный сын продал нам тайну. Скрыть такое большое состояние не очень-то легко; план мобилизации, тщательно разработанный за несколько лет, не переделаешь за два-три дня. Истина очень проста: бедняга чувствовал, что конец его близок, что у него нет ни времени, ни возможности лишить нас наследства каким-либо иным способом, кроме того заговора, который мы, по милости провидения, раскрыли.
Не желая проиграть процесс ни перед самим собой, ни перед нами, наш знаменитый адвокат пустился на мошенничество — наполовину бессознательно (готов это допустить): он решил превратить свое поражение в некую моральную победу, он закричал о своем бескорыстии, о своем отречении от всего... А что ему еще оставалось делать, скажите на милость? Нет, меня этими фокусами не проведешь, и я уверен, что, как человек здравомыслящий, ты вполне согласна со мной. У нас нет никаких оснований таять от восторга и благодарности.
Но есть еще один вопрос, в котором исповедь отца принесла мне полное удовлетворение, и теперь на душе у меня спокойно. В этом вопросе я особенно строго анализировал себя перед судом своей требовательной совести и, признаюсь, долго не мог найти успокоения. Я имею в виду мои попытки, правда тщетные, подвергнуть отца обследованию психиатров, чтобы определить состояние его умственных способностей. Тут меня очень смущали доводы моей жены. Как тебе известно, я обычно не очень считаюсь с ее мнениями — она особа чрезвычайно неблагоразумная. Но она не давала мне покоя ни днем, ни ночью, все уши мне прожужжала своими рассуждениями, и, откровенно говоря, некоторые ее аргументы меня поколебали. В конце концов ей удалось убедить меня, что наш великий адвокат, делец, изворотливый финансист и глубокий психолог — самый уравновешенный человек на свете.
Разумеется, очень легко изобразить извергами детей, которые, боясь лишиться наследства, изо всех сил стараются запереть родного отца в сумасшедший дом. Видишь, я не боюсь слов и говорю вполне откровенно. Я провел немало бессонных ночей. Одному Богу известно, как я мучился.
Так вот, дорогая Женевьева, эта тетрадь, особенно некоторые ее страницы, с полной очевидностью свидетельствуют о том, что наш отец страдал перемежающимся помешательством. Я даже полагаю, что перед нами случай, весьма интересный с медицинской точки зрения; следовало бы передать эти записи психиатру. Но я считаю первым своим долгом не допускать разглашения документа, столь опасного для судьбы наших детей. Спешу тебя предупредить об этом и советую сжечь тетрадь немедленно по прочтении. Так страшно, что она может попасть в руки посторонних людей! Надо избежать этого. Мы всегда держали в тайне все, что касается наших семейных дел; я принял меры к тому, чтобы никто не знал о нашем беспокойстве по поводу душевной болезни отца: ведь как-никак — он глава семьи. Но, представь себе, некоторые субъекты, не принадлежащие к числу наших кровных, не проявили благоразумной сдержанности; в частности, отличился твой зять: негодяй рассказывал повсюду ужаснейшие истории об отце. Мы за это теперь дорого расплачиваемся. Вероятно, ты и сама знаешь, какие слухи ходят в городе. Очень многие сопоставляют неврастению Янины со всяческими эксцентричностями отца, которые ему приписывают на основании россказней Фили.
Итак, разорви и сожги эту тетрадь и не говори о ней никому; пусть не будет больше о ней речи и между нами. Должен сказать, что мне все-таки жаль ее уничтожать — там есть и психологические тонкости, и даже очень милые картины природы. У отца был, как видно, не только ораторский талант, но и писательская жилка. Что ж, тем более надо уничтожить тетрадь. Вообрази, вдруг кто-нибудь из наших детей позднее опубликует такую исповедь. Вот ужас! Но между нами нет места недомолвкам, мы можем называть вещи настоящими их именами и, прочтя эту тетрадь, должны сказать откровенно, что отец наш, бесспорно, был полусумасшедшим. Теперь мне понятны слова твоей дочери, которые я принимал за выдумку больного воображения: «Дедушка — единственный религиозный человек, который встретился мне в жизни». Бедняжка Янина приняла всерьез туманные устремления и мечтанья этого ипохондрика. Враг своих близких, человек, ненавидимый всеми, никогда не имевший друзей и, как ты увидишь из его записей, несчастный в любви (тут есть комические подробности), ревнивец, который не мог простить своей жене невинного девичьего флирта, — неужели он к концу жизни стал искать утешения в молитве? Нисколько не верю такому обращению; из тех строк, где об этом говорится, явствует другое: перед нами ярко выраженное умственное расстройство, мания преследования, навязчивые идеи помешанного, принявшие религиозную форму. Тебе может прийти мысль: а не было ли тут настоящей христианской веры? Нет. Говорю это совершенно уверенно, ибо в таких вопросах я хорошо разбираюсь и знаю, чего стоит подобное благочестие. По правде сказать, лжемистицизм отца вызывает у меня непреодолимое отвращение.
Как женщина, ты, возможно, отнесешься к этому иначе. Однако, если ты готова поверить нежданной религиозности отца, вспомни, что он поразительно умел ненавидеть, но любить мог только назло кому-нибудь. В исповеди он расписывает свои религиозные порывы, а на самом деле преподносит нам прямую или косвенную критику тех принципов, в которых мать воспитывала нас с самого детства. Он ударился в неистовый мистицизм лишь для того, чтобы ему удобно было нападать на разумную, умеренную набожность, которую в нашей семье всегда уважали. Истина — это равновесие... На этом я кончаю, не буду развивать дальше своих мыслей и утомлять тебя долгими рассуждениями. Я сказал обо всем достаточно, сама ознакомься с записями. С нетерпением жду ответа. Хочется поскорее узнать твои впечатления.

 

Места осталось мало, а надо еще ответить на твои вопросы о вещах очень важных. Дорогая Женевьева, мы переживаем сейчас период кризиса, и нам нужно разрешить чрезвычайно острую, тревожащую нас проблему — как быть с наследством? Если мы будем хранить в сейфе пачки банковых билетов, то придется проживать свой капитал, а ведь это истинное несчастье. Если же купить на бирже процентных бумаг и стричь купоны, тоже радости мало: курс ценных бумаг непрерывно падает. А раз уж, так или иначе, приходится нести убытки, то разумнее всего сохранить кредитные билеты Французского банка; франк стоит нынче только четыре су, но все же он обеспечен огромным золотым запасом. Отец видел все это очень ясно, и мы должны следовать его примеру. У французов укоренилась весьма опасная наклонность во что бы то ни стало помещать свой капитал в какое-либо предприятие; с этим соблазном, дорогая Женевьева, борись изо всех сил. Жить надо, конечно, не на широкую ногу, а соблюдать строжайшую экономию. Если тебе понадобится совет, я всегда в твоем распоряжении, — ты это знаешь. Несмотря на тяжелые времена, могут иной раз представиться случаи выгодно поместить капитал; я сейчас очень внимательно слежу за одной маркой коньяка и анисовой водкой: в торговых делах такого типа кризиса не будет. И, по-моему, нам нужно смотреть в эту сторону, действовать смело и вместе с тем осторожно.
Очень рад приятным вестям о Янине. Сейчас нечего бояться накатившей на нее чрезмерной набожности. Важно то, что она отвлеклась от постоянных мыслей о Фили.
Все остальное само собой придет в норму: Янина из нашей породы, а у нас всегда умели не злоупотреблять самыми лучшими удовольствиями.
До свидания, дорогая Женевьева. В среду увидимся.
Твой любящий брат
Гюбер.

 

Янина — Гюберу
Дорогой дядя!
Прошу Вас — рассудите нас с мамой. Она отказывается дать мне дедушкин «дневник». По ее словам, стоит мне прочесть его, и от моего преклонения перед дедушкой ничего не останется. Но если она так оберегает дорогую мне память, зачем же она твердит каждый день: «Ты и представить себе не можешь, как плохо он отзывается о тебе!.. Даже твою наружность не пощадил!» Еще больше меня удивляет то, что она очень охотно дала мне прочесть Ваше письмо, в котором Вы комментируете этот «дневник»...
Устав бороться со мной, мама наконец сказала, что даст мне прочесть дедушкины записи, если Вы сочтете это уместным, — она всецело полагается на Вас. И вот я взываю к Вашему чувству справедливости. Прежде всего позвольте сразу же устранить препятствие, которое касается лично меня: как бы жестоко дедушка ни судил обо мне в своем «дневнике», я уверена, что сама я осуждаю себя еще строже. Главное же, я уверена, что его суровость не относится к той несчастной женщине, какой я была, когда жила близ него в Калезе всю осень, до самой его смерти.
Простите меня, дядя, но я никак не могу согласиться с Вами в одном, очень существенном вопросе: я единственный свидетель последних недель жизни дедушки и знаю, каковы были его чувства в то время. Вы осуждаете его туманную и нездоровую религиозность, однако позвольте Вам сказать, что в Калезе он трижды встречался с приходским священником (один раз в конце октября и два раза в ноябре). Отчего Вы не хотите спросить у священника об этом? По словам мамы, в «дневнике», где дедушка отмечает даже мелкие события своей жизни, ничего не говорится об этих встречах, а если б с ними был связан перелом в душевной настроенности дедушки, о них непременно было бы написано. Но ведь мама говорит также, что «дневник» прерван на середине слова; несомненно, смерть постигла дедушку в ту минуту, когда он хотел сказать о своей исповеди. И напрасно было бы возражать, что если он получил отпущение грехов, то пошел бы к причастию. Я помню, какие слова мне говорил дедушка за день до своей смерти: его преследовала мысль, что он еще недостоин принять причастие, бедняжка решил подождать до Рождества. Ну почему Вы мне не верите? Почему думаете, что у меня галлюцинации? Было именно так, как я утверждаю: в среду, за день до смерти, в гостиной своего дома в Калезе он говорил со мной об этом желанном для него рождественском дне; у меня все еще звучит в ушах его голос, полный тоски, быть может, уже угасающий, тихий голос.
Успокойтесь, дядя, я не собираюсь превращать дедушку в святого. Я согласна с Вами — он был странный, а иногда просто ужасный человек. И все же в последние дни жизни в нем совершилось просветление. И ведь только он один обхватил руками мою голову и силой отвратил мой взгляд от...
А не кажется ли Вам, что Ваш отец был бы совсем другим человеком, если б и мы были иными. Не думайте, что я хочу бросить в Вас камень; я знаю Ваши достоинства, знаю, что дедушка был очень несправедлив к Вам и к моей маме. На наше несчастье, он принимал нас за примерных христиан... Пожалуйста, не спорьте. После смерти дедушки я свела знакомство с людьми, у которых есть свои недостатки, свои слабости, но они живут так, как им велит их вера, и они полны милосердия. Если бы дедушка жил среди таких людей, быть может, он уже давно бы увидел те врата, к которым он подошел лишь накануне смерти.
Повторяю, я не хочу обвинять все наше семейство, чтобы оправдать его неумолимого главу. Главное, я не могу забыть, что пример бабушки должен был бы раскрыть ему глаза, а он так долго стремился лишь к одному — отомстить за свою обиду. Но позвольте мне сказать в заключение, почему я все-таки считаю его правым перед нами: ведь там, где были сокровища наши, там было и сердце наше — мы думали только о наследстве, которого боялись лишиться. Конечно, у нас было достаточно оправданий: ведь Вы, например, финансист, а я слабая женщина... А все-таки у нас у всех, кроме бабушки, жизнь не соответствовала нашим принципам. Уста наши говорили «верую», а мысли, желания и поступки не были связаны корнями с этой верой, которую мы исповедовали на словах. Все силы души у нас устремлены были к обладанию материальными благами, тогда как дедушка... Поймете ли Вы меня, если я скажу, что сердце его было не там, где были его сокровища. Я готова поклясться, что его «дневник», который мне не дают прочесть, неопровержимо свидетельствует об этом.
Надеюсь, дядя, на Вашу чуткость и с полным доверием к Вам жду ответа.
Янина.

notes

Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: Примечания