Книга: Клубок змей
Назад: ГЛАВА ШЕСТАЯ
Дальше: ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Париж. Улица Бреа
Зачем вздумалось мне сунуть в чемодан эту тетрадь? Что мне теперь делать со своей исповедью, со своей длинной исповедью? Между мною и моей семьей все кончено. Та, для которой я раскрывал в этих записях всю свою душу, до самого дна, больше не должна существовать для меня. Для чего же мне и дальше трудиться? Да вот в чем дело: неведомо для себя я, несомненно, находил в этом облегчение, избавление. А в каком странном свете показывают меня строки, написанные в ту ночь, когда пошел град!.. Уж не нашло ли тогда на меня безумие? Нет, нет, не надо здесь говорить о безумии. Не надо даже упоминать это слово. А то они, пожалуй, способны обратить его против меня, если эти страницы когда-нибудь попадут им в руки. Теперь мои записи ни к кому не обращены Надо будет их уничтожить, как только мне станет хуже... А может быть, я завещаю их своему сыну — я еще его не знаю, но сейчас разыскиваю в Париже. Как мне хотелось открыть Изе тайну на тех страницах, где я намекал на роман, который у меня был в 1909 году; я чуть было не признался, что моя любовница была беременна от меня, когда уехала в Париж: она решила там скрыться.
Я считал себя человеком великодушным, так как до войны посылал матери и ребенку по шесть тысяч франков в год. Мне никогда и в голову не приходила мысль увеличить эту сумму. Значит, я сам и виноват, что и мать, и сын, которых я разыскал здесь, оба оказались существами, приниженными нуждой, зависимым положением и неблагодарной черной работой. Под тем предлогом, что они живут в этом квартале, я снял каморку в дешевом семейном пансионе на улице Бреа. У одной стены — кровать, у другой — шкаф, едва осталось место для столика, за которым я пишу. А какой на улице грохот! В мое время на Монмартре было тихо. Теперь же мне чудится, что сюда напустили сумасшедших, которые никогда не спят. Моя милая семейка не шумела так, собравшись в Калезе у подъезда в ту ночь, когда я собственными своими глазами видел, собственными ушами слышал... Зачем об этом вспоминать?.. Да затем, чтоб облегчить душу, закрепив хоть ненадолго в своих записях жестокое воспоминание... А впрочем, зачем мне уничтожать эту тетрадь? Мой сын и наследник имеет право все узнать о своем отце. Этой исповедью я хоть немного исправлю свою вину перед ним, ведь я с самого рождения сына держал его в отдалении от себя, как чужого.

 

Увы, достаточно было мне увидеться с ним два раза, как у меня уже сложилось вполне определенное мнение о нем. Для такого существа, как он, мое послание не представит ни малейшего интереса. Что тут может понять этот приказчик, эта мелкая сошка, это отупевшее существо, у которого в жизни одно удовольствие — игра на бегах?
Ночью, когда поезд мчал меня в Париж, я старался представить себе, какие упреки мне придется услышать от него, и заранее готовился защищаться. Как на нас влияют мелодраматические шаблоны романов и театральных пьес! Я не сомневался, что у моего незаконного сына душа полна горечи и высоких чувств. То я наделял его суровым благородством Люка, то красотою Фили. Я все предвидел, только не то, что он может походить на меня. Неужели существуют отцы, которым приятно, когда им говорят: «Ваш сын походит на вас!» Мерилом моего отвращения к самому себе может служить тот ужас, который я испытал, увидев перед собою своего двойника. Я страстно любил своего приемного сына Люка — может быть, за то, что он нисколько на меня не походил. Робер, однако, кое в чем отличается от меня: он тупица, не мог выдержать каких бы то ни было, самых легких, экзаменов. После многократных неудачных попыток он махнул на ученье рукой. Мать, которая все жилы из себя вытягивала, чтобы дать ему образование, стала презирать его. Она не может удержаться и постоянно его шпыняет, намекая на все его провалы; он молча слушает, понурив голову, ибо не может утешиться, что зря потрачено столько денег. Вот в этом он действительно мой сын. Но то, что я собираюсь преподнести ему сказочный дар — огромное состояние, он не в силах постигнуть, не хватает воображения. Такого богатства он не в силах представить себе и не верит нежданному чуду. По правде говоря, и мать, и он сам боятся: «Это ведь незаконно... нас могут посадить...»
Пухлая бледная особа, крашеная блондинка, казавшаяся карикатурой на ту женщину, которую я когда-то любил, не сводила с меня все еще красивых больших глаз: «Если б я встретила вас на улице, — сказала мне она, — я бы вас не узнала!» А разве я узнал бы ее? Я боялся, что она затаила злобу против меня, захочет отомстить мне. Всего я опасался, только не мог предвидеть этого унылого равнодушия. Она очерствела, отупела от ежедневного восьмичасового выстукивания на пишущей машинке, она боится «скандальных историй». У нее остался болезненный страх перед судебными властями, с которыми у нее было столкновение в прошлом. А ведь я хорошо объяснил ей и Роберу свой план. Робер возьмет в каком-нибудь банке сейф на свое имя, я перенесу туда свое состояние. Он даст мне доверенность на право вскрывать сейф и обязуется не касаться этого сейфа до дня моей смерти. Я, разумеется, потребую, чтобы Робер подписал заявление, в котором он признает, что все, находящееся в этом сейфе, принадлежит мне. Не могу же я все-таки отдаться ему во власть, я совсем его не знаю. Мать и сын возражают — ведь после моей смерти найдут этот документ. Какие идиоты! Не хотят положиться на меня! Я попытался было втолковать им, что можно вполне довериться деревенскому поверенному Буррю, он мне всем обязан, и я веду с ним дела уже сорок лет. У него лежит на хранении пакет, на котором я написал: «Сжечь в день моей смерти». И я уверен, что Буррю выполнит распоряжение, уничтожит пакет вместе со всем его содержимым. Я вложил туда и заявление, подписанное Робером. Я глубоко уверен, что Буррю все сожжет, тем более, что в этом запечатанном конверте лежат документы, которые ему выгодно уничтожить.
Но Робер и его мать боятся, что после моей смерти Буррю ничего не сожжет и станет их шантажировать. Признаться, я тоже об этом подумал и решил передать им в собственные руки кое-какие документы, вполне достаточные для того, чтобы отправить вышеозначенного Буррю на каторгу, если он вздумает фокусничать. Заявление Робера мой поверенный Буррю должен будет сжечь на их глазах, и лишь тогда они возвратят ему оружие, которым я их снабжу. Ну, чего им еще надо?
Но эта идиотка и этот дурачок ничего не могут сообразить, ничего не понимают, уперлись и твердят свое. Я им преподношу миллионы, а они, вместо того чтобы броситься мне в ноги, благодарить, как я воображал, спорят, рассуждают... Допустим, что в этом деле есть некоторый риск, — ну и что же? Игра стоит свеч! Так нет, — они не желают подписывать заявления: «А как же мы будем подавать декларацию для подоходного налога? Опасно! У нас могут быть неприятности...»
Ах, как же я, значит, ненавижу свою семью, если не выгнал этих двух дураков и не захлопнул у них перед носом дверь. Оба боятся моих законных наследников: «Знаете, опасно! Они все пронюхают и подадут на нас в суд...» Робер и его мать воображают, что моя жена и дети уже подняли тревогу, заявили в полицию и за мной следят сыщики. Поэтому они соглашаются встречаться со мною только по ночам или на окраине города. Да разве мне с моим здоровьем можно не спать по ночам и целыми днями разъезжать в такси! Не думаю, чтоб у моих домашних возникли какие-нибудь подозрения: я не первый раз путешествую один, и откуда им знать, что недавно ночью в Калезе я, невидимо для них, присутствовал на их военном совете. Словом, они еще не выследили меня в Париже. И ничто на этот раз не помешает мне добиться своего. А с того дня, как Робер согласится на предложенную махинацию, я буду спать спокойно. Он трус, а посему не совершит никакой неосторожности.
Нынче вечером, тринадцатого июля, играет оркестр на вольном воздухе, на углу улицы Бреа кружатся пары. О, тихий, мирный Калез! Вспоминаю последнюю ночь перед моим отъездом. Вопреки запрещению доктора, я принял таблетку веронала и уснул глубоким сном. Вдруг я вздрогнул и проснулся. Смотрю на часы — только еще час ночи. Меня напугал шум — откуда-то доносился многоголосый говор. Окно с вечера осталось открытым. Прислушиваюсь — ни во дворе, ни в гостиной никого нет. Направляюсь в ванную — она выходит окном на север, то есть в сторону подъезда. Вижу — у крыльца в необычно поздний час сидит вся семья. Ночью им некого было опасаться: кругом ни души, и в эту сторону выходят только окна умывальных комнат и коридора.
Ночь была теплая и необыкновенно тихая. В краткие мгновения молчания я слышал немного хриплое дыхание Изы, слышал, как чиркают спичкой. Тишина. На черных кронах вязов не колышется ни единый листок. Я не решался выглянуть из окна, но узнавал каждого своего врага — по голосу, по смеху. Они не спорили, не ссорились. Кто-то (Иза или Женевьева) бросил реплику, и после этого настало долгое молчание. Потом вдруг, в ответ на замечание Гюбера, что-то возразил Фили, и тут они заговорили наперебой.
— А ты уверена, мама, что он держит у себя в несгораемом шкафу только маловажные документы? Скупцы народ неблагоразумный. Вспомни, как он хотел дать Люку, какому-то мальчишке, уйму золота... Где он прятал это золото?
— В несгораемом шкафу у него ничего нет. Он же знает, что мне известен шифр, которым открывается замок: Мари. Он в шкаф лазит, только когда ему нужно возобновить страховой полис или проверить, сколько налогу он уплатил.
— Мама, да ведь это очень важно! Может быть, хоть по налоговому листу мы узнаем сумму его доходов, он ведь их упорно скрывает от нас.
— Да там только то, что относится к недвижимости. Я уже смотрела.
— Это тоже очень показательно, вы не находите? Чувствуется, что он принял все меры предосторожности.
Фили, позевывая, пробормотал:
— Нет, вы подумайте только — сущий крокодил! Вот уж не повезло мне! Нарвался на такого крокодила!
И если хотите знать мое мнение, — заметила Женевьева, — то, мне думается, ничего вы не найдете и в сейфе, который у него есть в Лионском кредите. Ты что, Янина?
— Мама, да что ж это такое! Ведь все говорят, будто он тебя любит немножко. А когда ты и дядя Гюбер были маленькими, разве он иногда не баловал вас? Разве нет? Так, значит, вы сами виноваты. Не умели взять его лаской. Вы просто неловкие, неуклюжие! Надо было вертеться около него, ластиться, очаровывать его. Я бы всего добилась, я уверена Да только вот он не выносит моего Фили
Гюбер сердито оборвал племянницу:
— Можешь быть уверена, наглость твоего мужа дорого нам обойдется...
Послышался смех Фили. Я чуть-чуть выглянул из окна; огонек зажигалки осветил на мгновение его сложенные ладони, округлый подбородок, толстые губы.
— Будет вам! Он и без меня терпеть вас не мог.
— Нет, прежде все-таки меньше ненавидел нас.
— А вы вспомните-ка, что бабушка рассказывала, — заговорил опять Фили. — Как он себя вел, когда потерял дочку... С таким видом на всех посматривал, будто ему наплевать было, что она умерла... Никогда и не заглядывал на кладбище...
— Нет, Фили, вы уж слишком далеко заходите. Мари он любил, только ее одну в целом мире и любил.
Если б не это возражение Изы, которое она сделала слабым, дрожащим голосом, я бы не мог сдержаться. Я сел на низкий стул и, вытянув шею, прижался головой к подоконнику. Женевьева сказала:
— Если б Мари осталась жива, ничего бы этого не было. Он бы просто не знал, чем одарить ее, как ей угодить...
— Да бросьте вы! Так же возненавидел бы, как и всех остальных. Ведь он — чудовище! Никаких человеческих чувств!..
Иза опять запротестовала:
— Прошу вас, Фили, не говорите так о моем муже, да еще при мне и при его детях. Вы должны относиться к нему почтительно.
— Почтительно! Почтительно! — И Фили, кажется, пробормотал: — Вы, может, воображаете, что очень весело войти в такую семью...
Женевьева сухо заметила:
— А вас никто насильно и не тянул...
— А зачем же вы мне пыль в глаза пускали? «Ах, у нас впереди надежды, надежды...» Ну вот еще, теперь Янина ревет! Ну что? Что я такого сказал? — И он с досадой заворчал: — До чего ж все это надоело!
Наступило молчание, слышно было только, как Янина всхлипывает и сморкается. Чей-то голос (чей — я не мог разобрать) произнес: «Сколько звезд!» В Сен-Венсене на колокольне пробило два часа.
— Дети мои, пора спать.
Гюбер заволновался, заявил, что нельзя расходиться, не приняв решения. Да, давно пора действовать. Фили согласился с ним. Он заявил, что долго мне не протянуть, а тогда уж ничего нельзя будет сделать. Старик принял все меры...
— Да, наконец, скажите, дорогие дети, чего вы от меня ждете? Я уже все испробовала. Больше ничего не могу сделать.
— Нет, можешь, — возразил Гюбер, — все от тебя зависит.
И он что-то зашептал. Я ничего не мог расслышать. Самого-то главного я, значит, и не узнаю? Наконец заговорила Иза, и по ее голосу я понял, что она возмущена, шокирована:
— Нет, нет! Мне это совсем не нравится!
— А разве важно, мама, нравится тебе это или не нравится? Надо спасти наше состояние — вот и все.
Опять началось шушуканье, и снова его прервал возглас Изы:
— Это очень жестоко, дитя мое.
— Но не можете же вы, бабушка, и впредь оставаться его сообщницей! Ведь он отнимает у нас наследство именно с вашего разрешения. Вы своим молчанием выражаете свое согласие с ним.
— Янина, детка моя, как ты можешь!..
Бедная Иза, сколько ночей она провела у изголовья этой ревы, которую она взяла к себе в комнату, потому что родители желали спать спокойно, а никакая нянька не соглашалась возиться с такой визгливой плаксой. Янина говорила сухим, дерзким тоном. (Я бы ей задал за этот тон!) И в заключение добавила:
— Мне, конечно, неприятно говорить вам, бабушка, такие вещи. Но это мой долг.
Долг! Ее долг! Так она называет свою чувственную страсть, свой страх, что ее бросит бездельник, засмеявшийся в эту минуту дурацким смехом...
Женевьева поддержала свою дочь: несомненно, что слабодушие можно считать сообщничеством. Иза вздохнула:
— Может быть, дети, лучше всего будет написать ему письмо?
— Ну уж нет! Никаких писем! — возмутился Гюбер. — Письма-то и губят людей. Надеюсь, мама, ты ему никогда не писала?
Иза призналась, что раза два-три она писала мне.
— Надеюсь, не грозила ему и не оскорбляла?
Иза молчала, не решаясь признаться. А я смеялся втихомолку. Да, да, она писала мне, и я бережно храню эти письма: в двух она меня жестоко оскорбляла, а третье письмо было почти нежное, — словом, пришлось бы ей проиграть процесс, если б милые деточки, по своей несказанной глупости, уговорили бы ее подать на меня в суд и требовать расторжения брака. Теперь все они всполошились — так бывает у собак: одна собака зарычит, и тогда вся свора начинает рычать.
— Вы ему не писали, бабушка? Скажите же! У него нет никаких ваших писем, опасных для нас?
— Нет, пожалуй, опасных нет... Вот только Буррю, — ну, знаете, этот поверенный из Сен-Венсена, которого мой муж какими-то путями прибрал к рукам, — однажды он сказал мне ужасно жалостливым тоном (но ведь он пройдоха и лицемер)... да, он сказал мне: «Ах, сударыня, зачем вы ему писали! Это большая неосторожность с вашей стороны!..»
— Что ж ты ему написала? Надеюсь, в письме не было оскорблений?
— В одном письме были упреки, и довольно резкие, — это после смерти Мари. И потом я еще раз написала — в тысяча девятьсот девятом году. Тогда у него была связь, более серьезная, чем другие его связи, — по этому поводу я и писала.
Гюбер заворчал: «Это очень важно, крайне важно...» — и, желая его успокоить, Иза сказала, что она потом все уладила — выразила в другом письме сожаление в своей резкости, признала, что не раз была передо мной виновата.
— С ума сойдешь! Целый букет нелепостей!..
— Н-да! Теперь уж ему нечего бояться бракоразводного процесса...
— Но почему же вы думаете в конце концов, что у него черные замыслы против вас?
— Послушай, мама! Надо быть слепым, чтоб этого не видеть! А непроницаемая тайна, в которой он совершает свои финансовые операции? А его намеки? А те слова, которые вырвались однажды у Буррю при свидетелях: «Ну и кислые же у них будут физиономии после смерти старика!..»

 

Они спорили теперь с таким остервенением, как будто старухи матери и не было тут. Громко застонав, она поднялась с кресла. «Вредно мне при моем ревматизме сидеть по ночам на воздухе». Дети не отозвались ни единым словом.
Потом я услышал, как они, не прерывая своих разговоров, небрежно бросали матери: «Покойной ночи». Должно быть, ей самой пришлось обойти их всех и самой целовать всех по очереди, они же нисколько и не побеспокоили себя. Осторожности ради я тотчас же лег в постель. На лестнице послышались тяжелые шаги. Иза подошла к двери, я услышал ее шумное дыхание. Поставив свою свечу на полочку, она отворила дверь. Подошла к постели. Наклонилась надо мной, хотела удостовериться, что я сплю. Как долго она всматривалась в меня! Я боялся, что выдам себя. Она дышала коротко и быстро. Наконец она вышла и затворила за собой дверь. Когда щелкнула задвижка в ее спальне, я вновь вернулся в ванную на свой «пост подслушивания».
Дети еще не разошлись. Но разговаривали теперь вполголоса. Многих слов я так и не расслышал.
— Он был не из ее круга, — говорила Янина. — Это тоже играло роль. Фили, душенька, ты кашляешь. Накинь на себя пальто.
— Да, в сущности, больше всего он не жену, а нас ненавидит. Нет, это просто невероятно, неслыханно! В романах и то такого не найдешь. Мы, конечно, не должны судить маму, но все-таки она, по-моему, слишком снисходительна к нему...
Послышался голос милейшего Фили:
— А ей-то что! Приданое свое она всегда вернет. Дедушка Фондодеж дал за ней акции Суэцкого канала...
С тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года цена на них, верно, вздулась до небес!
— Акции? Акции Суэцкого канала? Они уже проданы...
Это сказал Альфред, супруг Женевьевы (я сразу узнал его нерешительные интонации, его заиканье). До сих пор бедняга Альфред не промолвил ни слова. Женевьева и тут его оборвала резким, крикливым голосом, каким она всегда говорит с мужем:
— Ты с ума сошел! Откуда ты взял, что акции проданы?
Альфред рассказал, что в мае месяце он зашел в комнату тещи как раз в ту минуту, когда она подписывала распоряжение о продаже, и она ему сказала: «Кажется, сейчас самое подходящее время их продать — выше курс не поднимется, теперь пойдет на понижение».
— И ты нам ничего не сообщил? — заорала Женевьева. — Вот дурак набитый! Папа, значит, велел ей продать эти акции. Боже мой, такие акции! А ты говоришь об этом совершенно спокойно, как будто ничего особенного не случилось...
— Да я же полагал, Женевьева, что мама поставила вас в известность. А поскольку по брачному контракту муж не имеет прав на ее приданое...
— Ну-с, а в чей карман попала прибыль от этой продажи? Как ты думаешь? Представьте себе, милый мой супруг ни слова нам не сказал! Боже мой! Всю жизнь прожить с таким человеком...
Вмешалась Янина — попросила говорить потише, а то разбудят ее дочурку. Несколько минут они говорили так тихо, что я уже ничего не мог разобрать. Потом послышался голос Гюбера:
— Я все думаю о том плане, который вы сегодня предложили. На маму надеяться нечего, сама она на это не пойдет... Надо, по крайней мере, ее постепенно подготовить к нашему решению...
— А может, она найдет, что это все-таки лучше, чем развод. Ведь развод по суду приведет неизбежно и к расторжению церковного брака, и значит, тут замешаются вопросы совести... Разумеется, то, что предложил Фили, на первый взгляд не очень красиво... А впрочем, что тут особенного? Не мы же будем судьями. В конечном счете все зависит вовсе не от нас. Наша задача только поднять вопрос. Решен он будет в нашу пользу только в том случае, если соответствующие компетентные учреждения сочтут это необходимым.
— А я вам говорила и еще раз скажу: ничего у вас не выйдет. Зря вы замахиваетесь, — заявила Олимпия.

 

Должно быть, жену Гюбера довели, как говорится, до белого каления, раз она заговорила так громко и решительно. Она выступила с утверждением, что я человек уравновешенный, положительный, здравомыслящий.
— Должна сказать, — добавила она, — что зачастую я бываю с ним вполне согласна, и я прекрасно сумела бы с ним поладить и добилась бы чего угодно, если б только вы не портили моих начинаний...
Я не расслышал, что ей ответил Фили, должно быть, отпустил какую-нибудь наглую шуточку, потому что все засмеялись, и стоило Олимпии раскрыть рот, как опять поднимался хохот. До меня долетали обрывки разговора.
— Вот уже пять лет, как он не выступает в суде. Не может больше выступать.
— Из-за сердца?
— Да, теперь из-за сердца. Но когда он вышел из суда, то еще не был серьезно болен. Просто у него были неприятные столкновения с коллегами. Происходили они публично, при свидетелях, и я уже собрал о них соответствующие сведения...
Напрасно я напрягал внимание и слух, дальше ничего нельзя было разобрать: Фили и Гюбер, несомненно, придвинулись поближе друг к другу, и я слышал только неясное бормотание, вслед за ним возмущенный возглас Олимпии:
— Перестаньте вы! Единственный человек, с которым я могу поговорить о хороших книгах, обменяться мыслями, человек с широким кругозором, и вы хотите...
Из ответа Фили я расслышал только одно: «Не в своем уме». А потом вдруг заговорил вечный молчальник — зять Гюбера; он произнес сдавленным голосом:
— Прошу вас, Фили, говорите вежливо с моей тещей.
Фили заявил, что он просто пошутил. Чего там, ведь оба они оказались жертвами в этом деле. Зять Гюбера с дрожью в голосе стал заверять, что он совсем не считает себя жертвой и женился на дочери Гюбера по любви, и тогда все хором закричали: «И я по любви!», «И я!», «Я тоже!». Женевьева насмешливо сказала мужу:
— Ах, и ты тоже? Вот хвастун! Ты, оказывается, женился на мне, ничего не зная о папином богатстве? А помнишь, что ты мне шепнул в вечер нашей помолвки? «Он ничего не хочет нам говорить. Но какое это имеет значение? Ведь мы все равно знаем — состояние у него огромное!»
Раздался взрыв хохота, потом гул разговоров, и снова послышался голос Гюбера. Несколько секунд он говорил один, я расслышал только конец его речи:
— Это прежде всего вопрос справедливости, вопрос нравственности. Мы защищаем свое законное достояние и священные права семьи.
В глубокой предрассветной тишине слова их доходили до меня очень явственно.
— Установить слежку за ним? У него большие связи в полиции, как я не раз в том убеждался. Его предупредят...
А через несколько мгновений до меня донеслось:
— Всем известны его резкость, его алчность. Надо откровенно сказать, что в двух-трех процессах он как будто вел себя не совсем деликатно. Но что касается здравого смысла, уравновешенности...
— Во всяком случае, никто не станет отрицать, что его отношение к нам просто бесчеловечное, чудовищное, какое-то сверхъестественное.
— И ты думаешь, дорогая детка, — сказал Альфред своей дочке, — что этого достаточно для установления диагноза?
Я понял. Теперь я все понял! В душе у меня было глубокое спокойствие, буря стихла, явилась непоколебимая, твердая уверенность: они сами — чудовища, а я — их жертва. Мне приятно было, что моей жены нет среди них. Пока Иза была тут, она все же немного защищала меня, и при ней они не решались заикнуться о своих замыслах. Теперь-то эти подлые замыслы мне известны, однако я их не боюсь. Болваны несчастные! Да разве вам удастся учредить опеку над таким человеком, как я, или запереть меня в сумасшедший дом? Попробуйте только пальцем пошевельнуть, я живо поставлю Гюбера в отчаянное, безвыходное положение. Он и не подозревает, что его судьба в моих руках. А что касается Фили, то у меня хранятся некие опасные для него материалы из папки полицейских сведений... Я не собирался ими воспользоваться. Впрочем, я и теперь не пущу их в ход. Достаточно мне будет показать им всем клыки.

 

Впервые в жизни я испытывал утешительное сознание, что я не самый плохой человек, другие гораздо хуже меня. У меня нет желания отомстить им. Во всяком случае, я не стану придумывать для них иной мести, кроме лишения наследства. А они-то как ждут его! Иссохли от нетерпения, обливаются потом от мучительной тревоги.

 

— Звезда упала! — крикнул Фили. — Не успел я загадать желание.
— Никогда не успеть! — сказала Янина. А муж подхватил с неизменной своей детской жизнерадостностью:
— Как увидишь падучую звезду, сразу кричи: «Миллионы!»
— Глупый ты, Фили!
Все поднялись. Слышно было, как отодвигают садовые кресла по хрустящему гравию. Щелкнула задвижка в парадном, потом в коридоре захихикала Янина. Одна за другой закрылись двери спален. Я принял твердое решение. У меня уже два месяца не было припадков удушья. Значит, ничто не помешает мне поехать в Париж Обычно я уезжаю без предупреждения. Но я не хочу, чтоб эта моя поездка походила на бегство. До утра я не спал, обдумывал свой давний план — извлек его из архива и тщательно разработал.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Я встал в полдень. Усталости нисколько не чувствовал. Вызвал по телефону Буррю, он явился после завтрака. Почти час мы с ним беседовали, прогуливаясь под липами вокруг лужайки. Иза, Женевьева и Янина издали наблюдали за нами, и я наслаждался их явным беспокойством. Как жаль, что мужчины — в Бордо. Они говорят про низенького старичка поверенного: «Буррю за него в огонь и в воду готов броситься». А Буррю просто мой раб, связан по рукам и ногам. Как же он, бедняга, молил меня в то утро, чтоб я не давал оружия против него в руки возможного моего наследника!.. «Да чего ж вы боитесь? — успокаивал я его. — Ведь он возвратит вам этот документ, когда вы сожжете подписанное им заявление...»
Прощаясь, Буррю отвесил дамам глубокий поклон, они ответили чуть заметным кивком. Потом он с грехом пополам оседлал свой велосипед и укатил. Я направился к женщинам и известил их, что вечером уезжаю в Париж. Иза стала отговаривать: неблагоразумно ехать одному при таком состоянии здоровья.
— Ничего не поделаешь, — ответил я. — Мне надо отдать некоторые важные распоряжения. Вы хоть этого и не замечаете, а я думаю о вас.
Они смотрели на меня испытующим, тревожным взглядом. Иронический тон выдал меня. Янина посмотрела на мать и осмелилась возразить:
— Бабушка или дядя Гюбер могли бы вас заменить.
— Удачная мысль, дитя мое... Весьма удачная!.. Но, знаешь ли, я привык все делать сам. И потом — это, конечно, плохо, я и сам знаю, что плохо, но я никому не доверяю.
— Даже своим детям? Ах, дедушка!
Она так жеманно протянула слово «дедушка», что меня злость взяла. Какая самоуверенность! Подумаешь, неотразимая очаровательница! А этот пронзительный, писклявый голос. Я хорошо различал его прошлой ночью в хоре милых родственников... И я расхохотался, весьма опасным для моего сердца смехом — кашляя, задыхаясь. Видимо, я их перепугал. Никогда мне не забыть жалкого, измученного лица Изы. У нее, верно, и тогда уже были припадки. Янина, несомненно, стала к ней приставать, как только я отошел от них: «Бабушка, не пускайте его, не позволяйте ему ехать...» Но моя жена уже не в силах была сражаться, вести наступление, она совсем изнемогла, едва дышала, едва двигалась. Недавно я слышал, как она сказала Женевьеве: «Хорошо бы лечь, уснуть и никогда, никогда не просыпаться...» Мне теперь жалко ее было, как было когда-то жалко мою бедную маму. А дети выдвигали против меня это старое, изношенное осадное орудие, которое уже не могло служить. Они, разумеется, на свой лад любили мать, заставляли ее приглашать доктора, принимать лекарства, соблюдать диету. Когда дочь и внучка изволили удалиться, она подошла ко мне.
— Послушай, — торопливо сказала она. — Мне нужны деньги.
— У нас сегодня десятое. А первого я дал тебе на весь месяц.
— Да, но мне пришлось немного помочь Янине: они в очень стесненном положении. В Калезе мне всегда удается сократить расходы. Я верну тебе из тех денег, которые ты дашь мне в августе.
Я ответил, что такие траты меня не касаются, я вовсе не обязан содержать бездельника Фили.
— Я в булочной задолжала и в бакалейной... Посмотри, вот счета.
И она вытащила счета из сумочки. Право, мне ее жалко стало. Я предложил дать чеки: «Так я, по крайней мере, буду уверен, что деньги не уйдут на что-нибудь другое...» Она согласилась. Я достал чековую книжку и тогда заметил, что Янина с мамашей наблюдают за нами, прогуливаясь в розарии.
— Уверен, — сказал я, — что они воображают, будто мы говорим совсем о другом...
Иза вздрогнула.
— О чем же нам говорить? — тихо сказала она. И в это мгновение у меня подступило к сердцу. Я схватился за грудь обеими руками — жест, хорошо ей знакомый. Она перепугалась:
— Тебе плохо?
Я уцепился за ее руку. В старой липовой аллее как будто стояла дружная супружеская пара, прожившая долгую жизнь в глубоком сердечном единении. Я сказал шепотом: «Ничего, мне лучше». Она, верно, подумала, что настала минута, быть может, неповторимая минута, когда можно откровенно поговорить со мной. Но у нее уже не было сил. Я заметил, что она и сама-то дышит тяжело и неровно. Я хоть и был тяжко болен, но держался стойко, крепился. А она поддавалась болезни, думала только о детях, нисколько не заботилась о себе самой, ей ничего не было нужно. Она хотела что-то сказать и не находила слов, бросала украдкой взгляды на дочь и на внучку, желая, видно, придать себе храбрости. Потом вскинула на меня глаза; я прочел в ее взгляде бесконечную усталость и, пожалуй, сострадание, и, несомненно, ей было еще и стыдно. Должно быть, то, что говорили ночью дети, ее оскорбило.
— Право, тревожно на душе. Ну зачем ты один едешь?
Я не ответил, сказал только, что если со мной в дороге случится несчастье, меня перевозить сюда не стоит.
Она взмолилась, чтобы я не намекал на такую страшную возможность И я добавил:
— Слушай, Иза, зачем зря деньги тратить? Кладбищенская земля везде одинакова.
— Что ж, я и сама так думаю, — сказала она со вздохом. — Пусть они похоронят меня, где хотят. Прежде-то я все говорила: «Положите меня возле Мари...» А что теперь осталось от Мари?
Лишний раз я убедился, что для нее наша милая дочка, маленькая Мари, была могильным прахом, горсточкой костей. Я не посмел сказать, что все эти долгие годы дитя мое оставалось для меня живым, что я чувствовал ее дыхание и часто в духоте моей мрачной жизни оно проносилось внезапным чистым дуновением.
Напрасно Женевьева и Янина шпионили и поджидали мать. Она казалась такой усталой. Быть может, перед ней предстало все ничтожество целей ее долголетней борьбы против меня? Женевьева и Гюбер, которых на это толкали их собственные дети, натравливали на меня несчастную старуху Изу Фондодеж — ту, что была когда-то моей невестой и вместе со мной вдыхала благоухание баньерских ночей. Полвека мы с ней сражались. И вот в некий знойный летний день оба противника почувствовали, что, вопреки столь долгой борьбе, их соединяют узы прожитой вместе жизни и старость. Как будто, ненавидя друг друга, мы пришли к одному и тому же месту жизненного пути. Больше ничего не было за этим мысом, где мы ждали смерти. По крайней мере, для меня. У нее еще оставался Бог — Бог-то должен был ей остаться. Все, за что она цеплялась так же алчно, как и я сам, вдруг отпало, исчезли все вожделения, стоявшие стеной между нею и бесконечным. Видит ли она его теперь? Ведь теперь ничто ее не отдаляет от него. Нет, не видит. Осталась преграда — честолюбивые планы и требования ее детей. Она несла в душе бремя их желаний. Ей приходилось быть черствой в угоду им. Денежные заботы, тревога о здоровье детей, их расчеты, их тщеславие и зависть — от этого ей не уйти, все придется начинать заново, как заново решает школьник задачу, когда учитель, перечеркнув листок, напишет: «Переделать».
И снова она бросила взгляд на аллею, где Женевьева и Янина, вооружившись садовыми ножницами, якобы обрезали сухие ветки на розовых кустах. Выжидая, пока утихнет сердцебиение, я присел на скамью и долго смотрел вслед жене — она шла по дорожке, низко опустив голову, как ребенок, ожидающий строгого нагоняя. Было жарко, душно, надвигалась гроза. Иза шла разбитой походкой, видно было, что каждый шаг для нее мученье. Я будто слышал, как она стонет: «Ох, бедные мои ноги!» Ненависть между старыми супругами никогда не бывает так сильна, как им кажется.
Иза подошла к дочери и внучке, и, очевидно, обе стали ее упрекать. Вдруг она повернулась и снова направилась ко мне. Вся красная, страдая от одышки, она села рядом со мной и сказала жалобно:
— В грозовую погоду мне всегда очень нехорошо. Такая усталость одолевает, и нервы так напряжены!.. За последние дни я сама не своя... Послушай, Луи, меня кое-что беспокоит... Суэцкие акции... Приданое мое. Мы с тобой продали их, а на что ты употребил эти деньги? Ты ведь тогда велел мне подписать какие-то другие бумаги.
Я сообщил, что она получила огромную прибыль благодаря тому, что я продал эти акции накануне падения их курса, затем сказал, какие именно процентные бумаги я купил на реализованную сумму.
— Приданое твое дало приплод, Иза. Даже учитывая падение франка, сумма огромная. Ты будешь поражена. Все положено на твое имя в Вестминстер-банке — и основной капитал, и прибыль. Твоих детей это совершенно не касается... Можешь быть спокойна. Своим собственным деньгам я хозяин, и все, что я нажил, — это мое. Но то, что ты с собой принесла, это уж твоя собственность. Поди успокой своих ангелов бескорыстия, — вон как они на меня смотрят!
Она схватила меня за руку.
— За что ты их ненавидишь, Луи? За что ты всю свою семью ненавидишь?
— Это вы меня ненавидите, а не я. Вернее сказать, дети меня ненавидят... А ты... ты просто не замечаешь меня, кроме тех случаев, когда я раздражен или внушаю тебе страх...
— Прибавь еще: «Или когда я мучаю тебя...» Разве мало я выстрадала?
— Ах, оставь, пожалуйста. Ты никого не видела, кроме детей.
— Да, я всей душой к ним привязалась. А что ж мне оставалось в жизни, кроме них? — И, понизив голос, она добавила: — В первый же год ты меня оставил, изменял мне, сам знаешь...
— Ну, Иза, не станешь же ты уверять меня, будто мои шашни очень тебя огорчали... Разве что задевали твое самолюбие. Молодые жены обидчивы.
Она горько усмехнулась.
— Ты как будто искренне говоришь. Подумать только, ты даже не замечал...
Я встрепенулся — забрезжила надежда. Неловко говорить — ведь речь шла о былых, давно угасших чувствах. А вот взволновала надежда, что сорок лет назад я был, неведомо для себя, любим. Да нет, теперь уж не поверю.
— Ни разу у тебя не вырвалось ни слова, ни крика... Ты всецело поглощена была детьми.
Она закрыла лицо руками. И в тот день мне особенно бросилось в глаза, какие на них набухшие вены и темные пятна.
— Детьми? Подумать только! С тех пор как мы стали спать в разных комнатах, я столько лет не смела положить с собой ни одного из детей, даже когда они хворали. Все ждала, все надеялась, что ты придешь...
Слезы текли по старческим ее рукам. Вот что сталось с Изой. Только я один мог еще различить в этой рыхлой старухе, почти калеке, прежнюю Изу, юную девушку, «посвятившую себя белому цвету», мою спутницу в прогулках к долине Лилий.
— Стыдно и смешно в мои годы вспоминать о таких делах... Да, главное, смешно. Прости меня, Луи.

 

Я молча смотрел на виноградники. И в эту минуту возникло у меня сомнение. Да как же это возможно! Почти полстолетья человек разделяет с тобою жизнь, и ты все эти годы видишь его только с одной стороны. Как же это возможно! Неужели мы словно делали выбор из всех его слов и поступков и запоминали лишь то, что питало наши обиды против него, поддерживало злопамятство? У нас какое-то роковое стремление упрощать облик другого человека, отбрасывать все черты, которые смягчили бы уродливый его образ, создавшийся в нашем представлении, и сделали бы более человечным его карикатурный портрет, который мы рисуем нарочно, для оправдания своей ненависти... Уж не заметила ли Иза, что я взволнован? Она поторопилась воспользоваться своим выигрышным положением.
— Ты не поедешь сегодня?
И в глазах у нее блеснул огонек торжества, как это обычно бывало, когда ей казалось, что она «одолела меня». Прикидываясь удивленным, я ответил, что не вижу никаких оснований откладывать поездку. Мы вместе с ней направились к дому. Из-за моего сердца мы поднялись не по крутому скату, а пошли в обход, по липовой аллее, огибавшей дом. Я все-таки был в смущении, не знал, как поступить. А что, если не ездить? Отдать бы Изе свою тетрадь... Что, если бы... Она оперлась на мое плечо. Сколько уж лет она этого не делала! Аллея выводила к дому с северной стороны. Иза сказала:
— Казо никогда не убирает садовых стульев...
Я рассеянно взглянул. Пустые кресла все еще стояли тесным кружком. Тем, кто был тут ночью, понадобилось сесть поближе друг к другу и вести разговор шепотком. Земля была изрыта каблуками Везде валялись окурки тех папирос, которые курит Фили Прошлой ночью тут расположились мои враги Под деревьями, насаженными моим отцом, они сговаривались, как им отдать меня под опеку или запереть в сумасшедший дом. Однажды вечером я в минуту самоуничижения сравнивал свое сердце с клубком змей. Нет, нет, — теперь я вижу: эти змеи не во мне прячутся, они выползли на свободу и прошлой ночью сплелись клубком в этом мерзком кружке — у крыльца, и земля еще хранит их следы.
«Деньги свои ты получишь, Иза, — думал я, — весь капитал и всю прибыль, какую они благодаря мне принесли. Но уж прошу извинить — больше ничего от меня не жди. Я постараюсь найти такую уловку, чтобы даже эта усадьба вам не досталась. Я ее продам и лес продам. Все, что мне досталось от родителей, пойдет моему сыну, которого я еще не знаю, у меня с ним завтра первое свидание. Каков бы он ни был, он вас не знает, он не принимал участия в вашем заговоре, воспитывался он вдали от меня, и в нем не может быть ненависти ко мне, или же ненависть его носит отвлеченный характер, относится к вымышленному образу, не имеющему ко мне отношения».

 

Я гневно сбросил с плеча руку Изы и, забывая о своем старом, больном сердце, быстро поднялся по ступеням подъезда. Иза крикнула «Луи!» Я даже не обернулся.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Мне не спалось, я встал, оделся и вышел на улицу. Чтоб попасть на бульвар Монпарнас, пришлось прокладывать себе дорогу в толпе, лавировать между танцующими парами. Когда-то даже такие ярые республиканцы, как я, избегали гуляний, устраивавшихся в день Четырнадцатого июля. Ни одному приличному человеку не пришло бы в голову принять участие в уличных балах и развлечениях. А нынче вечером и на улице Бреа, и на площади, как я погляжу, вовсе не какая-нибудь шваль. Расхлябанных жуликов и в помине нет — танцуют подтянутые крепкие молодцы, с непокрытой головой; на некоторых — рубашки с открытым воротом, с короткими рукавами Среди танцующих женщин очень мало проституток. Молодежь цепляется за колеса такси, мешающих им кружиться, но проделывает это очень мило, благодушно. Какой-то юноша, нечаянно толкнув меня, крикнул:
«Дорогу почтенному старцу!» Я проходил меж двух рядов сияющих лиц. «Что, не спится, дедушка?» — бросил мне смуглый брюнет с низко растущей надо лбом густой шевелюрой. Наверно, и Люк так же бы вот смеялся, как этот юноша, и танцевал бы на улицах; а я, человек, который никогда не знал, что такое бездумный отдых, беззаботное веселье, наверно, учился бы у бедного моего мальчика радоваться жизни. Как бы я его баловал, дарил подарки, набивал бы кошелек деньгами. Да нет его, земля ему в рот набилась. Вот о чем я думал, сидя на террасе кафе, чувствуя и на свежем воздухе привычное стеснение в груди.
И вдруг в толпе, медленно двигавшейся по тротуарам и по мостовой, я увидел своего двойника: это был Робер; он шел рядом с каким-то плюгавым юнцом, своим приятелем; у Робера такие же длинные ноги и короткое туловище, как у меня, он втягивает голову в плечи, совсем как я. Смотрю на него с отвращением. Все мои физические недостатки у него как-то подчеркнуты. У меня, например, длинное лицо, а у него уж просто лошадиное, плечи подняты, как у горбуна. Да и голос тоже, как у горбуна. Я окликнул его. Бросив приятеля, он подошел ко мне и посмотрел вокруг испуганным взглядом.
— Только не здесь! — зашипел он. — Приходите на улицу Кампань-Премьер, я буду ждать на тротуаре, с правой стороны.
Я сказал, что здесь, в такой толкучке, нас меньше всего могут заметить. Это как будто его успокоило, он простился с приятелем и присел к моему столику.
В руках у него был спортивный журнал. Желая прервать неловкое молчание, я завел разговор о лошадях. Старик Фондодеж частенько вел со мной беседы на эту тему и просветил меня. Я рассказал Роберу, что мой тесть, играя на бегах, ставил на ту или иную лошадь весьма обдуманно — он принимал в соображение не только ее родословную, но и самые разнообразные обстоятельства, вплоть до того, какую почву для беговой дорожки она предпочитает. Робер прервал меня:
— А у нас в магазине всегда можно узнать насчет шансов выиграть. (После всех своих неудач он пристроился в мануфактурном магазине Дэрмас на улице Пти-Шан.)
Оказывается, его интересовал только выигрыш. Лошадей он не любил.
— У меня другая страстишка, — добавил он, — велосипед! — И глаза у него заблестели.
— А скоро будет еще одна: автомобиль заведете!
— Неужели?!
Он послюнил большой палец, оторвал от книжечки листик папиросной бумаги, свернул сигарету. И снова наступило молчание. Я спросил, не чувствуется ли заминка в делах той фирмы, где он служит. Он ответил, что часть персонала уволили, но ему лично расчет не грозит. Его мысли никогда не выходили за пределы его узких, личных интересов. И вот на это убогое существо внезапно обрушится поток золота.
А не обратить ли мне мои миллионы на добрые дела. Раздать все из рук в руки. Нет, они обязательно пронюхают и добьются, чтоб надо мной учредили опеку... А если по завещанию? Но ведь при наличии прямых наследников невозможно уменьшить причитающуюся им долю. Эх, Люк, если б ты был жив! Правда, он-то никогда бы не принял... А я все равно нашел бы способ обогатить его — он и не узнал бы, что это от меня... Дал бы, например, приданое любимой им женщине...
— Послушайте, мосье... — сказал Робер, поглаживая себе щеку красной рукой с толстыми, как сосиски, пальцами. — Я, знаете ли, вот чего опасаюсь: как бы ваш поверенный, этот самый Буррю, не умер прежде, чем мы с ним сожжем мое заявление...
— Ну что ж, ему наследует сын. Оружие против Буррю, которое я вам вручу, вы, в случае надобности, сможете обратить против его сына.
Робер молча продолжал поглаживать себе щеку. Мне не хотелось больше разговаривать. Все внимание поглощала острая боль, сжимавшая грудь.
— Ну хорошо, — сказал Робер, — допустим, Буррю сожжет мое заявление, и тогда я ему отдам тот документ, ради которого он выполнит свое обещание. Но кто ему помешает пойти после этого к вашим наследникам и сказать: «Я знаю, где капиталец спрятан. Хотите, продам вам секрет? Прошу за него столько-то да еще столько-то в случае успеха — если найдете клад». Ведь Буррю может договориться, чтоб его имя не фигурировало... А тогда уж ему нечего будет опасаться. И вот, знаете ли, поведут расследование, убедятся, что я ваш сын, увидят, что мы с матерью живем богато, а не так, как до вашей смерти жили... И тогда одно из двух: или подавай в налоговое управление правильную декларацию насчет доходов, либо как-нибудь ухитрись скрыть...
Он говорил четко и ясно. Ум его вышел из дремотного оцепенения, машина заработала и уже не останавливалась.
Оказалось, что у этого приказчика весьма развиты крестьянские черты характера: он предусмотрителен, недоверчив, непреодолимо боится риска, стремится ничего не оставлять на волю случая. Несомненно, он предпочел бы получить от меня сто тысяч из рук в руки, чем скрывать такое огромное богатство.
Я выждал, пока стихнет боль в сердце, разожмутся тиски, сдавившие грудь...
— В ваших словах есть некоторая доля правды. Я согласен с вами. Что ж, не подписывайте документа. Я всецело доверяюсь вам. Впрочем, если я захочу, то без труда докажу, что деньги принадлежат мне. Но это уже не имеет никакого значения: через полгода, самое большее через год я умру.
Он и не подумал сказать что-нибудь утешительное, хотя бы самую избитую фразу, не сделал ни жеста, у него не нашлось ни единого ободряющего слова, которое сказал бы любой на его месте. Вряд ли он был черствее своих сверстников, он просто дурно воспитан.
— Что ж, — сказал он, — пожалуй, сойдет! — И, подумав, добавил внушительно: — Надо будет время от времени наведываться в сейф еще при вашей жизни... чтобы в банке примелькалось мое лицо. Я буду ходить туда за деньгами для вас.
— А знаете, — сказал я, — у меня ведь еще и за границей есть несколько сейфов. Если вы пожелаете, если сочтете более надежным...
— Расстаться с Парижем? Нет, не согласен!
Я пояснил, что жить он может в Париже и ездить за границу, когда понадобится. Тогда он спросил, в чем я держу свое состояние — в процентных бумагах или в наличных деньгах, и добавил:
— А неплохо бы все-таки иметь на руках письмо от вас — вроде того, что вот, мол, будучи в здравом уме и твердой памяти, вы по собственному своему побуждению завещаете мне свое состояние... Это может пригодиться... Кто их знает, вдруг те-то пронюхают, докопаются и обвинят меня в краже... Да и вообще на душе будет спокойнее...
Он опять умолк, купил себе китайских орехов и принялся есть их с такой жадностью, как будто умирал от голода. И вдруг спросил:
— А интересно все-таки — что они вам сделали, те-то?
— Берите, раз вам дают, — сухо ответил я, — и не задавайте никаких вопросов.
Его дряблые щеки чуть-чуть порозовели, на губах появилась кривая натянутая улыбка, какой он, вероятно, отвечает на выговоры хозяина, и тогда блеснули его белые, острые зубы — единственное украшение его невзрачной физиономии.
Теперь он сосредоточенно снимал шелуху со своих орехов и молчал. Как видно, он не был в восторге. Должно быть, воображение рисовало ему всякие ужасы. Ведь вот досада! Натолкнуться на такого субъекта, который ничего не видит в этой комбинации, кроме опасностей, а ведь они, в сущности, совсем не страшны. Мне захотелось раззадорить его радужными картинами.
— Есть у вас подружка? — внезапно спросил я. — Вы теперь можете жениться, будете с ней жить, как богатые буржуа.
Он сделал неопределенный жест и покачал своей победной головой А я продолжал соблазнять:
— Впрочем, вы можете теперь жениться на любой, какая вам приглянется. Если вам нравится какая-нибудь женщина, по вашему мнению, недоступная...
Он насторожился, и впервые я заметил, как в его глазах блеснул огонек молодости!
— Неужели я мог бы жениться на мадемуазель Брюжер?
— Кто она такая — мадемуазель Брюжер?
— Да нет, я шучу. Она ведь старшая продавщица в нашем магазине. Ах, какая великолепная женщина! Гордячка! На меня и не смотрит. Как будто я пустое место... Вот женщина! Подумайте!
Я его заверил, что, будь у него лишь двадцатая часть того состояния, которое я преподнесу ему, и то он может жениться на любой старшей продавщице города Парижа.
— Мадемуазель Брюжер! — повторил он. И, пожав плечами, добавил задумчиво: — Да нет, куда там!
Боль в груди не проходила. Я поманил официанта, хотел расплатиться. Робер вдруг проявил удивительную щедрость:
— Нет, что вы, что вы! Я сам.
Я с удовольствием положил деньги в карман. Мы встали. Музыканты уже укладывали свои инструменты в футляры и чехлы. Погасли гирлянды электрических лампочек. Теперь Роберу нечего было бояться, что его увидят со мной.
— Я провожу вас, — предложил он.
Сердце все еще болело. Я попросил Робера идти помедленнее. Выразил ему свое восхищение, что он не торопится осуществить наш план.
— Но если я умру нынче ночью, — заметил я, — вы потеряете большое богатство!
Он слегка пожал плечами, на лице его было написано полное равнодушие к такой беде. В общем, я только внес беспокойство в жизнь этого малого. Он был почти одного роста со мной. Приобретет ли он когда-нибудь барские замашки? Уж очень у этого молодого приказчика, моего сына и наследника, был жалкий вид. Я попытался придать более задушевный характер нашей беседе, стал уверять, будто меня мучит совесть за то, что я совсем забросил его самого и его мать Он, видимо, удивился: он находил, что я поступил «очень порядочно», регулярно посылая им маленькую сумму денег на содержание. «Очень многие и не подумали бы этого сделать». И он добавил ужасные слова: «Ведь вы же не первый у нее были...»
Очевидно, он без малейшей снисходительности судил свою мать Подошли к моему подъезду, и вдруг он сказал:
— А не переменить ли мне профессию? Заняться таким делом, чтобы приходилось бывать на бирже... Нетрудно тогда объяснить, откуда у меня большие деньги.
— Берегитесь, не делайте этого! — сказал я. — Начнете играть на бирже — все потеряете.
Он с озабоченным видом уставился на тротуар.
— Да это я все из-за подоходного налога — вдруг инспектор начнет допытываться.
— Поймите же, это наличные деньги, безвестное богатство, положенное в сейфы, которые никто в мире, кроме вас, не имеет права вскрывать.
— Ну да, конечно. А все-таки...
Измучившись, я захлопнул дверь перед его носом.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Калез
В окно, о которое бьется муха, смотрю на оцепеневшие холмы. Ветер с воем гонит тяжелые тучи, и тень их скользит по равнине. Вокруг — мертвая тишина, все застыло в ожидании первого раската грома. «Виноградники испугались», — сказала наша Мари в такой же вот угрюмый летний день, тридцать лет тому назад. Снова раскрыл тетрадь. Да, вон какой у меня теперь почерк. Наклоняюсь, внимательно всматриваюсь в торопливо набросанные буквы, в строчки, подчеркнутые ногтем. Я все-таки доведу до конца свои записи. Мне надо, обязательно надо все сказать. Теперь я знаю, кому предназначить свою исповедь. Только вот многое придется уничтожить, а иначе им не под силу будет выдержать. Иные страницы я и сам не могу перечесть спокойно. То и дело останавливаюсь, закрываю лицо руками. Вот человек, вот некий человек среди людей — вот я. Может быть, вас и тошнит от таких, как я, а все же я существую.
В ночь с тринадцатого на четырнадцатое июля, расставшись с Робером, я едва дотащился до своей комнаты, кое-как разделся, с трудом лег в постель. Какая-то неимоверная тяжесть навалилась мне на грудь, я задыхался, но, несмотря на жестокое удушье, не умер. Окно оставалось раскрытым. Будь я на пятом этаже, то... А если броситься со второго этажа, пожалуй, не убьешься, — только эта мысль и останавливала меня. Я едва мог протянуть руку и взять со столика пилюли, которые обычно мне помогают.
На рассвете наконец услышали мой звонок. Привели врача, он сделал мне укол. Стало легче дышать. Мне предписана полная неподвижность. При жестокой боли мы становимся послушны, как малые дети, и я не смел пошевелиться. Отвратительный зловонный номер, безобразные обои, мерзкая мебель, праздничный гул и шум в день Четырнадцатого июля — ничто меня не удручало: боль стихла, а большего я не желал. Как-то вечером пожаловал Робер и с тех пор не показывался. Но мать его приходила каждый день, сразу после работы, и проводила у меня часа два; она оказывала мне кое-какие услуги, приносила почту (письма мне адресовывались «До востребования») — от родных не было ни одного письма.
Я не жаловался, был очень кроток, принимал все прописанные мне лекарства; когда я заговаривал с матерью Робера о наших с ним планах, она уклончиво отвечала, что это не к спеху, и переводила разговор на другую тему. Я вздыхал: «Как же не к спеху?» — и указывал на свою грудь.
— У моей мамы припадки бывали сильнее ваших, а прожила она до восьмидесяти лет.
Однажды утром мне стало гораздо лучше, давно уже я так хорошо себя не чувствовал. Я очень проголодался, но все, что мне подавали в этом семейном пансионе, было несъедобно. У меня явилась дерзкая мысль пойти позавтракать в маленьком ресторанчике на бульваре Сен-Жермен — мне нравилось, как там кормят. Да и драли там меньше, чем в других парижских ресторанах, куда я имел обыкновение заглядывать, — всегда я там садился за стол, боясь разориться, испытывал гнев и удивление, когда подавали счет.
Такси довезло меня до угла улицы Ренн. Я прошелся немного, чтобы испробовать свои силы. Все складывалось хорошо. Время еще было раннее — только что пробило двенадцать, и я решил зайти в кафе «Де Маго» выпить стакан виши. Усевшись в зале на мягком диванчике, я рассеянно смотрел на бульвар.
Вдруг меня кольнуло в сердце. На террасе кафе, отделенной от меня лишь зеркальным стеклом, я увидел знакомые узкие плечи, плешь на макушке головы, седеющий затылок, плоские и оттопыренные уши — за столиком сидел Гюбер, уткнувшись в газету и водя по строчкам близорукими глазами. Очевидно, он не заметил, как я вошел в кафе. Тяжко колотившееся больное сердце постепенно успокоилось. Я был полон злорадства: я за тобой слежу, а ты об этом и не подозреваешь.
Странно! Мне казалось, что Гюбер может сидеть на террасе кафе только на Больших бульварах. А что ему делать в этом квартале? Несомненно, он сюда явился с какой-то целью. Я решил выждать и заранее расплатился за виши, чтобы уйти, не задерживаясь, если понадобится. Гюбер все посматривал на часы, очевидно, ждал кого-то. Я догадывался, кто сейчас прошмыгнет между столиками и подойдет к нему, и был почти разочарован, когда у тротуара остановилось такси и оттуда вылез супруг Женевьевы. Альфред был в соломенной шляпе-канотье, надетой набекрень. Вдали от жены этот низенький сорокалетний толстяк взыграл духом, вырядился в слишком светлый костюм, ярко-желтые ботинки. Провинциальное щегольство моего зятя представляло резкий контраст со строгой элегантностью Гюбера, который, по словам Изы, одевается «как настоящий Фондодеж».
Альфред снял шляпу и вытер потный лоб. Потом залпом выпил поданный ему стаканчик анисовой. Гюбер встал из-за столика и посмотрел на часы Я приготовился двинуться за ними. Они, конечно, поедут в такси. Попробую и я взять такси и выследить их, — дело трудное! Но и то уж хорошо, что я их увидел; остается только узнать, зачем они прикатили в Париж. Я подождал, пока они выйдут на тротуар. Такси они, однако, не подозвали, а пошли пешком через площадь. Мирно о чем-то беседуя, они направились к Сен-Жермен-де-Пре. Вот чудо, вот радость, оба вошли в церковь!
Вряд ли полицейский испытывает такое ликование, видя, как вор входит в «мышеловку». Я даже чуточку задыхался от волнения. Пришлось немного подождать, ведь они могли обернуться: сын мой, правда, близорук, но у зятя зрение хорошее. Преодолев усилием воли свое нетерпение, я минуты две постоял на тротуаре, а затем тоже вошел в церковь.
Было это в начале первого часа. Осторожно ступая, я прошелся по главному и почти пустому приделу и вскоре убедился, что тех, кого я ищу, там нет. У меня мелькнуло подозрение: вдруг они увидели меня и нарочно вошли в церковь, чтобы сбить меня со следа, а сами ускользнули через боковые двери. Я повернул обратно и решил обойти правый придел, прячась за огромными колоннами. И вдруг в самом темном углу, в глубокой нише, я обнаружил их. Оба сидели на стульях, а посередине, как бы зажатое ими с двух сторон, сидело третье действующее лицо, смиренно сгибавшее сутулую спину. Появление этого персонажа нисколько меня не удивило. Я ведь пять минут тому назад ждал в кафе, что к столику моего законного сына приползет этот жалкий червяк Робер. Я предчувствовал это предательство, но из-за усталости, из лени мне не хотелось думать о нем. С первой нашей встречи мне стало ясно, что у такого ничтожества, у такого раба нет ни капли смелости; а его мать преследуют воспоминания о прошлом ее столкновении с судейскими властями, — конечно, она-то и посоветовала сыну войти в сговор с моей семьей и продать им секрет как можно дороже. Я смотрел на длинную спину дурака Робера: плотно его стиснули два этих крупных буржуа! Один из них, а именно Альфред — что называется, добрый малый, думает только о своей непосредственной выгоде, ничего дальше своего носа не видит (что, впрочем, шло ему на пользу), а у другого, у моего любезного сынка Гюбера, есть и дальновидность, и крепкие клыки, а обращение с людьми резкое и властное (черта, унаследованная от меня). Робер окажется совершенно беспомощным против него. Я следил за ними из-за колонны, как наблюдаешь иной раз за пауком и мухой, заранее решив раздавить и паука и муху. Робер все ниже опускал голову. Должно быть, он сначала дерзко заявил: «Пополам!» Он вообразил, что сила на его стороне. Но они живо раскусили этого дурня, он выдал себя с головой и теперь уж никак не мог диктовать условия. Один лишь я, невидимый свидетель этой борьбы, знал, насколько она бесполезна, бесплодна, и чувствовал себя всесильным божеством; готовясь уничтожить этих жалких насекомых своей всемогущей дланью, раздавить под своей пятой этот клубок змей, я тихонько смеялся. Не прошло и десяти минут, как Робер уже не смел пикнуть. Гюбер говорил не умолкая — должно быть, отдавал распоряжения, а Робер угодливыми кивками изъявлял готовность повиноваться и так сутулился, что спина у него стала совсем круглая. Альфред же, развалясь на соломенном стуле, покачивался, заложив ногу на ногу, и запрокидывал голову, — мне была видна, так сказать, вверх дном, его желтовато-смуглая и толстая сияющая физиономия, окаймленная черной щетиной отросшей бороды.
Наконец они встали. Я двинулся вслед за ними. Они шли не спеша, — Робер шагал посредине, понурив голову, как вор между двумя жандармами; заложив за спину большие красные руки, он вертел в них потрепанную фетровую шляпу грязно-серого цвета. Я думал, что меня уже ничем не удивишь, но я ошибался. Когда Альфред и Робер уже выходили из двери, Гюбер, отстав от них, окунул руку в кропильницу со «святой водой», потом повернулся к алтарю и широко перекрестился.

 

Теперь мне ни к чему было торопиться, беспокоиться. Зачем идти за ними, выслеживать? Я знал, что в тот же день, вечером, или самое позднее завтра утром ко мне прибежит Робер и будет просить поскорее выполнить мой замысел. Как же мне его встретить? Еще успеется подумать об этом. Я чувствовал усталость и присел на стул отдохнуть. Сейчас больше всего меня занимало, заслоняло все остальное и страшно раздражало ханжество Гюбера. Какая-то молоденькая, скромно одетая девушка села на стул впереди меня и, положив рядом с собой шляпную картонку, опустилась на колени. Мне виден был ее профиль и чуть склоненная шейка; взгляд был устремлен вдаль, на те самые створки запрестольного образа, на который так истово перекрестился Гюбер, исполнив свой семейный долг. Вошли два семинариста — один, очень высокий и худой, напомнил мне аббата Ардуэна; другой был маленького роста, с пухлым детским лицом. Они опустились на колени рядышком и застыли. Я проследил направление их взгляда и не мог понять, что же они видят. «В общем, — думал я, — ничего здесь нет, кроме тишины, прохлады, запаха ладана, воска и каменных сыроватых стен». Вновь мое внимание привлекло лицо молоденькой модистки. Глаза у нее теперь были закрыты. Ресницы были длинные, и мне вспомнились закрытые глаза Мари, лежавшей в гробу. Я чувствовал, что вот здесь — так близко, рядом со мной, и вместе с тем бесконечно далеко от меня — неведомый мне мир доброты. Иза часто говорила мне: «Ты видишь только дурное, только зло... Ты всюду и во всех видишь зло...» Это была правда и в то же время неправда.
Назад: ГЛАВА ШЕСТАЯ
Дальше: ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ