Глава 12
Проблема в том, что нам не всегда удается написать свою историю. Помимо своей воли мы попадаем в чужие истории, и если вы спросите почему, ответа не будет. От нас ничего не зависит, здесь задействованы силы слишком мощные, чтобы им противостоять, а иногда и слишком масштабные, чтобы их постичь. Когда Донован-старший призывал меня каждый день читать газеты и занимать в жизни активную позицию, я думал о себе как о диванном генерале, наблюдающем за войной со стороны. Я как-то не ожидал, что это меня коснется. Донован-старший, должно быть, привык воспринимать себя как персонажа статьи, чьи действия, замечания и даже ассоциации перечислены в тексте. Все время, пока я просматривал передовицы, мне ни разу не приходило в голову, что однажды и я, можно сказать, попаду в новости.
В понедельник утром, жуя хлопья, я развернул «Таймс». Хлопья успели размокнуть, пока я смотрел на заголовок. Подробности статьи расплывались в черно-белом тумане. Внутри меня разверзлась воронка, и я утонул в ее глубине, откуда невозможно докричаться и где не бывает света. В Бостонской архиепархии возникли проблемы: «Глоуб» напечатал об этом еще вчера. Вначале одного священника обвинили в нескольких случаях совращения малолетних, затем другого, и вот уже вся архиепархия вовлечена в скандал: масштабное замалчивание, выгораживание «своих», эпидемия совращений. Совращение. Я с трудом прочитал это слово – оно казалось неточным, неправильным.
Бывают случаи, когда все говорят: какой ужас, слава богу, что это не с нами и не у нас. Можно игнорировать взрывы бомб и применение силы за океаном, пока небоскребы не начнут падать в твоей стране. Можно выбросить из головы сплетни о соседях, сочтя их преувеличением, пока тумаки и крики, о которых ты слышал, не донесутся сквозь твои стены. Что делать тогда?
Скандал коснулся не только Бостона: начато крупное расследование, волна разоблачений продолжается. Страницы переворачивались сами собой, против моей воли, а я робко просматривал статьи, забывая большую часть информации, едва пробежав глазами строчку, перескакивая через слова, пока не добирался до конца, где упоминались обвиняемые – священники Род-Айленда и Коннектикута. Подробности предлагалось читать в следующих выпусках, и страх принялся когтить меня изнутри.
В газете не говорилось о приходе Драгоценнейшей Крови Христовой или отце Греге – там упоминались другие церкви и священники, но когда я читал, призраки нашего прихода и любимца нашего города проступали на странице остаточным изображением. Произнося про себя перечисленные в статье фамилии, я слышал смех отца Грега. «Общительный сосед, – говорилось там, – заметная фигура местного общества». Так газеты пишут об убийцах: «Мирный обыватель, всегда помогавший соседям».
Я подумал: может, прогулять школу? Прогул не только подогреет праведный гнев мистера Вайнстейна, но и вызовет подозрения. Все же знают, что я работал в Драгоценнейшей Крови Христовой! Мне захотелось побежать к дому Джози, сколоть с дерева ледяную корку и посмотреть, можно ли вернуть отражение нас двоих, прижавшихся друг к другу, восстановить его, как старую фреску, похороненную в склепе забытого города, и увековечить тот миг, когда я был нормальным старшеклассником, которого не надо переводить в Буллингтон, подвергать перекрестному допросу, продергивать в газетных заголовках и превращать в артиста цирка уродов, в чудовище с человеческим лицом, мечущееся в клетке, чтобы зеваки за прутьями спрашивали: «Как он дошел до такого, как допустил, почему ничего не сделал?»
А ведь меня не оставят в покое. Я много раз бывал в магазинах и насмотрелся на таблоиды с фотографиями покалеченных рабочих, изуродованных пластикой знаменитостей или похищенных детей. Каждый рад посплетничать об этих историях, но никому не хочется стать их участником. Есть нечто отталкивающее в людях, замешанных в эти истории, – в преступниках, семьях, в самих жертвах. Каждому приписывают жутковатые качества. Никому неохота знаться с подобными людьми. Мне самому неохота.
Естественно, новость уже разлетелась по академии. С улицы было видно, как в вестибюле кучкуются матери и няни, тихо переговариваясь и провожая взлядом каждого ученика.
– Ужасно, просто ужасно, – сказала одна мамаша, когда я вошел в дверь.
Страх неосязаем и нематериален, но он способен создавать весьма ощутимые эффекты. Он может обладать вкусом и запахом. Тяжелое табачное дыхание отца Грега и обжигающая горло вонь скотча потянулись за мной по школе.
Когда я подошел к столу миссис Перрич, меня заметила Хейзел, мать шестиклассника, которому я помогал в прошлом году. Она тронула подругу за руку, и они отделились от группы мамаш.
– О! – воскликнула Хейзел, цепляя на лицо улыбку, в которой я разглядел все признаки хорошо знакомой мне жалости. Она шагнула ко мне и положила руку мне на плечо. – О боже, – сказала она, поглаживая мне плечо. – Ну и вид. Что с тобой? Ты в порядке?
– Конечно, – ответил я и только после этого сообразил, что она говорит о моем глазе. – Это случайно, на новогоднем празднике.
Хейзел покачала головой.
– А то люди обеспокоены и могут подумать самое худшее. Ну, ты понимаешь. Про церкви, – сказала она наконец. – Про этот скандал. Ужас.
– Трудно поверить, – подхватила ее подруга.
Я не ответил, глядя на ее сапоги. Они доходили ей до середины икры и по верху были отделаны полоской бледного меха. Я видел девочку из нашего класса в таких же сапогах.
– И ведь не предугадаешь, – продолжала она. – Как такое можно предвидеть?
На меня уставились еще две мамаши. Миссис Перрич говорила по телефону, но тоже посматривала на меня поверх очков.
– Ты работаешь в Драгоценнейшей Крови Христовой, верно? – спросила меня одна из женщин.
Хейзел никак не могла убрать от меня руку: теперь она принялась поглаживать мне локоть.
– Наверняка это очень нелегко. Ну, ты же там работаешь, да?
– Денни ходил туда в школу конфирмантов, – сказала еще одна женщина. – Сколько же детей в нашей общине проходят через школу конфирмантов?
– Я знаю, – заявила четвертая и обратилась ко мне: – В каком ты классе?
– Эйден в десятом, – быстро ответила Хейзел.
– О боже, – сказала эта четвертая. – Значит, ты там работаешь? И как там обстановка? Говорят об этом или нет?
– Тил! – одернула ее Хейзел. – Эйден, это не наше дело.
Другие матери немного отодвинулись, но не приблизились к Хейзел, а словно сплотились вокруг Тил, которая стояла, скрестив руки на груди.
Я никого из них толком не знал, даже по именам затруднился бы назвать, однако им уже было известно, что я работал в Драгоценнейшей Крови Христовой.
– Я не верю, чтобы в нашем приходе что-нибудь было, – сказал я. – А если ничего не было, с чего кому-то об этом говорить? – Мой голос повысился, по спине потекла струйка пота. На лбу тоже выступила испарина. Я сжал кулаки и сунул их в карманы, чтобы, не дай бог, не вытереть рукой лицо.
– Мальчик мой, – произнесла Хейзел, – успокойся, все нормально. Мы никого ни в чем не обвиняем.
– Я тоже не обвиняю, – сказал я чересчур громко.
– А я считаю, – заявила мамаша в меховых сапогах, – что родительский комитет все равно должен этим заняться. Нужно, чтобы об этом заговорили, и, соответственно, с детьми тоже нужно провести беседу.
– Обязательно, – согласилась с ней Тил. – Доктор Ридж должен созвать общешкольное собрание.
– Может, лучше в малом формате? – предложила другая мамаша. – Тема, знаете, очень деликатная.
– Вот именно, – подчеркнула Хейзел.
– Вообще-то, – продолжала мамаша в меховых сапогах, – этим должен заняться отец Грег. Это его обязанность, не только перед Драгоценнейшей Кровью Христовой, но и перед всем городом.
– Отец Грег даже на воскресной мессе не появился, – сказала Хейзел. – Ее служил отец Дули.
– Отец Дули? – переспросила Тил. – А он что-нибудь об этом сказал?
– Тил, достаточно! – перебила ее Хейзел. Она попыталась меня обнять, но я попятился.
– Я не знаю, о чем вы говорите, – сказал я.
Происходящее казалось мне сюром: ни одна из этих женщин не бывала в Драгоценнейшей Крови Христовой, так чего они завелись? Некоторые из них вообще не католички.
Я показал на часы в вестибюле и прошел к классам. Если родители громогласно требовали собраний и конференций, ученики вели себя совершенно иначе: в коридорах царило молчание, нарушаемое лишь шепотками о ребятах, занимавшихся волонтерством в приходе. Я старался уклониться от этих разговоров – ведь многие знали, что я работал в Драгоценнейшей Крови Христовой летом и осенью.
Ник с Дастином тоже подошли ко мне в коридоре. Некоторое время Дастин пялился на меня в упор, потом пробормотал что-то своему приятелю на ухо. Мне казалось, я отовсюду слышал свое имя, но, когда я оборачивался, ко мне никто не обращался.
Мистер Вайнстейн дал нам письменную работу, но я весь урок смотрел на чистый лист, опасаясь обуревавших меня воспоминаний. Мистер Вайнстейн сидел в своем кресле, заложив руки за голову совсем как отец Грег, когда тот ораторствовал в своем кабинете, и это напомнило мне наш разговор в самом начале кампании. Отец Грег показывал мне фотографии, которые планировал использовать как агитационные материалы: дети радостно тянут руки на уроке, двое учащихся у компьютера, и один из них указывает на монитор с выражением восторженного узнавания на лице. Были и другие снимки.
– Знаешь, почему я люблю привлекать в проекты ребят вроде тебя? – спросил отец Грег. – Потому что ты совсем как они, а мне важно, чтобы дети помогали друг другу. – Он взял фотографию трех латиноамериканцев в белых лабораторных халатах и защитных очках. – Помогая другим, помогаешь себе.
Отец Грег много раз повторял это во время кампании, и я с готовностью верил, что обязательно получу за это награду. Отец Грег обещал и напоминал, что так заведено у Бога: «Ибо алкал Я, а вы дали Мне есть; жаждал, а вы напоили Меня; был странником, а вы приняли Меня».
А я ему верил, потому что хотел верить. Глядя на чистый лист на уроке мистера Вайнстейна, я думал, как на самом деле возникает вера. Она не поражает человека молнией, так что он падает с лошади и видит мир, враз расцвеченный яркими красками. Вера начинается с желания увидеть что-то в определенном свете, увидеть мир таким, каким тебе хочется его видеть. Почву для веры готовит желание, побуждая поверить, что тучи рассеются, причем рассеются специально для тебя. Тучи тоже нужны, потому что, когда они рассеиваются специально для тебя, это стимул, от которого появляется вдохновение и силы продолжать. Я верил в отца Грега. Он знал, чего я хочу, и убеждал меня в это верить.
Мистер Вайнстейн попросил сдать сочинения. Я протянул пустой лист. Джози оглянулась через плечо и спросила одними губами: «Что случилось?»
– Ничего, – ответил я.
Мистер Вайнстейн попросил соблюдать тишину и начал урок. Я вновь погрузился в свои мысли. Может, отец Грег предлагал мне милосердие? Не было ли это, согласно канону, вершиной учения Иисуса – милосердием, ведь проявление милосердия – это верный билет в рай? Но подлинное ли это милосердие – стараться для других в расчете на награду в будущей жизни? Милосердие перед перспективой небытия не большее ли проявление? Но кто станет так делать? Кто не поступит так, как лучше для него, когда спадут последние покровы и слова «любовь» и «добродетель» предстанут во всем своем неприкрытом лицемерии? Отец Грег так часто манипулировал этими понятиями, что сами слова уже казались растленными, патологическими. А если я теперь захочу воспользоваться этими словами? Почему бы мне не держать их как топор палача, занесенный над чьей-нибудь головой, пока этот человек не сделает то, чего я от него хочу?
Из класса я выходил как в тумане. Я шел по коридору на следующий урок и чувствовал на себе взгляды, но все опускали глаза, стоило мне посмотреть в ответ. Пальцем на меня никто не показывал, но после предложения Тил поднять вопрос о Драгоценнейшей Крови Христовой я весь день прожил в ужасе, что они каким-то образом все узнали, что в статье, где выводили на чистую воду извращенцев, чудовищ в овечьей шкуре, был абзац и обо мне, будто статья указывала на меня, крича: «Не впускайте его, он притащит с собой эту грязь и все осквернит». При этом никто ничего толком не понимал, но кто-то прочел и всем рассказал об этой статье и обо мне, а оповещенные сели на телефон обзванивать семьи старшеклассников, и вот-вот прозвучит объявление по громкой связи – меня вызывают к директору, и все получат право указывать пальцем и глазеть на странное конченое существо, которое в последний раз идет по коридору в кабинет директрисы Экерсон, где мне прямо скажут, что подобными подростками занимаются специалисты в Буллингтоне, вручат особое разрешение на перевод и, не позволив даже напоследок пообедать в столовой, отправят туда на казенной машине.
Поговорить с Джози или Софи я не мог – они бы начали задавать вопросы. Я лишь хотел снова оказаться в домике у бассейна Джози, обмениваясь дымом по кругу, забываясь в легкости, притупляющей все иные чувства, но с тех пор, казалось, прошло много лет, к тому же я очень беспокоился о Марке. В школе его не было, и к третьему уроку я понял, что он не пришел. Мне стало чуть легче. Мы с ним не разговаривали после той ночи на крыше Кулиджа, и я не представлял, что он способен выкинуть. Неужели, говоря, что все узнают, он имел в виду вот это?
На уроке химии я попросился выйти и пошел в туалет на этаж средней школы, чтобы никто из одноклассников ничего не подслушал и никому не растрепал. Меня вырвало. Умывшись, я почувствовал себя лучше, но все равно дождался конца урока, чтобы подняться и забрать книги и сумку. Ланч я пропустил – сидел в кабинке туалета на третьем этаже, стараясь успокоиться. Пот катился по шее – воротник рубашки промок. Я ослабил узел галстука и плеснул холодной водой в лицо. Я умывался снова и снова, смачивая густые кудрявые пряди, потом зализал волосы назад, как гангстер. Я с ненавистью смотрел на свое отражение, ощущая желание врезать по зеркалу кулаком. Вместо этого я снял металлическую скобку с одной из ручек и с силой несколько раз провел по зеркальной поверхности. Белые порезы легли у меня поперек лба и щек, а один – через пожелтевший синяк вокруг глаза.
Когда прозвенел звонок, я промокнул волосы бумажными полотенцами и пошел в класс. Мне стало лучше. Я выдержу, твердил я себе. Никто ничего не узнает.
Я вызвал такси забрать меня после уроков и смылся, не дожидаясь традиционных объявлений. Притворившись снобом, я вообще не смотрел на водителя с заднего сиденья. Снег почти везде растаял – улицы будто покрылись истонченной зубной эмалью в никотиновых пятнах. Когда пройдут холода и растает лед в жалюзи и трещинах тротуаров, земля станет мягкой и жирная грязь выступит на поверхности, городом займутся ландшафтные компании, маляры и асфальтовые катки. С хирургической точностью они восстановят пышность и яркость садов и роскошную растительность на покатых газонах, дороги заделают и сгладят, пострадавшие от погоды дома точными взмахами кисти освежат не хуже цветов, которыми обсажены подъездные аллеи, и признаки разложения исчезнут. Ну почему со мной нельзя сделать то же самое?
Домой я приехал гораздо раньше обычного и с удивлением услышал радио на кухне. Сигаретами матери пахло еще в холле, где я снял куртку.
– Эйден! – крикнула мать, когда я вошел в библиотеку. – Эйден, иди сюда! – Она сидела за обеденным столом, в пепельнице дымилась сигарета. При моем появлении мать вскочила. Она еще была в своем утреннем тренировочном костюме; из тугого хвоста выбились пряди. Мать стиснула руки, потом на секунду разжала, поманила меня к себе, после чего снова стиснула. – О, поди сюда, пожалуйста!
Я не решался.
– Тут такое пишут… – продолжала мать. Она не подошла, но ее ноги чуть подергивались, будто она готова была подбежать ко мне.
Я присел у кухонного стола – на расстоянии я чувствовал себя в большей безопасности. Я призвал на помощь все свое самообладание – оно сидело во мне, как в тюрьме, однако боялся, что не выдержу, если мать подойдет и обнимет меня.
Мать решилась снова присесть.
– Едва увидев газету, я сразу подумала о тебе и о Драгоценнейшей Крови Христовой!
– В школе тоже об этом говорят, – медленно сказал я и сел прямо. Мать никак не могла взглянуть мне в глаза. Я понял, что мне проще смотреть ей в глаза. Я привык ей лгать – зная, что лгу, и не обманывая себя. – Но пока я работал в приходе, там ничего такого не было.
– Точно? – настаивала она. – А то мне позвонили… Ты помнишь Хейзел? Так вот, ходят слухи…
– Слухи, – повторил я, по-прежнему глядя на мать.
Страх в глазах придавал ее обычной красоте какую-то соблазнительную невинность, которую хотелось охранять и защищать. Глазами она молила о помощи, которую привыкла получать – вы чувствовали себя просто обязанным оказать ей эту самую помощь.
– Это инсинуации, – продолжал я как можно медленнее, чтобы казаться спокойным. – Это бестактно, бесцеремонно. Они там не работали, а я работал.
– О Эйден, пожалуйста, – взмолилась мать. – Ты говоришь правду? Это очень серьезно!
– Я тоже серьезен. Ничего не было.
– Но это в газетах по всей стране! Просто эпидемия! Масштабное замалчивание! Неминуемо будет подан коллективный иск!
– Я там ничего такого не видел, – повторил я. – И меня уже тошнит от всего этого.
– Все виновные должны понести наказание как обычные граждане, – продолжала мать. – Не только растлители, но и те, кто содействовал преступлениям. Подонки! – Мать встала, пересекла кухню и обняла меня.
Я прижался лицом к ее груди, чтобы не смотреть ей в лицо. Я не знал, сколько еще продержусь без истерики.
– Все меня только об этом и спрашивают, будто я виноват. Я ничего не сделал, – пробормотал я. – Я там работал, теперь не работаю, больше мне добавить нечего.
Мать держала меня в объятиях, и я не вырывался. Наконец она глубоко вздохнула.
– Я тебе верю, – сказала она. – Не будем больше возвращаться к этой теме. Я боялась, что мы тоже… жертвы.
Мы помолчали. Мать снова крепко меня стиснула. Я задержал дыхание и медленно выдохнул. Наконец она отодвинулась, но осталась стоять рядом. Я едва сдерживался и боялся, что она это заметит.
– И вот еще, Эйден: я помню, ты уже говорил это, но ты никогда больше не пойдешь в ту церковь. И я тоже. Раньше я не была готова, а теперь… С какой стати мне туда ходить? Вся эта организация… В голове не укладывается. – Ее голос стал тише, зазвучал словно издалека. – Хотя все было бы иначе, – сказала она, отходя к столу и прикуривая сигарету, – все было бы иначе, окажись мы среди жертв. – Она затянулась и выдохнула дым, не глядя на меня. – К счастью, мы не жертвы, и это самое важное.
– Правильно, – сказал я. – Точно.
Спокойнее мне не стало. По телу распространялось странное онемение.
Я поднялся к себе в комнату, вынул из сумки учебники и сел заниматься, но задачи по геометрии вдруг превратились в непроходимый лабиринт. Теоремы я знал, но вспомнить не мог. Учебник словно оказался написан языком, который передразнивал то, что я чувствую. Строчки, одна за другой, намекали на простоту и прозрачно указывали направление, которое вело к определенному финалу. В цилиндрах на схеме я видел следящие за мной сузившиеся глаза. Они ждали ответов, но как быть, если ответов нет, и ситуация смешана с неопределенностью и самой гнусной грязью, и ничего нельзя объяснить? Вот почему газетная статья была ложью. Случившееся невозможно уложить в несколько абзацев, напечатанных в форме перевернутой пирамиды.
Попытка взяться за «Нортоновскую антологию» тоже не увенчалась успехом. Я не запоминал предложений и впустую перечитывал текст вновь и вновь. Не дождавшись от класса ответов на свои вопросы, мистер Вайнстейн тряс над головой «Антологией»: «Все ответы здесь! Неужели никто не читал поэму? Ответы здесь, у вас под носом! Придется выучить материал из этой книги, если вы собираетесь сдавать экзамен по программе повышенной сложности!»
Я запустил «Антологией» в угол и попал в книжный шкаф. С полок обрушилась лавина книг. Шкатулка для сигар из сувениров Донована-старшего ударилась об пол и вывалила содержимое на ковер. Снежный шар не разбился, покатившись по полу; радужный снежный вихрь отразился в полированной ножке кровати. Я вскочил, схватил шар и с размаху метнул его в пол, прежде чем понял, что делаю. Стекло будто взорвалось – уцелела лишь черная подставка с надписью «Магия Рейкьявика». Без оболочки от магии осталось жидкое пятно на ковре, а искристый снег обратился в серый прах.
Я забегал по комнате. Здесь все можно было разбить: синтезатор и металлический пюпитр – о столбик кровати, фотографию двух женщин на Бруклинском мосту можно сжечь на спичках. Старый, выцветший экземпляр «Франкенштейна», проехавшийся по полу, можно изодрать и выбросить клочки из окна, как пепел или мелкий сор, падающий с огромной высоты. Даже в своей комнате я уже не был в безопасности.
Мать окликнула меня из коридора, через секунду постучала в дверь и вошла, не дожидаясь ответа.
– Что случилось? Я слышала удар и треск.
– Я хотел отодвинуть полку, ничего не снимая…
– Что? – Она уперлась руками в бока.
– Хотел больше места, чтобы поднять подножку у кресла.
Мать выглядела измученной и постаревшей. Я заметил, что она без макияжа. Она вздохнула:
– С тобой все в порядке?
– Да.
– Я рядом, Эйден. Нужна помощь – говори. – Она постояла еще секунду, и ее губы через силу сложились в улыбку. – Я немного знаю, каково это, когда тебя предают.
– Хорошо. – Я поколебался. – Просто… Я, наверное, тоже невольно лгу. Вся эта работа, которую я для них сделал… Столько работы… Слишком много лжи… Я запутался. – Мне пришлось замолчать, чтобы не сказать лишнего. Казалось, я едва удерживаюсь, чтобы не сблевать.
– Я знаю, дорогой, – сказала мать. – Я знаю. Я рядом. – Она улыбнулась мне. – Слушай, вот что: давай закажем пиццу и посмотрим телевизор. Тебе много задали? Ты успеешь?
– С удовольствием, – ответил я. – Мне ничего другого и не хочется.
– Мне тоже.
Я сказал, что сначала приберу бардак, который устроил, а потом спущусь к ней на пиццу перед телевизором. Большая часть безделушек, которые Донован-старший привозил мне из своих поездок, отправилась в мусорную корзину. Какой смысл их хранить?
Потом мы уселись на маминой кровати, пристроив пиццу со шпинатом и оливками на тумбочку, и посмотрели три серии теледрамы, не получив никакого удовлетворения: за все потраченное на телевизор время мы не пришли ни к какому решению, оставшись в напряженном ожидании и понимая, что скандал только разгорается и затихнет очень не скоро. Но когда я поднялся, чтобы идти к себе, мама схватила меня за руку.
– Я уже говорила и повторяю самым серьезным образом, – сказала она. – Я считаю, мне лучше поверить тебе, Эйден, без всяких колебаний. Я должна это сделать. Я же могу тебе доверять?
– Да, – сказал я. – Доверять и верить.