45
Молчаливая встреча двух горных вершин
Когда заседание окончилось, доктор Арнгейм незаметно устроил все так, чтобы остаться последним, побуждение к этому исходило от Диотимы; начальник отдела Туцци соблюдал определенный срок отсутствия, чтобы наверняка ре вернуться домой до конца заседания.
В эти минуты между уходом гостей и закреплением итоговой ситуации, во время следования из одной комнаты в другую, прерывавшегося маленькими попутными распоряжениями, соображениями и беспокойством, которые оставляет за собой, уходя, большое событие, Арнгейм, улыбаясь, наблюдал за Диотимой. Диотима чувствовала, что ее квартира дрожит и движется; все вещи, которые из-за этого события должны были покинуть свое место, возвращались теперь одна за другой назад, так по песку, бывает, откатывается большая волна, обнажая бесчисленные бороздки и ямки. И пока Арнгейм в благородном молчании ждал, чтобы она и это движение вокруг нее вновь успокоились, Диотима вспомнила, что, сколько ни бывало, у нее людей, ни разу еще ни один мужчина, кроме начальника отдела Туцци, не был с ней так по-домашнему наедине, что ощущалась эта немая жизнь пустой квартиры. И вдруг ее непорочность смутило одно совсем непривычное представление: ее опустевшая квартира, где не было даже мужа, показалась ей штанами, которые влез Арнгейм. Бывают такие мгновения, они, как исчадия ночи, могут случиться у самых непорочных людей, и чудесный сон такой любви, где душа и тело совершенно едины, засиял в Диотиме.
Арнгейм ничего не подозревал об этом. Его штаны составляли безупречный перпендикуляр к зеркальному паркету, его визитка, его галстук, его спокойно улыбавшаяся благородная голова не выражали ничего, так они был совершенны. Он собирался, собственно, упрекнуть Диотиму за инцидент при его появлении и принять меры предосторожности на будущее; но было что-то в эту минуту что заставило этого человека, который общался с американскими финансовыми магнатами как с равными, которого принимали императоры и короли, который любо женщине мог заплатить платиной, зачарованно глядеть вместо этого на Диотиму, которую на самом деле звали Эрмелинда, а то и вовсе уж Гермина Туцци и которая была всего-навсего женой какого-то высокого чиновника. Для обозначения этого «чего-то» здесь приходится еще раз употребить слово «душа».
Слово это фигурировало уже неоднократно, но отнюдь не в самых ясных связях. Например, как то, что утрачено нынешним временем и никак не соединяется с цивилизацией; как то, что идет вразрез с физическими нуждами и супружескими привычками; как то, в чем убийца пробудил не одно лишь негодование; как то, что должно была высвободить параллельная акция; как религиозное созерцание и contemplatio in caligine divina графа Лейнсдорфа; как любовь к символам у многих людей и так далее. Самая, однако, замечательная из всех особенностей этого слова та, что молодые люди не могут произнести его без смеха. Даже Диотима и Арнгейм боялись, употреблять его без определений; ведь «большая, благородная, трусливая, смелая, низкая душа» — это еще куда ни шло, но сказать просто «моя душа» язык не повернется. Это слово создано для пожилого возраста, и понять это обстоятельство можно, только предположив, что в ходе жизни все ощутимее делается что-то, для чего настоятельно требуется наименование, а поскольку таковое никак не удается найти, то в конце концов с неудовольствием пользуются вместо него тем, которым первоначально пренебрегали.
Как же это описать? Можно стоять или идти, как угодно, существенное — это не то, что перед тобой, не то, что ты видишь, слышишь, не то, чего ты хочешь, за что берешься и чем овладеваешь. Оно как горизонт, как полукруг, лежит впереди; но концы этого полукруга соединяет хорда, плоскость которой проходит через центр мира. Спереди за эту плоскость заглядывают лицо и руки, за нее забегают чувства и стремления, и никто не сомневается: то, что мы тут делаем, всегда разумно или хотя бы исполнено страсти; то есть внешние обстоятельства требуют наших действий так, что это понятно любому, а если мы в порыве страсти делаем непонятные вещи, то в конце концов и в этом есть свой толк и лад. Но хотя все кажется тут вполне понятным и самодовлеющим, никуда не деться от смутного чувства, что все это — только полдела. Чего-то не хватает для равновесия, и человек стремится вперед, чтобы не качаться, как канатоходец. А поскольку стремится он вперед через жизнь и оставляет позади себя прожитое, это прожитое и то, что еще предстоит прожить, образуют стену, и путь его в общем-то походит на путь червя в дереве, который может как угодно изворачиваться, даже поворачивать назад, но всегда оставляет позади себя пустое пространство. И по этому ужасному чувству, что за всем заполненным осталось слепое, отрезанное пространство, по этой половине, которой по-прежнему недостает, хотя все уже стало целым, замечают в конце концов то, что называют душой.
Мыслью, догадкой, чувством ее, конечно, всегда и во все привносят; в виде самых разных заменителей и в зависимости от темперамента. В юности как ясное чувство неуверенности во всем, что ни делаешь, даже если делаешь то, что нужно. В старости как удивленность тем, как мало, в сущности, сделано из того, что ты собирался сделать. В промежутке как утешение, что ты, черт возьми, толковый и славный парень, хотя не все, что ты делаешь, можно оправдать порознь; или что и мир-то ведь тоже не таков, каким ему надо бы быть, так что в итоге все, в чем ты оплошал, представляет собой, как-никак, справедливый компромисс; и наконец, многие люди думают, даже помимо всего прочего, и о боге, который носит в кармане недостающую часть их самих. Особое положение занимает при этом только любовь, ибо в этом исключительном случае вторая половина прирастает. Кажется, что тот, кого любишь, стоит там, где обычно всегда чего, недостает. Души соединяются, так сказать, dos a dos делаются при этом излишними. Отчего по прошествии первой большой юношеской любви большинство люде уже даже не чувствуют, что им недостает души, и эта так называемая глупость выполняет благодарную социальную задачу.
Ни Диотима, ни Арнгейм никогда не любили. О Диотиме это уже известно, но и у великого финансиста была в широком смысле девственная душа. Он всегда боялся, что чувства, вызываемые им в женщинах, относятся не к нему, а к его деньгам, и водился поэтому только с женщинами, которым и он давал не чувства, а деньги. У него никогда не было друга, потому что он боялся быть для чего-то использованным, а были только деловые друзья, даже если деловое общение было духовным. Таким образом, он был богат житейским опытом, но девствен и рисковал остаться в одиночестве, когда ему встретилась Диотима, которую предназначила ему судьба. Таинственные силы в них столкнулись одна с другой. Сравнить это можно только с пассатными ветрами, с Гольфстримом, с вулканическим сотрясением земной коры; силы, чудовищно большие, чем силы человека, родственные звездам, пришли в движение, от одного к другому, вне пределов часа и дня; потоки, которые нельзя измерить. В такие мгновения совершенно неважно, что говорят. Поднимаясь из вертикальной складки брюк, тело Арнгейма высилось, казалось, в божественном одиночестве гор-исполинов; соединенная с ним волной долины, стояла на другой стороне озаренная одиночеством Диотима — в платье тогдашней моды, образовывавшем у плеч небольшие буфы, отпускавшем грудь на искусно сглаженный выточками простор над животом и снова прилегавшем к икрам ниже; подколенной ямки. Стеклярусные нити портьер блестели, как пруды, копья и стрелы на стенах дрожали от своей оперенной и смертельной страсти, а желтые тома Кальман-Леви на столах молчали, как лимонные рощи. Мы с благоговением пропускаем начало их разговора.
46
Идеалы и нравственность — лучшее средство, чтобы заполнить ту большую дыру, которую называют душой
Арнгейм первым стряхнул чары. Ибо длить такое состояние было, на его взгляд, невозможно; это значило либо догрузиться в тупую, бессодержательную, сентиментальную задумчивость, либо подвести под благоговение прочный каркас мыслей и убеждений, который, однако, по своей сути уже не совсем тождествен с благоговением.
Таким средством, хоть и убивающим душу, но потом как бы консервирующим ее маленькими порциями для всеобщего употребления, испокон веков является ее связь с разумом, с убеждениями и практическим действием, успешно устанавливавшаяся всеми нравственными учениями, философиями и религиями. Одному богу известно, как уже было сказано, что это вообще такое — душа! Не подлежит никакому сомнению, что пылкое желание слушаться только ее чревато безмерной свободой действий, настоящей анархией, и есть примеры тому, что, так сказать, химически чистые души совершают прямо-таки преступления. Но стоит душе обзавестись нравственностью и религией, философией, углубленным буржуазным образованием и идеалами в области долга и прекрасного, как ей даруется система предписаний, условий и указаний, которой она должна соответствовать, прежде чем помышлять о том, чтобы ее считали душой достойной внимания, и жар ее, как жар доменной печи, отводится в красивые прямоугольники из песка. Тогда остаются, в сущности, только логические проблемы толкования, вроде вопроса, подпадает ли то или иное действие под ту или иную заповедь, и душа приобретает спокойную обозримость поля после битвы, где мертвецы лежат смирно и сразу видно, где еще шевелится или стонет крупица жизни. Поэтому человек совершает этот переход как можно скорее. Если его мучат религиозные сомнения, как то бывает иногда в юности, он вскоре переходит к преследованию неверующих; если его смущает любовь, он превращает ее в брак; а если его одолевает какое-либо другое воодушевление, то от невозможности жить постоянно в его пламени он спасается тем, что начинает жить ради этого пламени. То есть множество мгновений дня, каждое из которых нуждается в содержании и стимуле, он заполняет вместо своего идеального состояния деятельностью ради своего идеального состояния, то есть всяческими средствами, ведущими к цели, всяческими препятствиями инцидентами, надежно гарантирующими, что ему никого не придется достигнуть ее. Ибо только дураки, душевнобольные и люди с навязчивыми идеями способны долго терпеть пламя воодушевления; здоровый человек должен удовлетворяться заявлением, что без искры этого таинственного пламени ему и жизнь не в жизнь.
Бытие Арнгейма было заполнено деятельностью; он был человеком реальности и с доброжелательной усмешкой не без ощущения отличной социальной повадки староавстрийцев, слушал, как на заседании, свидетелем которого он был, говорили о супораздаточном заведении имени императора Франца-Иосифа и о связи между чувством долга и военными походами; он был далек от того, чтобы потешаться над этим, как то делал Ульрих, ибо Арнгейм был убежден, что понимание великих идей свидетельствует о мужестве и превосходстве гораздо меньше, чем умение находить трогательное идеалистическое зерно в таких будничных и немного комичных в своем благобразье умах.
Но когда среди всего этого Диотима, эта античная статуя с венской примесью, произнесла слова «всемирная Австрия», слова, почти такие же жаркие и по-человечески непонятные, как пламя, — тут его что-то проняло.
О нем рассказывали одну историю. В его берлинское доме был зал, битком набитый скульптурами барокко готикой. А католическая церковь (у Арнгейма была в дикая к ней любовь) изображает своих святых и подвижников обычно в очень блаженных, даже восторженны позах. Святые умирали тут во всех положениях, и душа выкручивала тела, как белье, из которого выжимают вод Скрещенные, как сабли, руки и перекошенные шеи, выхваченные из своего первоначального окружения собранные в чужой комнате, производили впечатление толпы кататоников в сумасшедшем доме. Собрание это высоко ценилось и приводило к Арнгейму многих специалистов по искусству, с которыми он вел ученые беседы но часто он сиживал в своем зале в полном одиночестве и тогда ощущение у него бывало совсем другое: в нем появлялось тогда похожее на испуг удивление, словно перед ним представал какой-то полубезумный мир. Ой ощущал, что в нравственности первоначально пылал несказанный огонь, после которого даже такому уму, как он, только, пожалуй, и оставалось, что пялиться на про» уевшие угли. Это темное проявление того, что все религии у мифы выражают через рассказ, будто первоначально законы были дарованы людям богами, ощущение, стало быть, некоего раннего состояния души, хоть и жутковатого но, по-видимому, любезного богам, составляло тогда странную кромку тревоги вокруг его вообще-то самодовольно растекавшихся мыслей. Был у Арнгейма младший садовник, глубоко простой, как он это называл, человек, с которым он часто беседовал о жизни цветов, потому что у таких людей можно научиться большему, чем у ученых. Пока однажды Арнгейм не обнаружил, что этот младший садовник его обкрадывает. Он прямо-таки отчаянно, можно сказать, уносил все, что мог ухватить, и копил выручку, чтобы стать независимым, это была единственная мысль, владевшая им денно и нощно; но как-то исчезла и одна небольшая скульптура, и призванная на помощь полиция раскрыла, в чем дело. В тот вечер, когда Арнгейма известили об этом открытии, он велел позвать виновного и до ночи корил его за непутевость страстного приобретательства. Рассказывали, что сам он при этом очень волновался и временами чуть ли не плакал в темной смежной комнате. Ибо он завидовал этому человеку по причинам, которые не мог себе объяснить, а на следующее утро он передал его полиции.
Эта история подтверждалась одним из близких друзей Арнгейма, и так же примерно было у него на душе и на сей раз, когда он стоял наедине с Диотимой в какой-то комнате и чувствовал что-то похожее на беззвучное полыхание мира вокруг ее четырех стен.
47
То, что все прочие представляют собой порознь, Арнгейм представляет собой в одном лице
В следующие недели салон Диотимы переживал новый мощный подъем. Туда приходили, чтобы получить последние сведения о параллельной акции и поглядеть на того нового человека, о котором говорили, что Диотима продала ему свою душу, на немецкого набоба, на богатого еврея, на оригинала, который писал стихи, диктовал цены на уголь и был личным другом германского императора. Являлись не только дамы и господа из кругов графа Лейнсдорфа и из дипломатической сферы, повышенный интерес выказывали и те, кто олицетворял экономическую и духовную жизнь буржуазии. Так сталкивались друг с другом специалисты по языку эве и композиторы, дотоле ни звука друг от друга не слышавшие, кабинки грузовиков и кабинки исповедален, люди, которые, услыхав слово «курс», думали о курсе лечения, о биржевом курсе или о курсе учебном. Но теперь произошло нечто, чего еще никогда не было: явился человек, который мог с каждым говорить на его языке, и это был Арнгейм. От официальных заседаний он держался в дальнейшем после неприятного впечатления, полученного им в начале первого из них, в стороне, да и в светских сборищах участвовал он тоже не всегда, ибо нередко уезжал из из города. О месте секретаря речи, само собой разумеется больше не было; он сам объяснил Диотиме, что эта идея неприемлема, неприемлема и для него тоже, и хотя Диотима не могла, глядя на Ульриха, не чувствовать в нем узурпатора, она подчинилась суждению Арнгейма. Он приезжал и уезжал; три дня или пять дней проходили совсем незаметно, а он успевал вернуться из Парижа, Рима, Берлина; то, что совершалось у Диотимы, было лишь маленьким кусочком его жизни. Но он оказывал ему предпочтение и отдавался ему всем своим существом.
Что он умел говорить с крупными промышленниками о промышленности, а с банкирами об экономике, это было понятно; но он был в состоянии столь же свободно болтать о молекулярной физике, мистике или о стендовой стрельбе. Он был незаурядный говорун; если уж он начинал, то не мог остановиться, как нельзя закончить книгу, пока в ней не сказано все, что просится на бумагу но манера говорить была у него благородно-тихая, плавная, почти грустящая о самой себе, как ручей, окаймленный темными кустами, и это придавало его многословью словно бы какую-то нужность. Его начитанность и его память были действительно необыкновенными; он способен был бросать специалистам тончайшие термины из их области знаний, но также хорошо был знаком с любым важным лицом из английской, французской или японской знати и был в курсе дел на ипподромах и площадках для гольфа не только Европы, но и Америки и Австралии.
Поэтому даже охотники на серн, укротители лошадей и владельцы лож в придворных театрах, приходившие поглядеть на сумасшедшего богача-еврея («Это, доложу я вам, из ряда вон», — как они выражались), покидали дом Диотимы, почтительно качая головами.
Однажды его сиятельство отвел Ульриха в сторону и сказал ему:
— Знаете, последние сто лет родовой знати не везло с гувернерами! Прежде это были люди, многие из которых оставляли потом свои имена в энциклопедическом словаре, а они в свою очередь приводили учителей музыки и рисования, и те в благодарность за это делали вещи, которые сегодня называют нашей старой культурой. Но с тех пор, как существует новое всеобщее образование и люди моего круга приобретают, простите, докторскую степень, домашние учителя как-то ухудшились. Наша молодежь, конечно, совершенно права, когда палит в фазанов и кабанов, сидит верхом и ищет смазливых бабенок, тут ничего не возразишь, на то и молодость; но прежде-то домашние учителя направляли часть этой молодой силы на то, чтобы заботиться о духе и об искусстве так же, как о фазанах, а сегодня этого нет и в помине.
Так уж это пришло на ум его сиятельству, а ему иногда приходили на ум такие вещи; вдруг он совсем повернулся к Ульриху и заключил:
— Это, знаете ли, роковой сорок восьмой год разделил буржуазию и аристократию на беду обеим.
Он озабоченно поглядел на собравшихся. Он всегда злился; когда в парламентских речах ораторы оппозиции кичились буржуазной культурой, и порадовался бы, если бы истинную буржуазную культуру можно было бы найти у аристократии; бедная аристократия, однако, ничего не могла в ней найти, буржуазная культура была невидимым для аристократии оружием, которым ее побивали, и поскольку в ходе этого процесса она все больше утрачивала власть, то в конце концов ты приходил к Диотиме и видел это воочию. Так огорчался иногда граф Лейнсдорф, наблюдая за происходившим вес салоне; ему хотелось, чтобы к служению, возможность которого предоставлял этот дом, относились серьезнее.
— С интеллигентами, ваше сиятельство, у буржуазии сегодня точно такие же отношения, как в свое время у аристократии с гувернерами! — пытался утешить его Ульрих. — Это чужие ей люди. Поглядите, пожалуйста, как все дивятся этому доктору Арнгейму.
Но граф Лейнсдорф и без того глядел все время только на Арнгейма.
— Это, впрочем, уже не ум, — прибавил Ульрих по поводу объекта такого удивления, — это такой же феномен, как радуга, которую можно схватить за концы и ощутить осязанием. Он говорит о любви и экономике, о химии и плаванье на байдарках, он ученый, помещик и биржевик; короче говоря, то, что все мы представляем собой порознь, он представляет собой в одном лице; и мы удивляемся. Вы качаете головой, ваше сиятельство? Но я убежден, что поставило его вот здесь у нас на виду облако так называемого прогресса, внутрь которого никому заглянуть не дано.
— Я качал головой не по поводу ваших слов, — поправил Ульриха его сиятельство, — я думал о докторе Арнгейме. В общем нужно признать, что личность он интересная.
48
Три причины славы Арнгейма и тайна целого
Но все это было лишь обычное воздействие личности доктора Арнгейма.
Он был человек крупный.
Его деятельность распространялась по континентам земного шара и по континентам знания. Он зная все: философов, экономику, музыку, мир, спорт. Он свободно объяснялся на пяти языках. Самые знаменитые художники мира были его друзьями, а искусство завтрашнего дня он покупал на корню, по еще не установленным ценам. Он общался с императорским двором и беседовал с рабочими. Он владел виллой в стиле ультрамодерн, фотографии которой красовались во всех специальных журналах по современной архитектуре, и ветхим старым замком где-то в аристократическом медвежьем углу Бранденбурга, выглядевшим прямо-таки как трухлявая колыбель прусской идеи.
Такая широта и всеядность редко сопровождаются собственной продуктивностью; но и тут Арнгейм составлял исключение. Раз или два раза в году он удалялся в свое имение и записывал там заметы, опыты своего ума. Эти его книги и статьи, составлявшие уже внушительную серию, пользовались большим спросом, достигали больших тиражей и переводились на многие языки; ведь к больному врачу доверия нет, а в том, что может сказать человек, сумевший о себе позаботиться, должна же, наверно, быть какая-то истина. Это был первый источник его славы.
Второй вытекал из природы науки. Наука у нас в большой чести, и по праву; но хотя наверняка можно заполнить всю свою жизнь, посвятив себя изучению деятельности почек, выпадают все-таки при этом такие мгновения, гуманистические мгновения, можно сказать, когда ты чувствуешь необходимость напомнить о связи почек с народом в целом. Поэтому в Германии так часто цитируют Гете. Если же человек с университетским дипломом хочет особенно подчеркнуть, что он обладает не только ученостью, но и живым, устремленным в будущее умом, то для этого нет лучшего способа, чем ссылка на труды, знакомство с которыми не только делает честь, но и сулит еще большую честь, как акция, курс которой повышается, и в таких случаях все возраставшей популярностью пользовались цитаты из Пауля Арнгейма. Не всегда, правда, экскурсы в области наук, предпринимаемые им для подкрепления общих своих концепций, удовлетворяли строжайшим требованиям. Хотя они и свидетельствовали об огромной начитанности и об умении играючи пускать ее в ход, специалист непременно находил в них те маленькие неточности и ошибки, по которым работу дилетанта распознать так же легко, как отличить платье, сшитое домашней портнихой, от платья из настоящего ателье. Только отнюдь не следует думать, что-то мешало специалистам восхищаться Арнгеймом. Они самодовольно улыбались; он импонировал им как нечто в высшей степени современное, как человек, о котором кричали все газеты, король экономики, с чьими заслугами духовные заслуги прежних королей не шли ни в какое сравненье, а если им, специалистам, случалось заметить, что в своей области они представляют собой все-таки еще нечто совершенно иное, чем он, то за это они выражали ему благодарность, называя его блестящим, гениальным или просто универсальным человеком, что в устах специалистов то же самое, как если бы в мужском обществе о какой-нибудь женщине сказали, что она красавица на женский вкус.
Третий источник славы Арнгейма находился в сфере экономики. Ему не доставляли неприятностей ее старые, избороздившие все моря капитаны; если ему надо было согласовать с ними какое-нибудь большое дело, он обводил вокруг пальца и самых прожженных. Они, впрочем, были о нем как о коммерсанте невысокого мнения и называя его «наследным принцем» — в отличие от его отца, чей короткий, толстый язык не умел ловко болтать, но зато на большом расстоянии и по тончайшим признакам чуял дело действительно стоящее. Того они боялись и почитали, а когда они слышали о философских требованиях которые предъявлял их сословию и даже вплетал в самый деловые разговоры наследный принц, они посмеивались. Он стяжал дурную славу тем, что на заседаниях правлений цитировал поэтов и утверждал, что экономика есть нечто неотделимое от других видов человеческой деятельности и заниматься ею можно только с учетом широкой взаимосвязи всех вопросов национальной, духовной и даже самой интимной жизни. Но и посмеиваясь над ним, они не могли не видеть, что именно этими приправами к коммерции Арнгейм-младший все больше и больше занимал общественное мнение. В больших газетах всех стран, то в экономическом, то в политическом отделе или в отделу культуры, время от времени появлялись какие-либо упоминания о нем, похвала ли его сочинению, отчет ли о замечательной речи, которую он где-то произнес, сообщение ли о приеме, оказанном ему тем или иным правителем или объединением деятелей искусства, и не было вскоре в кругу крупных предпринимателей, укрытом обычно от посторонних глаз и ушей двойными дверями, никого, о ком бы вне этого круга говорили столько, сколько о нем. Притом не следует думать, что президенты, члены наблюдательных советов, генеральные директора и директора банков, концернов, металлургических заводов, рудников и пароходств действительно такие злобные люди, какими их часто изображают. Если не считать их сильно развитых родственных чувств, внутренний смысл их жизни равнозначен смыслу денег, а это смысл с очень здоровыми зубами и немудрящим желудком. Все они были убеждены, что мир был бы гораздо лучше, если бы его просто предоставили свободной игре спроса и предложения, а не броненосцам, штыкам, монархам и не сведущим в экономике дипломатам; но поскольку мир таков, каков он есть и жизнь, которая служит прежде всего своим собственным интересам и лишь через это общей выгоде, оценивается в угоду старым предрассудкам ниже, чем рыцарственность и государственный подход к любому вопросу, а государственные заказы морально котируются выше, частные, они с этим очень даже считались и, как известно вовсю пользовались теми выгодами, какие дают общему благу подкрепляемые оружием переговоры о пошлинах или пущенная в ход против бастующих военная сила. Однако этим путем коммерция ведет к философии, ибо без философии вредить другим людям отваживаются сегодня только преступники, и потому они привыкли видеть в Арнгейме-младшем что-то вроде ватиканского представителя их интересов. При всей иронии, с какой они относились к его склонностям, им было приятно иметь в его лице человека, способного представлять их нужды на собрании епископов с таким же успехом, как на конгрессе социологов; более того, он в конце концов приобрел в их среде влияние, подобное тому, каким пользуется красивая и эстетствующая супруга, которая поносит вечную конторскую возню, но приносит пользу делу, потому что вызывает у всех восхищение. Достаточно представить себе еще эффект метерлинковской или бергсоновской философии в приложении к вопросам цен на уголь или политики картелирования, чтобы понять, как подавлял всех младший Арнгейм на собраниях промышленников или в кабинетах дирекции, в Париже ли, в Петербурге или Кейптауне, куда он прибывал посланником своего родителя и где его надлежало выслушивать от начала и до конца. Его деловые успехи были столь же значительны, сколь и таинственны, и из всего этого возникла общеизвестная легенда об из ряда вон выходящем значении этого человека и о его счастливой руке.
Многое еще можно было бы рассказать об успехах Арнгейма. О дипломатах, которые подходили к чуждой им по природе, но важной области экономики с осторожностью людей, вынужденных опекать не совсем покладистого слона, тогда как он проявлял в обращении с нею беспечность прирожденного сторожа зоопарка. О художниках, которым он редко приносил какую-либо пользу, но у которых все-таки было чувство, что перед ними меценат. Наконец, о журналистах, которых, пожалуй, следовало бы упомянуть даже в первую очередь, потому что они-то своим восхищением и сделали из Арнгейма великого человека; но они не замечали, что на самом деле последовательность тут была обратная: им нашептывали, а они думали, что слышат, как растет трава времени. Схема его успеха была везде одна и та же; окруженный волшебным светом своего богатства и молвой о своем значении, он всегда имел дело с людьми, которые превосходили его в своей области, но он нравился им как неспециалист, обладавший поразительными знаниями по их специальности, и внушал им робость, олицетворяя связи их с другими мирами, им совершенно неведомыми. Так стал его второй натурой производить в обществе людей, замкнувшихся в определенной специальности, впечатление натуры цельной и широкой. Порой ему виделся этакий веймарский или флорентийский век промышленности торговли, главенство сильных, умножающих благосостояние личностей, способных объединить в себе и направит с высокой позиции все, чего порознь достигли техника, наука и искусство. Способность к этому он в себе чувстве вал. У него был талант никогда не обладать превосходством в чем-либо доказуемом и частном, но зато выплывать наверх в любом положении благодаря какому-то своему подвижному и ежеминутно самообновляющемуся равновесию, что, возможно и есть главный дар политика но Арнгейм был убежден, что это великая тайна. Он называл это «тайной целого». Ведь и красота человека не состоит почти ни в чем отдельно взятом и доказуемом, а состоит в том волшебном «что-то», которое даже маленькие уродства обращает себе на пользу; точно так же глубокая доброта и любовь, достоинство и величие человеческого существа почти не зависят от того, что оно делает, скорей уж они в состоянии облагородить все, что оно ни делает. Таинственным образом целое важнее в жизни, чем частности. Пускай себе, стало быть, маленькие люди состоят из своих добродетелей и недостатков важными свои свойства делает только большой человек; и если тайна его успеха заключена в том, что успех этот нельзя объяснить ни одной из его заслуг и ни одним из его свойств, то как раз это наличие силы, большей, чем каждое из ее проявлений, и есть тайна, на которой основано все великое в жизни. Так описывал это Арнгейм одной из своих книг и, написав так, почти поверил, что схватил за складку плаща сверхъестественное, на что и прозрачно намекнул в тексте.
49
Начало разнобоя между старой и новой дипломатией
Контакт с людьми, чьей узкой специальностью была принадлежность к родовой знати, не составлял тут исключения. Арнгейм приглушал свою утонченную светскость и так скромно довольствовался аристократизмом духовным, который знает свои преимущества и границы, что вскоре носители самых аристократических имен производили рядом с ним такое впечатление, будто от ношения этого груза у них навсегда согнулась натруженная спина. Пристальнее всех наблюдала за этим Диотима. Тайну целого она познала умом художника, видящего мечту своей жизни осуществленной в такой мере, что какие бы то ни было улучшения исключены.
Она теперь опять была в полном мире со своим салоном. Арнгейм предостерегал от переоценки внешней организации; грубые материальные интересы могут захватить власть над чистым намерением; он придавал большое значение салону.
Начальник отдела Туцци высказал, напротив, опасение, что этим путем никак не перейдешь через пропасть разговоров к делу.
Он закинул ногу на ногу и скрестил на колене жилистые, худые, смуглые руки; со своими усиками и южными глазами он выглядел рядом с Арнгеймом, который сидел выпрямившись, в безукоризненном костюме из мягкой ткани, как левантийский карманный вор рядом с главой ганзейской торговой фирмы. Здесь столкнулись два аристократизма, и австрийский, который в угоду некоему весьма сложному и изысканному вкусу напускал на себя небрежность, отнюдь не считал себя меньшим. У начальника отдела Туцци была милая манера справляться об успехах параллельной акции так, словно ему самому, без помощи посредников, не дано было знать, что происходит у него в доме. «Мы были бы рады как можно скорее узнать, что планируется», — сказал он и взглянул на свою супругу и Арнгейма с любезной улыбкой, которая должна была выразить, что я-то, мол, в данном случае здесь человек посторонний. Затем он рассказал, что общее дело его жены и его сиятельства уже доставляет ведомствам немало тяжких забот. Во время последнего доклада его величеству министр попытался прощупать, какие внешние демонстрации по поводу юбилея могут при случае рассчитывать на высочайшее одобрение, насколько, в частности, приемлемо для высочайшей инстанции намерение предвосхитить тенденцию времени, возглавив международную пацифистскую акцию, — ибо это единственная возможность, объяснил Туцци, перевести на язык политики возникшую у его сиятельства идею всемирной Австрии. Но его величество, по своей высочайшей и всемирно известной совестливости и сдержанности, продолжал он, сразу же отмахнулся энергичным замечанием: «А, не хочу высовываться», — теперь неизвестно, надо ли считать это высочайшим, решительно отрицательным волеизъявлением или нет.
С маленькими тайнами своей службы Туцци деликатным образом, обращался так неделикатно, как это делают люди, умеющие в то же время хорошо хранить большие тайны. Он кончил тем, что посольства должны сейчас «выяснить настроение иностранных дворов, потому что относительно, настроения собственного двора нет уверенности, а какую-то опору где-то все-таки нужно найти. Ведь в конце: концов чисто технических возможностей предостаточно — от созыва всеобщей мирной конференции до встречи двадцати правителей и дальше вниз — до украшения гаагского дворца стенной росписью австрийские художников или до пожертвования в пользу детей и сирот домашнего обслуживающего персонала в городе Гааге. К этому он привязал вопрос о том, что думают о юбилейном годе при прусском дворе. Арнгейм отвечал, что он не в курсе дела. Австрийский цинизм его отталкивал он, умевший сам так изящно болтать, чувствовал себя рядим с Туцци замкнутым, как человек, желающий подчеркнуть, что, когда речь идет о делах государственных должны царить серьезность и холод. Так, не без соперничества, проявились перед Диотимой два противоположных аристократизма, два государственных и жизненных стиля. Но поставь борзую рядом с мопсом, иву — рядом с тополем, рюмку — на вспаханное поле или портрет не в магазине художественных изделий, а на парусной лодке, короче, помести рядом две высокопородные и ярко выраженные формы жизни — и между ними возникнет пустота, взаимоуничтожение, злокачественный беспочвенный комизм. Диотима чувствовала это зрением и слухом не понимая, что происходит, и в испуге дала разговору другое направление, с большой решительностью заявив мужу, что параллельной акцией она намеревается достичь, в первую очередь, чего-то духовно великого и при проведении ее будет учитывать лишь потребности действительно современных людей!
Арнгейм был благодарен за то, что идее, опять вернули ее достоинство, ибо именно потому, что в иные моменты ему приходилось силой удерживаться, на плаву, он так же не хотел шутить с вещами, грандиозно оправдывавшими его общение с Диотимой, как не хочет шутить со своим спасательным поясом утопающий. Но, к собственному удивлению, он не без сомнения в голосе спросил Диотиму кого же она тогда хочет избрать в духовную верхушку параллельной акции.
Диотиме это было, конечно, еще совершенно неясно; дни Общения с Арнгеймом одарили ее таким обилием стимулов и идей, что она пока не остановилась на чем-то определенном. Правда, Арнгейм несколько раз повторял ей что самое важное — это не демократия комитетов, а сильные и разносторонние личности, но тут у нее появлялось просто чувство: «ты и я» — а отнюдь еще не решение и даже не понимание; именно об этом, вероятно, и напомнили ей пессимистические нотки в голосе Арнгейма, ибо она ответила:
— Существует ли сегодня вообще что-либо бесспорно великое и важное, чему стоило бы отдать все свои силы?
— Признак времени, утратившего внутреннюю уверенность здоровых времен, — заметил в ответ Арнгейм, — в том и состоит, что в такое время трудно признать что-либо самым важным и самым великим.
Начальник отдела Туцци опустил глаза к пылинке на своих брюках, отчего его улыбку можно было счесть знаком согласия.
— В самом деле, что бы это могло быть? — испытующе продолжал Арнгейм. Религия?
Начальник отдела Туцци поднял теперь свою улыбку; Арнгейм произнес это слово хоть и не так настойчиво и непоколебимо, как в свое время в соседстве его сиятельства, но все-таки с благозвучной серьезностью.
Диотима отвергла улыбку супруга и бросила:
— Почему нет? И религия тоже!
— Конечно, но поскольку нам нужно принять практическое решение, то позвольте спросить: приходило ли вам когда-нибудь в голову выбрать в комитет какого-нибудь епископа, чтобы он нашел для акции соответствующую духу времени цель? Бог глубоко несовременен: мы не в силах представить себе его во фраке, гладко выбритым и с пробором, а представляем себе его на патриархальный манер. А что имеется еще, кроме религии? Нация? Государстве?
Тут Диотима порадовалась, потому что Туцци обычно смотрел на государство как на дело мужское, о котором с женщинами не говорят. А теперь он молчал и только глаза его показывали, что об этом можно было бы сказать и еще кое-что.
— Наука? — продолжал вопрошать Арнгейм. — Культура? Остается искусство. Оно в самом деле прежде всего должно было бы отражать единство бытия и внутренний его строй. Но мы же знаем картину, которую оно являет сегодня. Всеобщая разъединенность; крайности без связав Эпос новой, механизированной социальной и эмоциональной жизни уже в начале ее создали Стендаль, Бальзак в Флобер, демонические глубины вскрыли Достоевский Стриндберг и Фрейд. У нас, ныне живущих, есть глубокое чувство, что в этой области нам уже нечего делать.
Тут начальник отдела Туцци вставил, что он берет Гомера, когда ему хочется почитать что-нибудь добротное или Петера Розеггера.
Арнгейм тут же отозвался на эти слова:
— Вам следовало бы прибавить еще Библию. Библией, Гомером и Розеггером или Рейтером
можно обойтись и тут-то мы в самой сердцевине проблемы! Допустим у нас был бы новый Гомер, — спросим себя с предельное искренностью, были бы мы вообще способны слушать его. Думаю, ответить надо отрицательно. У нас его нет, потому что он нам не нужен! — Теперь Арнгейм сидел в седле и гарцевал. — Если бы он был нам нужен, мы бы имели его! Ведь в конечном счете в мировой истории а происходит ничего негативного. Что же означает, что мы переносим в прошлое все воистину великое и существенное? Уровень Гомера и Христа не достигнут и уж подавно не превзойден; нет ничего прекраснее Песни Песней; готика и Ренессанс рядом с новым временем — как горная страна рядом с выходом на равнину; где сегодня великие властелины?! Какими жалкими кажутся даже деяния Наполеона по сравнению с деяниями фараонов, труд Канта — по сравнению с трудом Будды, творчество Гете — по сравнению с творчеством Гомера! Но в конце концов мы живем и должны для чего-то жить. Какой же вывел следует нам из этого сделать? Только один, а именно… Тут Арнгейм, однако, запнулся и заверил, что у него не поворачивается язык: оставался ведь только вывод, что все, к чему относишься серьезно и что считаешь великим не имеет ничего общего с тем, что составляет внутренний стержень нашей жизни.
— Что же это за стержень? — спросил начальник отдела Туцци; против того, что к большинству вещей относишься слишком серьезно, у него не было возражений.
— Ни один человек не в состоянии сегодня это сказать, — отвечал Арнгейм. — Проблему цивилизации можно решить только сердцем. Появлением новой личности. Внутренним зрением и чистой волей. Разум не добился ничего, кроме того, что низвел до либерализма великое прошлое. Но, может быть, мы видим недостаточно далеко в меряем слишком малыми мерками; каждый миг может быть поворотным моментом мировой истории!
Диотима хотела возразить, что тогда для параллельной акции не остается вообще ничего. Но, как ни странно, темные видения Арнгейма захватили ее. Возможно, что в ней застрял какой-то остаток «нудных домашних заданий», который угнетал ее, когда ей то и дело приходилось читать новейшие книги и говорить о новейших картинах; пессимизм по отношению к искусству освобождал ее от многих красот, которые ей, в сущности, нисколько не нравились; а пессимизм в отношении науки облегчал ее страх перед цивилизацией, перед избытком достойного быть познанным и способного оказать влияние. Поэтому безнадежное суждение Арнгейма о времени было для нее благодеянием, которое она вдруг ощутила. И ее приятно щекотнула мысль, что меланхолия Арнгейма каким-то образом связана с ней.
50
Дальнейшее развитие. Начальник отдела Туцци решает получить ясное представление о личности Арнгейма
Диотима не ошиблась. С той минуты, как Арнгейм заметил, что грудь этой замечательной женщины, читавшей его книги о душе, вздымается и колышется под действием силы, которую нельзя превратно истолковать, он впал в вообще-то несвойственное ему уныние. Говоря коротко и с учетом его собственного вывода, это было уныние моралиста, вдруг неожиданно встретившего небо на земле, а при желании проникнуться его чувством достаточно представить себе, каково было бы, если бы нас не окружало ничего, кроме этой тихой синей лужи с плавающими в ней мягкими, белыми воланами.
Сам по себе нравственный человек смешон и неприятен как учит запах тех смирившихся бедняг, у которых и ничего за душой, кроме их нравственности; нравственности нужны великие задачи, ибо благодаря им она обретает значение, и потому дополнения своей склони к нравственности природы Арнгейм всегда искал в мировых событиях, в мировой истории, в идеологической насыщенности своей деятельности. Это был его пунктик привносить мысль в сферы власти и вершить дела лишь связи с духовными вопросами. Он любил подбирать себе аналогии в истории, чтобы наполнять их новой жизнью роль финансового капитала в современном мире казалась ему сходной с ролью католической церкви — как силы, действующей из-за кулис, неуступчиво-уступчивой в контактах с властями предержащими, и порой он рассматривал себя в своей деятельности как некоего кардинала. Но на сей раз он отправился в поездку собственно больше из прихоти; и хотя даже поездок из прихоти он и предпринимал совсем уж без всяких намерений, он все таки никак не мог вспомнить, как первоначально возни у него этот план, план, кстати сказать, значительный. Было что-то от наития и внезапного решения в его поездке, и, наверно, из-за этой маленькой доли свободы даже каникулярное путешествие в Бомбей вряд ли произвело бы на него более экзотическое впечатление, чем этот лежащий на отшибе немецкий большой город, куда он попал. Совершенно невозможная в Пруссии мысль, что его пригласили, чтобы он играл какую-то роль в парад дельной акции, довершила дело и настроила его на фантастически-нелогический лад, как сон, нелепость которого хоть и не ускользнула от его практической сметки, но сметка эта была не в силах рассеять очарование сказочности. Цели своего приезда он достиг бы, вероятно, куда проще прямым путем, но на свои все новые и новые возвращения сюда он смотрел как на каникулярный отдых от разума, и за такое бегство в сказку его деловитость наказывала его тем, что черную отметку по поведению, которую ему приходилось ставить себе, он размывал до серого налета на всем вообще.
До столь широких обобщений в мрачном ключе, как в тот раз в присутствии Туцци, дело, впрочем, больше не доходило; уже потому хотя бы, что начальник отдела Туцци показывался лишь мельком и Арнгейм должен был распределять свои высказывания между самыми различными лицами, которых он в этой прекрасной стране находил поразительно восприимчивыми. В присутствии его сиятельства он назвал критику неплодотворной, а современность лишенной богов, еще раз давая понять, что избавить человека от такого негативного существования может одно только сердце, и прибавив для Диотимы утверждение, что лишь высококультурный юг Германии способен еще очистить немецкую сущность, а тем самым, быть может, и мир от бесчинств рационализма и расчетливости. Окруженный дамами, он говорил, что необходимо мобилизовать весь запас внутренней нежности, чтобы спасти человечество от гонки вооружений и бездушия. Кружку деловых мужчин он разъяснил гельдерлиновскую фразу, что в Германии нет больше людей, а есть только виды занятий. «И никто ничего не достигнет в своей профессии без чувства высшего единства — а уж финансист и вовсе!» — закончил он это рассуждение.
Его с удовольствием слушали, потому что было приятно, что человек, обладавший таким множеством мыслей, обладал и деньгами; а то обстоятельство, что каждый, поговорив с ним, уносил впечатление, что такое предприятие, как параллельная акция, дело весьма сомнительное, отягощенное опаснейшими духовными противоречиями, укрепляло всех во мнении, что никто другой так не подходит для руководства этой авантюрой, как он.
Однако начальник отдела Туцци не был бы втихомолку одним из ведущих дипломатов своей страны, если бы он совсем не заметил основательного присутствия Арнгейма в своем доме; он только никак не мог понять, что тут к чему. Но он этого не показывал, потому что дипломат никогда не показывает своих мыслей. Этот иностранец был ему в высшей степени неприятен — и лично, и, так сказать, в принципе; и то, что он явно избрал салон его жены плацдармом для осуществления каких-то тайных планов, Туцци воспринял как вызов. Он ни на секунду не поверил заверениям Диотимы, что так часто императорскую столицу на Дунае набоб посещает лишь потому, что среди старинной культуры его дух чувствует себя лучше всего, и все-таки поначалу он, Туцци, стоял перед задачей, для решения которой у него не было никакой отправной точки, ибо по службе он с подобным человеком еще не сталкивался.
А с тех пор, как Диотима посвятила его в свой план — предоставить Арнгейму ведущее место в параллельной акции — и стала жаловаться на сопротивление его сиятельства, Туцци был не на шутку смущен. Ни о параллельной акции, ни о графе Лейнсдорфе он не был высокого мнения, но прихоть своей жены он нашел такой поразительной политической бестактностью, что в этот раз него было чувство, что вся многолетняя супружеская и воспитательная работа, им, как он смел льстить себе, пред данная, рушится, как карточный домик. Даже это сравнение начальник отдела Туцци употребил про себя, он вообще никогда не позволял себе сравнений, потому что они слишком литературны и отдают дурным тоном; но сей раз он был совершенно потрясен. Впоследствии Диотима, впрочем, снова улучшила см позицию своим упрямством. Она стала мягко агрессия и рассказала о новом типе людей, не желающем больше сложа руки уступать ответственность за судьбы мира профессиональным лидерам. Затем она заговорила о чуде женщины, равноценном порой дару провидения и спое ном, пожалуй, направить взгляд в более дальние да чем ежедневная профессиональная деятельность. Наконец она сказала, что Арнгейм — европеец, ум, известный всей Европе, что государственными делами в Европе верша очень уж не по-европейски и очень уж бездуховно и мир не обретет покоя до тех пор, пока всемирно-австрийский дух не пронижет его так, как старая австрийская культура обвивает разноязычные племена на почве монархии… Она никогда еще не отваживалась так решительно противиться превосходству мужа, но начальника отдела Туцци это на какое-то время вновь успокоило, ибо стремлениям супруги он никогда не придавал больше важности, чем портняжным вопросам, был счастлив, когда ею восхищались другие, и стал теперь смотреть и на все эти новости снисходительнее, так примерно, как если бы любящая яркие краски женщина выбрала однажды слишком пестрое платье. Он ограничился тем, что с серьезной вежливостью повторил ей причины, по которым в мире мужчин начисто исключалось, чтобы пруссаку открыто доверили решать дела Австрии, но в остальном согласился, что дружба с человеком такого уникального положения имеет свои преимущества, и заверил Диотиму, что та истолкует его возражения ложно, если заключит из них, что ему неприятно видеть Арнгейма в ее обществе сколь можно часто. Про себя он надеялся, что тут-то и выпадет случай поставить ловушку этому чужаку.
Лишь оказавшись вместе с другими свидетелем повсеместного успеха Арнгейма, Туцци снова вернулся к тому, что Диотима слишком занята этим человеком, но вновь обнаружил, что его, мужа, волю она не уважает, как прежде, перечит ему и объявляет его опасения блажью. Он решил было, что, как мужчина, не станет спорить с женской логикой, а дождется часа, когда его прозорливость восторжествует сама собой; но тут вышло так, что он получил мощный толчок. Однажды ночью его потревожило что-то, показавшееся ему бесконечно далеким плачем; сначала это ему не очень мешало, он просто не понимал этого, но время от времени душевное расстояние резко уменьшалось, и вдруг это угрожающее неспокойствие достигло самых его ушей, и он так резко проснулся, что приподнялся в постели. Диотима лежала отвернувшись и ничем не выдавала себя, но он почему-то почувствовал, что она не спит. Он тихо назвал ее по имени, повторил этот вопрос и ласковыми пальцами попытался повернуть ее белое плечо к себе. Но когда он повернул его и в темноте над плечом стало различимо лицо, оно глядело на него зло, выражало строптивость и плакало. К сожалению, Туцци снова одолевал его крепкий соя, упрямо притягивая его сзади к подушкам, и лицо Диотимы виделось ему только сплошной светлой и совсем уже непонятной гримасой боли. «Что такое?» — пробормотал он тихим басом засыпающего и отчетливо услыхал ясный, раздраженный, неприятный ответ, который упал в его сонливость и остался лежать в ней, как поблескивающая монета в воде. «Ты спишь так беспокойно, что рядом с тобой невозможно спать!»— сказала Диотима твердо и четко; его слух вобрал это, но тут Туцци уже снова отключился от яви, не успев вникнуть в полученный упрек.
Он почувствовал только, что по отношению к нему совершена тяжкая несправедливость. Спокойный сон принадлежал, на его взгляд, к главным достоинствам дипломата, ибо это было условием всякого успеха. На этом он стоял твердо, а в замечании Диотимы он почувствовал серьезную угрозу себе. Он понял, что с ней произошли какие-то перемены. Хотя ему даже во сне не приходило в голову подозревать жену в настоящей неверности, он ни секунды не сомневался в том, что личная обида, ему нанесенная, связана с Арнгеймом. Он гневно, так сказать, проспал до утра и проснулся с твердым решением добиться ясности насчет этого нарушителя спокойствия.
51
Фишель и его домочадцы
Директор Фишель из Ллойд-банка был тот директор банка или, вернее, управляющий с директорским званием, который сперва по непонятным причинам забыл ответить на приглашение графа Лейнсдорфа, а потом уже не был приглашен снова. Да и тем, первым, вызовом он обязан был только связям супруги своей Клементины. Клементина Фишель происходила из старой чиновничьей семьи, ее отец был президентом высшей счетной палаты, дед — камеральным советником, а три ее брата занимали высокое положение в разных министерствах. Двадцать четыре года назад она вышла замуж за Лео по двум причинам: во-первых, оттого, что в семьях высоких чиновников бывает иногда больше детей, чем средств, а во-вторых, еще из романтических побуждений, оттого что по контрасту с мучительно бережливой ограниченностью родительского дома банковское дело представилось ей профессией вольнодумной, соответствующей духу времени, а в девятнадцатом веке человек просвещенный судит о другом человеке не по тому, иудей он или католик; больше того, по тем временам она видела чуть ли не какую-то особую просвещенность в умении стать выше наивного антисемитского предрассудка обыкновенного люда.
Бедняжке позднее пришлось стать свидетельницей того, как во всей Европе взыграл дух национализма, а с ним поднималась волна нападок на евреев, превращая ее мужа, так сказать, в ее объятиях из уважаемого вольнодумца в порицаемого за подрывной дух инородца. Сначала она бунтовала против этого со всей яростью «большого сердца», но с годами ее изнурила наивно жестокая, все шире распространявшаяся враждебность и запугало всеобщее предубеждение. Дошло даже до того, что и себе самой при разногласиях между нею и ее мужем, — а они выявлялись все резче, когда он по причинам, излагать которые никогда не хотел, так и не поднялся со ступени управляющего и потерял всякую надежду стать однажды настоящим директором банка, — что и себе самой она многие свои обиды объясняла, пожимая плечами, тем, что характер Лео все-таки чужд ее характеру, хотя перед посторонними никогда не поступалась принципами своей юности.
Разногласия эти, впрочем, состояли, по сути, не в чем ином, как в отсутствии у них гармонии; во многих браках естественная, так сказать, беда выходит на поверхность, как только они перестают быть ослепленно счастливыми. С тех пор, как карьера Лео застопорилась и остановилась на должности банковского управляющего, Клементина уже не могла оправдывать определенные его свойства тем, что сидит-то он не в зеркальной тишине старого министерского кабинета, а у «стучащего ткацкого станка эпохи», а ведь, кто знает, не из-за этой ли цитаты из Гете она и вышла за него замуж?! Его бакенбарды, которые в сочетании с восседавшим на середине носа пенсне напоминали ей некогда английского лорда с бородой по щекам и выбритым подбородком, наводили ее теперь на мысль о биржевом маклере, а отдельные привычки по части жестикуляции и оборотов речи стали казаться ей просто невыносимыми. Клементина сначала пыталась исправить своего супруга, но столкнулась тут с чрезвычайными трудностями, ибо оказалось, что нигде на свете нет мерки, позволяющей судить, кого напоминают бакенбарды — лорда или маклера, и сидит ли пенсне на таком месте носа, которое в сочетании с движением руки выражает энтузиазм или цинизм. Да и Лео Фишель отнюдь не был тем человеком, который дал бы исправить себя. Придирки, направленные да то, чтобы сделать из него христианско-германский идеал чиновничьей красоты, он объявил светской дурью и отказывался их обсуждать, считая это недостойным разумного человека, ибо чем больше раздражалась его супруга по поводу тех или иных частностей, тем больше напирал он на основополагающие веления разума. Из-за этого дом Фишелей постепенно превратился в арену борьбы двух мировоззрений.
Директор Ллойд-банка Фишель был охотник пофилософствовать, но не более десяти минута день. Он любил считать человеческую жизнь разумно обоснованной, верил в ее духовную рентабельность, которую представлял себе неким подобием порядка в благоустроенном большом банке, и ежедневно с удовольствием принимал к сведению все, что вычитывал о новых успехах в газете. Эта вера» непреложные веления разума и прогресса долго давала, ему возможность отделываться от нареканий жены пожатием плеч или хлестким словцом. Но так как в течение этого брака время, по несчастью, отвернулось от старых, благоприятных для Лео Фишеля принципов либерализма, от великих велений свободомыслия, человеческого достоинства и свободной торговли, а прогресс и разум были вытеснены в западном мире расовыми теориями и уличными лозунгами, то и его тоже это затронуло. Сначала он просто отрицал этот процесс, в точности так же, как граф Лейнсдорф обычно отрицал определенные «нежелательные явления общественного характера»; он ждал, что они исчезнут сами собой, а это ожидание есть первая, еще почти неощутимая степень той пытки недовольством, под знаком которой проходит жизнь людей с твердыми убеждениями. Вторую степень обычно называют — а потому она называлась так и у Фишеля — «отравой». Отрава — это такое постепенное, по капле, появление новых взглядов в морали, искусстве, политике, семье, газетах, книгах я человеческих контактах, которое сопровождается уже бессильным чувством необратимости и возмущенным отрицанием, не могущим, однако, совсем не признать того, что налицо. Но директору Фишелю пришлось изведать и третью, последнюю степень, когда отдельные брызги и струи нового сливаются в затяжной дождь, а это со временем делается одной из ужаснейших мук, какие только может пережить человек, у которого времени на философию всего лишь десять минут в день. Лео узнал, о сколь многих вещах у человека могут быть разные мнения. Стремление быть правым, потребность почти равнозначная человеческому достоинству, начало справлять оргии в доме Фишелей. За много тысячелетий это стремление родило тысячи замечательных философий, произведений искусства, книг, дел и приверженностей, и если это замечательное, хотя и фанатичное, и чудовищное, неотделимое от человеческой природы стремление должно довольствоваться десятью минутами философии жизни или дискуссии но принципиальным вопросам домашнего быта, то оно непременно, как капля раскаленного свинца, лопается, распадается на бесчисленные острия и зубцы, которые могут пребольно ранить. Оно раздрызгивалось на вопросе, уволить или нет горничную и полагается ли, или нет держать на столе зубочистки; но на чем бы оно ни раздрызгивалось, оно обладало способностью тотчас же дорастать до двух, неисчерпаемо богатых деталями мировоззрений.
Днем это куда ни шло, ибо днем директор Фишель пребывал на службе, но ночью он был человеком, и это необычайно ухудшало отношения между ним и Клементиной. При нынешней сложности всех вещей человек может хорошо ориентироваться, в сущности, только в какой-то одной области, и у Лео этой областью были заклады и векселя, отчего он ночью склонялся к известной уступчивости. Клементина, напротив, и тогда оставалась колючей и неуступчивой, ибо она выросла в проникнутой чувством долга, устойчивой атмосфере чиновничьего дома, а к тому же ее сословное достоинство отвергало раздельные спальни, которые бы уменьшили и без того тесную квартиру. Общие же спальни, когда они затемнены, ставят мужчину в положение актера, который должен перед невидимым партером играть благодарную, но очень уже заигранную роль героя, перевоплощающегося в разъяренного льва. Темный зрительный зал Лео годами при этом не отзывался ни самыми тихими хотя бы аплодисментами, ни самым скупым хотя бы знаком неприятия, а это в самом деле может расшатать и самые крепкие нервы. Утром за завтраком, — завтракали но почтенной традиции вместе, — Клементина бывала каменная, как застывший труп, а Лео весь дрожал от обиды. Даже их дочь Герда каждый раз что-то из этого замечала и с ужасом и отвращением рисовала себе супружескую жизнь как кошачью драку в ночной темноте.
Герде было двадцать три года, и она составляла предпочтительный объект борьбы между ее родителями. Лео Фишель находил, что ему пора подумать о подходящей для нее партии. Герда же говорила: «Ты старомоден, папочка», — и выбирала себе друзей в стае христианско-германских сверстников, не подававших ни малейшей надежды на обеспеченное существование, но зато презиравших капитал и учивших, что еще ни один еврей не доказал своей способности создать какой-либо великий символ человечества. Лео Фишель называл их олухами-антисемитами и хотел отказать им от дома, но Герда говорила: «Ты не понимаешь, папа, это ведь только символически», — а Герда была нервная, страдала малокровием в сразу начинала волноваться, когда с ней обходились неосторожно. И Фишель терпел это общество, как некогда Одиссей терпел в своем доме женихов Пенелопы, ибо Герда была лучом света в его жизни; но терпел не молча, ибо это было не в его натуре. Он считал, что сам знает, что такое нравственность и великие идеи, и повторял это при каждом удобном случае, чтобы оказывать благотворное влияние на Герду. А Герда каждый раз отвечала: «Да, ты был бы, конечно, прав, папа, если бы теперь на эти вещи не смотрели уже в корне иначе!» А что делала Клементина, когда Герда так говорила? Ничего! Она молчала при этом со смиренным видом, но Лео мог быть уверен, что за его спиной она поддержит Герду, как будто она понимает, что такое символы! У Лее всегда хватало причин полагать, что его хорошая еврейская голова превосходит голову его супруги, и ничто его так не возмущало, как наблюдение, что она извлекает пользу из помешательства Горды. Почему это вдруг именно он уже не в состоянии думать но-современному? Тут была какая-то система! Затем он припоминал ночь. Это было уже не просто оскорбление; это было надругательство над честью. Ночью на человеке только ночная рубашка, а под ней уже сразу характер. Никакие специальные знания, никакая премудрость его не защищают. Ставишь на карту всего себя. Ни больше, ни меньше. Так как же это понимать, что, когда заходила речь о христианско-германской точке зрения, Клементина делала такое лицо, словно он дикарь? А человек — существо, которое не выносит пребывания под подозрением, как папиросная бумага — дождя. С тех пор, как Клементина перестала находить Лео красивым, она находила его невыносимым, а с тех. пор, как Лео почувствовал, что Клементина подвергает его сомнению, он чуял при любом поводе заговор в своем доме. При этом Клементина и Лео, как все люди на свете, которым это внушается обычаем и литературой, жили в ложном убеждении, что они зависят друг от друга из-за своих страстей, характеров, судеб и действий. На самом же деле, конечно, жизнь больше чем наполовину состоит не из действий, а из готовых рассуждений, смысл которых вбираешь в себя, из мнений и соответствующих контрмнений и из накопленной безличности того, что ты слышал и знаешь. Судьба обоих эти супругов зависела главным образом от мутного, вязкого, беспорядочного наслоения мыслей, принадлежавших вовсе не им, а общественному мнению и претерпевших вместе с ним перемену, от которой им не удалось уберечься. Рядом с этой зависимостью их личная зависимость друг от друга была крошечным, безумно переоцениваемым остатком. И в то время как они убеждали себя, что у них есть частная жизнь и подвергали сомнению характер и волю другой стороны, отчаянная трудность состояла в нереальности этого спора, которую они прикрывали всяческими неприятностями.
Беда Лео Фишеля была в том, что он не играл в карты и не находил удовольствия в развлечениях с красивыми девушками, а, измотанный службой, страдал от великой привязанности к семье, тогда как у его супруги, которой нечего, было делать, кроме как днем и ночью составлять лоно этой семьи, не было уже на ее счет никаких романтических заблуждений. Иногда Лео Фишеля охватывало чувство, что он задыхается, оно не сосредоточивалось в каком-то определенном месте, а давило его со всех сторон. Он был прилежной клеточкой социального организма, которая добросовестно делала свое дело, но отовсюду, получала ядовитые соки. И хотя это выходило далеко, за пределы его потребности в философии, он, когда его подвела спутница жизни, стареющим уже человеком, не видевшим никаких, оснований отказываться от разумных, взглядов своей молодости, начал чувствовать глубокую ничтожность духовной жизни, ее вечно меняющую формы бесформенность, медленное, но непрестанное коловращение, которое захватывает всегда все.
В одно из таких утр, когда его мысли были заняты семейными проблемами, Фишель забыл ответить на письмо его сиятельства, а по утрам многих последующих дней; он получал описания событий в кругу начальника отдела Туцци, заставлявшие его сильно жалеть, что упущена такая возможность для Герды попасть в высшее общество. Даже у самого Фишеля совесть была не совсем чиста, поскольку его собственный генеральный директор и управляющий Государственного банка явились на зов, но, как известно, упреки отметаешь тем резче, чем больней разрываешься сам между виной и невиновностью. Но всякий раз, когда Фишель пытался с превосходством делового человека посмеяться над этим патриотическим делом, ему заявляли, что такой идущий в ногу со временем финансист, как Пауль Арнгейм, совсем другого мнения. Приходилось только поражаться количеству сведении, собранных об этом человеке Клементиной и Гердой, которая вообще-то, конечно, во всем перечила матери, и поскольку на бирже о нем тоже рассказывали удивительные вещи, Фишель почувствовал себя загнанным в угол, ибо, с одной стороны, он всего этого просто не понимал, а с другой — никак не мог утверждать о человеке с такими деловыми связями, что его нельзя принимать всерьез.
А когда Фишель чувствовал себя загнанным в угол, то это естественным образом принимало форму биржевого контрманевра, то есть он отвечал как можно, более непроницаемым молчанием на все намеки насчет дома Туцци, Арнгейма, параллельной акции и его собственной оплошности и втайне надеялся на какое-нибудь событие, которое одним махом обнаружит внутреннюю пустоту всего этого и покончит с высоким курсом этой затеи в его семье.
52
Начальник отдела Туцци отмечает пробел в работе своего министерства
Решив получить ясность относительно фигуры доктора Арнгейма, начальник отдела Туцци вскоре, к своему удовлетворению, открыл существенный пробел в структуре составлявшего предмет его забот министерства иностранных дел императорского дома: оно не было готово к появлению таких людей, как Арнгейм. Из изящной словесности сам он читал, кроме мемуаров, только Библию, Гомера и Розеггера и немало этим гордился, потому что это предохраняло его от внутреннего разлада; во что и во всем министерстве иностранных дел не было никого, кто прочел бы хоть одну книгу Арнгейма, это он счел ошибкой.
Начальник отдела Туцци имел право вызывать к себе других руководящих чиновников, но в утро после той потревоженной слезами ночи он сам направился к начальнику департамента печати, движимый чувством, что поводу, заставившему его искать обмена мнениями, незачем придавать такой уж официальный вид. Начальник департамента печати восхитился обилием подробностей личного характера, известных начальнику отдела Туцци об Арнгейме, признал, что и сам часто уже слышал это имя, но сразу отверг предположение, что этот человек фигурирует в документах его департамента, ибо Арнгейм, насколько он помнит, никогда не составлял темы официальных реляций, а обработка газетного материала не распространяется, разумеется, на деятельность частных лиц. Туцци согласился, что ничего другого и не следовало ожидать, но заметил, что граница между официальным и частным значением людей и явлений сегодня не всегда отчетливо различима, это начальник департамента печати нашел весьма метким наблюдением, после чего оба начальника отделов сошлись во мнении, что налицо весьма интересный недочет системы.
То было явно утро, когда Европа жила более или менее спокойно, ибо оба начальника отделов пригласили управляющего канцелярией и велели ему завести папку, озаглавив ее «Арнгейм Пауль, доктор», хотя она пока и будет пуста. После управляющего канцелярией пришла очередь заведующих архивом документов и архивом газетных вырезок, и оба, сияя от усердия, смогли сказать по памяти, что в их реестрах никакого Арнгейма не значится. Наконец, призвали еще референтов, обязанных ежедневно обрабатывать газеты и представлять начальникам выдержки, и все они напустили на лица значительность, когда их спросили об Арнгейме, и заверили, что в их газетах он упоминается очень часто и с благоприятным акцентом, но ничего не сумели сообщить о содержании его писаний, поскольку его деятельность, как они сразу смогли сказать, не входит в круг задач официального реферирования. Безупречная работа механизма министерства иностранных дел видна была, как только нажимали на кнопку, и все чиновники покидали комнату с чувством, что показали в самом лучшем свете свою надежность. «Все в точности так, как я вам сказал, — удовлетворенно повернулся к Туцци начальник департамента печати, — никто ничего не знает».
Оба начальника отделов выслушали доклады с полной достоинства улыбкой; сидя в роскошных кожаных креслах, стоявших на мягком красном ковре, за темно-красными высокими гардинами бело-золотой комнаты времен еще Марии-Терезии, словно бы для вечности, как муха в янтаре, препарированные окружавшей их обстановкой, они определили, что пробел а системе, теперь ими, по крайней мере, обнаруженный, трудно будет восполнить.
— В моем департаменте, — хвастался шеф по печати, — обрабатывается каждое публичное заявление; но за какие-то пределы понятие публичности не должно выходить. Я могу поручиться, что любую реплику, брошенную депутатом в каком-либо ландтаге в текущем году, можно за десять минут найти в наших архивах, а реплику последних десяти лет, если она относится к внешней политике, самое большее за полчаса. Так же обстоит дело с любой политической газетной статьей; мои люди работают на совесть. Но это конкретные, ответственные, так сказать, высказывания, связанные с определенными условиями, силами и понятиями. И если посмотреть на вещи чисто технически, то в какую рубрику должен чиновник, делающий выписки или каталог, поместить эссе, автор которого лишь от своего имени… ну, кого бы тут назвать для примера?
Туцци пришел на помощь, назвав фамилию одного из самых молодых писателей, бывавших у Диотимы.
Начальник департамента печати встревоженно взглянул на него с видом тугого на ухо человека.
— Что ж, допустим, его; но где провести границу между тем, на что нужно обратить внимание, и тем, мимо чего можно пройти? Уже появлялись даже политические стихи. Так что же, каждого рифмоплета?.. Или, может быть, только авторов Бургтеатра?
Оба засмеялись.
— Как вообще точно извлечь то, что такие люди имеют в виду, будь они хоть сами Шиллер и Гете?! Высший смысл есть в этом, конечно, всегда, но так, для практических целей, они противоречат себе через каждые два слева.
Обоим стало теперь ясно, что они рискуют взяться за что-то «невозможное», употребляя это слово и с тем привкусом комичного с точки зрения света, который так тонко чувствуют дипломаты.
— Нельзя присоединить к нашему министерству целый штаб литературных и театральных критиков, — с улыбкой заметил Туцци, — но, с другой стороны, обратив на это однажды внимание, нельзя отрицать, что такие люди очень даже влияют на формирование господствующих и мире взглядов, а через это и на политику.
— Ни в одном министерстве иностранных дел мира этого не делают, — помог ему начальник печати.
— Конечно. Но капля камень долбит. — Туцци нашел, что эта поговорка очень хорошо выражает известную долю опасности. — Может быть, следовало бы все-таки принять какие-нибудь организационные меры?
— Не знаю, у меня есть на этот счет сомнения, — сказал другой начальник отдела.
— У меня тоже, конечно! — прибавил Туцци. К концу этой беседы ему стало не по себе, словно у него язык был обложен, и он не мог разобрать, чепуху ли он нес или же это еще оценят как проявление проницательности, которой он славился. Начальник департамента печати тоже не мог тут разобраться, и потому они заверили друг друга, что позднее еще раз обсудят этот вопрос. Начальник департамента печати распорядился приобрести для библиотеки министерства все труды Арнгейма, чтобы как-то покончить с этим вопросом, а начальник отдела Туцци направился в политический отдел, где попросил поручить посольству в Берлине представить подробный доклад о личности Арнгейма. Это было единственное, что ему в тот момент оставалось сделать, и до поступления доклада из Берлина он мог осведомляться об Арнгейме только у своей жены, что было ему теперь весьма неприятно, Он вспомнил изречение Вольтера, что люди пользуются словами только для того, чтобы скрывать свои мысли, а мыслями только для того, чтобы обосновывать свои несправедливые поступки. Конечно, дипломатия всегда в том и состояла. Но что кто-то мог столько, сколько Арнгейм, говорить и писать, чтобы скрывать за словами истинные свои намерения, — это его тревожило: это было уже что-то новое, и он должен был разгадать, где тут собака зарыта.
53
Моосбругера переводят в новую тюрьму
О Кристиане Моосбругере, убийце проститутки, забыли через несколько дней после того, как газеты перестали печатать отчеты о его судебном процессе, и волнение публики переключилось на другие предметы. Им продолжал заниматься лишь узкий круг экспертов. Его защитник подал кассационную жалобу, потребовал новой проверки его психического состояния и сделал еще кое-что; казнь была отложена на неопределенный срок, и Моосбругера перевели в другую тюрьму.
Меры предосторожности, которые были при этом приняты, льстили ему; заряженные винтовки, множество людей, кандалы на руках и на ногах; ему оказывали внимание, его боялись, а Моосбругер это любил. Перед тем как сесть в арестантский фургон, он стал искать восхищения, заглядывая в глаза удивленным прохожим. Холодный ветер, продувавший улицу, играл его волосами, воздух истощал его силы. Так прошли две секунды; затем судейский охранник подтолкнул его сзади в фургон…
Моосбругер был тщеславен; он не любил, чтобы его так подталкивали; он боялся, что охрана будет его бить, кричать на него или глумиться рад ним; коварный великан не осмелился взглянуть ни на одного из своих конвоиров и добровольно прошел к передней стенке фургона.
Боялся он, однако, не смерти. В жизни приходится выносить многое, что наверняка больнее повешения, а проживешь ты на несколько лет больше или меньше — это уж и вовсе неважно. Пассивная гордость человеку, давно находящегося в заключении, запрещала ему бояться наказания; но он и вообще не был привязан к жизни. Что ему было любить в ней? Ведь не весенний же ветер, или широкие проселки, или солнце? От этого только усталость жара да пыль. Никто этого не любит, если знаком с этим по-настоящему. «Возможность рассказать, — подумал Mоосбругер, — что, мол, вчера в том трактире на углу я е отличную жареную свинину!» Это было уже побольше. Но от этого можно было отказаться. Порадовало бы его удовлетворение его честолюбия, на долю которого всегда выпадали лишь глупые обиды. Беспорядочная тряска колес передавалась через скамейку его телу; за прутьями решетки в дверце убегали назад булыжники, отставая, ломовые повозки, иногда сквозь прутья мелькали мужчины, женщины, дети, издалека сзади надвигался фиакр, приближался, разбрасывая брызги жизни, как разбрасывает искры железо на наковальне, лошадиные головы казалось, вот-вот пробьют дверь, затем стук подков и мягкий шелест резиновых шин проносились за стенкой мимо. Моосбругер медленно поворачивал голову назад и снов видел перед собой потолок в месте его пересечения с боковой стенкой. Шум снаружи журчал, грохотал; был натянут как полотно, по которому то и дело шмыгает тень чего-то происходящего. Моосбругер воспринимал эту поездку как новое впечатление после долгого однообразия и не очень-то задумывался об ее смысле. Между двумя темными неподвижными тюремными временами пронеслись четверть часа непрозрачно белого пенящегося времени. Такой он и воспринимал всегда свою свободу. Не то чтобы прекрасной. «История с последней трапезой, — думал он, — с тюремным священником, с палачами и с пятнадцатью минутами до того, как все кончится, будет мало чем отличаться от нынешней поездки; она тоже проскачет вперед на своих колесах, все время надо будет что-то делать, как сейчас, чтобы при толчке не свалиться со скамейки, увидишь и услышишь мало что, потому что вокруг тебя будут все время мельтешить люди. Самое, наверно, милое дело — избавиться наконец от всего этого!»
Превосходство человека, освободившегося от желания жить, очень велико. Моосбругер вспомнил комиссара, который первым допрашивал его в полицейском участке. Это был человек благородный, он говорил тихо. «Послушайте, господин Моосбругер, — сказал он, — я вас просто очень прошу: дайте мне сейчас добиться успеха!» И Моосбругер ответил: «Ладно, если вам нужен сейчас успех, составим протокол». Судья потом не верил этому, но комиссар подтвердил это перед судом. «Раз уж вы не хотите сами облегчить свою совесть, то сделайте это ради меня, скажите услугу мне лично», — комиссар повторил это перед всем судом, даже председатель дружелюбно усмехнулся, и Моосбругер поднялся. «Я высоко чту это заявление господина комиссара полиции! — громко провозгласил он и с элегантным поклоном прибавил: — Хотя господин комиссар отпустили меня со словами: „Мы, наверно, никогда больше не увидимся“, сегодня мне все-таки выпали честь и удовольствие увидеть господина комиссара опять».
Улыбка согласия с самим собой озарила лицо Моосбругера, и он забыл о солдатах, сидевших против него и точно так же, как он, трясшихся от толчков фургона.
54
Ульрих показывает себя реакционером в беседе с Вальтером и Клариссой
Кларисса сказала Ульриху: «Надо что-то сделать для Моосбругера, этот убийца музыкален!»
Наконец, в один из свободных дней, Ульрих нанес тот визит, который был сорван его имевшим столько последствий арестом.
Кларисса держала лацкан его пиджака на высоте груди, Вальтер стоял рядом с ее совсем искренним лицом.
— Как это понимать — музыкален? — спросил Ульрих с улыбкой.
Кларисса сделала весело сконфуженное лицо. Непроизвольно. Словно стыд прорывался наружу в каждой черточке и ей надо было весело напрягать лицо, чтоби он оставался внутри. Она пустила его на волю.
— А так, — сказала она. — Ты же стал теперь влиятельным человеком!
Разобраться в ней не всегда было легко.
Зима уже один раз начиналась, а потом опять кончилась. Здесь, за городом, был еще снег; белые поля, а в промежутках, как темная вода, черная земля. Солнце заливало все равномерно. На Клариссе были оранжевая куртка и синяя шерстяная шапочка. Они гуляли втроем, и среди беспорядка оголившейся природы Ульрих должен был объяснять ей писания Арнгейма. В них шла речь об алгебраических рядах и о бензоловых кольцах, о материалистическом и универсалистском подходе к истории, о мостовых опорах, о развитии музыки, о духе автомобиля, о гата-606, теории относительности, атомистике Бора, автогенной сварке, флоре Гималаев, психоанализе, индивидуальной психологии, экспериментальной психологии, физиологической психологии, социальной психологии и обо всех других достижениях, мешавших богатому ими времени рождать добрых, цельных и целостных людей. Но все это излагалось в писаниях Арнгейма очень успокоительным образом, ибо он уверял, что все, что мы не понимаем, означает лишь невоздержность неплодотворных сил разума, тогда как истинное — это всегда простое, это человеческое достоинство и инстинктивное чувство сверхчеловеческих истин, доступное каждому, кто просто живет и находится в союзе со звездами.
— Многие утверждают сегодня нечто подобное, — пояснил Ульрих, — но Арнгейму верят, потому что его можно представить себе большим, богатым человеком, который наверняка точно знает все, о чем говорит, сам был на Гималаях, владеет автомобилями и носит столько бензоловых колец, сколько захочет.
Кларисса пожелала узнать, как выглядят бензоловые кольца; ею руководило неясное воспоминание о кольцах с карнеолами.
— Все равно ты очаровательна, Кларисса! — сказал Ульрих.
— Слава богу, ей незачем понимать всякий химический вздор! — защитил ее Вальтер; затем, однако, он стал защищать сочинения Арнгейма, которые он читал. Он не хочет сказать, что Арнгейм — это лучшее, что можно себе представить, но все-таки это лучшее из того, что создано современностью; это новый дух! Хоть и чистейшая наука, но в то же время и выходит за пределы знания! Так прошла прогулка. Результатом для всех были мокрые ноги, раздраженный мозг, словно тонкие, блестевшие на зимнем солнце голые ветки занозами застряли в сетчатке, общее желание горячего кофе и чувство человеческой потерянности.
От таявшего на башмаках снега шел пар, Кларисса была рада, что в комнате наследили, а Вальтер все время надувал свои по-женски пухлые губы, потому что искал спора. Ульрих рассказывал о параллельной акции. Когда дело дошло до Арнгейма, они снова заспорили.
— Я скажу тебе, в чем я против него, — повторил Ульрих. — Научный человек — это сегодня совершенно неизбежное дело; нельзя не хотеть знать! И никогда разница между опытом специалиста и опытом профана не была так велика, как теперь. По мастерству массажиста или пианиста это видит любой; сегодня и лошадь уже не выпускают на беговую дорожку без специальной подготовки. Только насчет того, как быть человеком, каждый еще считает себя вправе судить, и старый предрассудок утверждает, что человеком родишься и умираешь! Но хоть я и знаю, что пять тысяч лет назад женщины писали своим любовникам дословно такие же письма, как сегодня, я уже не могу читать такое письмо, не спрашивая себя, не должно ли и тут что-то измениться!
Кларисса показала, что склонна согласиться с ним. Зато Вальтер улыбался как факир, который старается и глазом не моргнуть, когда ему прокалывают щеки шляпной булавкой.
— Это означает не что иное, как то, что ты пока отказываешься быть человеком! — возразил он.
— Примерно. Это неотделимо от какого-то неприятного чувства дилетантства!
— Но я готов признать и нечто совсем другое, — продолжил Ульрих после некоторого размышления. — Специалисты никогда не доводят дело до конца. Не только сегодня; они вообще не в силах представить себе завершение своей деятельности. Не в силах, может быть, даже желать его. Можно ли, например, представить себе, что у человека останется еще душа, когда он научится полностью понимать ее биологически и психологически и с ней обращаться? Тем не менее мы стремимся к этому состоянию! Вот в чем вся штука. Знание — это поведение, это страсть. Поведение по сути непозволительное; ведь так же, как алкоголизм, как сексуальная мания и садизм, неодолимая тяга к знанию создает неуравновешенный характер. Совершенно неверно, что исследователь гонится за истиной, она гонится за ним. Он ее претерпевает. Истинное истинно, а факт реален, и до исследователя им нет никакого дела; он одержим лишь страстью к ним, алкоголизмом в отношении фактов, накладывающим печать на его характер, и ему наплевать, получится ли из его определений нечто цельное, человечное, совершенное и вообще что-либо. Это противоречивое, страдающее и притом невероятно активное существо!
— Ну, и?.. — спросил Вальтер.
— Что: «ну, и»?
— Ты же не хочешь сказать, что на этом можно поставить точку?
— Я поставил бы на этом точку, — сказал Ульрих спокойно. — Наш взгляд на наше окружение, да и на самих, себя меняется с каждым днем. Мы живем в переходное, время. Если мы не будем решать наши глубочайшие проблемы лучше, чем до сих пор, оно продлится, может быть до конца света. И все равно, очутившись в темноте, и надо, как ребенок, начинать петь от страха. А это и есть петь от страха, когда делают вид, что знают, как нужно вести себя здесь, на земле; можешь рыча ниспровергая что угодно — все равно это только страх! Впрочем, убежден: мы мчимся галопом! Мы еще далеки от своих целей, они не приближаются, мы их вообще не видим, и еще часто будем заезжать не туда и менять лошадей; но однажды — послезавтра или через две тысячи лет — горизонт потечет и с шумом ринется нам навстречу!
Стемнело. «Никто не может заглянуть мне в лицо, — додумал Ульрих. — Я и сам не знаю, лгу ли я». Он говорил так, как говорят, когда в какую-то минуту, которая не уверена в себе самой, подводят итог многолетней уверенности. Он вспомнил, что ведь эта юношеская мечта, которой он сейчас побивал Вальтера, давно стала пустой. Ему не хотелось больше говорить.
— И мы должны, — едко ответил Вальтер, — отказаться от всякого смысла жизни?!
Ульрих спросил его, зачем ему, собственно, нужен смысл. Ведь можно и так обойтись, заметил он.
Кларисса хихикнула. Без ехидства, просто вопрос Ульриха представился ей забавным.
Вальтер зажег свет, ибо счел ненужным, чтобы Ульрих пользовался при Клариссе преимуществом скрытого темнотой человека. Всех троих неприятно ослепило.
Ульрих, упорствуя, продолжал объяснять: — Единственное, что нужно в жизни, — это убежденность, что дело идет лучше, чем у соседа. То есть твои картины, моя математика, чьи-то дети и жена; все заверяющее человека, что хоть он отнюдь не есть нечто необыкновенное, но что, при его манере не быть необыкновенным, сравняться с ним не так-то легко!
Вальтер еще не успел сесть снова. В нем было беспокойство. Торжество. Он воскликнул:
— Знаешь, что ты говоришь? Тянуть тут же волынку! Ты просто австриец. Ты учишь австрийской государственной философии — тянуть волынку!
— Это, может быть, не так скверно, как ты думаешь, — сказал Ульрих в ответ. — Из страстной потребности в четкости, точности или красоте можно дойти до того, что тянуть волынку тебе станет милее, чем предпринимать какие бы то ни было усилия в новом духе. Поздравляю тебя с тем, что ты открыл всемирно-историческую миссию Австрии.
Вальтер хотел возразить. Но оказалось, что чувство, поднявшее его на ноги, было не только торжеством, но и — как бы сказать? — желанием на минутку выйти. Он колебался между двумя желаниями. Но совместить одно с другим нельзя было, и его взгляд соскользнул с лица Ульриха на путь к двери.
Когда они остались вдвоем, Кларисса сказала:
— Этот убийца музыкален. То есть. — Она запнулась, потом таинственно продолжила: — Сказать ничего нельзя, но ты должен что-то для него сделать.
— Что же я должен сделать?
— Освободить его.
— Ты с ума сошла!
— Ты ведь совсем не так обо всем думаешь, как говоришь Вальтеру?! — спросила Кларисса, и глаза ее, казалось, добивались от него ответа, смысла которого он не мог угадать.
— Не знаю, чего ты хочешь, — сказал он.
Кларисса упрямо посмотрела на его губы; потом повторила:
— Все равно тебе следовало бы сделать то, что я сказала; ты бы преобразился.
Ульрих глядел на нее. Он не понимал толком. Наверно, он что-то пропустил мимо ушей; какое-нибудь сравнение или какое-нибудь «словно бы», придававшее смысл ее вдовам. Странно было слышать, что без этого смысла она говорила так естественно, как будто речь шла о чем-то обыкновенном и ею испытанном.
Но тут вернулся Вальтер.
— Могу согласиться с тобой…— начал он. Перерыв лишил этот разговор остроты.
Он снова сидел на своей табуретке у рояля и удовлетворением глядел на свои башмаки, к которым пристала земля. Он подумал: «Почему земля не пристает к башмакам Ульриха? Она — последнее спасение европейского человека».
А Ульрих глядел на ноги над башмаками Вальтера они были в черных хлопчатобумажных носках и имели некрасивую форму мягких девичьих ног.
— Надо ценить, если у человека сегодня есть еще стремление быть чем-то цельным, — сказал Вальтер.
— Этого больше нет, — ответил Ульрих. — Достаточно тебе заглянуть в газету. Она полна абсолютной непроницаемости. Там речь идет о стольких вещах, что это выше умственных способностей какого-нибудь Лейбница. Но этого даже не замечают; все стали другими. Нет больше противостояния целостного человека целостному миру есть движение чего-то человеческого в общей питательной жидкости.
— Совершенно верно, — тотчас сказал Вальтер. — Нет больше универсального образования в гетевском смысле. Но поэтому на каждую мысль найдется сегодня противоположная мысль и на каждую тенденцию сразу же и обратная. Любое действие и противодействие находят сегодня в интеллекте хитроумнейшие причины, которыми можно и оправдать и осудить. Не понимаю, как ты можешь брать это под защиту!
Ульрих пожал плечами.
— Надо совсем устраниться, — тихо сказал Вальтер.
— Сойдет и так, — отвечал его друг. — Может быть, на пути к государству-муравейнику или к какому-нибудь другому нехристианскому разделению труда.
Про себя Ульрих отметил, что соглашаться и спорить одинаково легко. Презрение проглядывало в вежливости так же ясно, как лакомый кусок в желе. Он знал, что последние его слова рассердят Вальтера, но ему, Ульриху, отчаянно захотелось поговорить с человеком, с которым он мог бы целиком согласиться. Такие разговоры у него с Вальтером когда-то бывали. Тут слова из груди вырывает какая-то тайная сила, и каждое попадает в самую точку. А когда говоришь неприязненно, они поднимаются как туман над плоскостью льда. Он поглядел на Вальтера без злобы. Ульрих был уверен, что и у того было чувство, что этот разговор, чем дальше он заходит, тем больше расшатывает его, Вальтера, внутреннюю убежденность, но что тот винит в этом его, Ульриха. «Все, что ни думаешь, есть либо симпатия, либо антипатия!» — подумал Ульрих. И мысль эта так живо представилась ему в тот миг верной, что он ощутил ее как физический толчок, подобный импульсу, шатающему сразу целую толпу тесно прижатых друг к другу людей. Он оглянулся на Клариссу.
Но Кларисса, по всей видимости, уже давно перестала слушать; в какой-то момент она взяла лежавшую перед ней на столе газету, потом стала копаться в себе, доискиваться, почему это доставляет ей такое глубокое удовольствие. Она чувствовала абсолютную непроницаемость, о которой говорил Ульрих, перед глазами и газету между кистями рук. Руки расправляли темноту и раскрывались сами. Руки составляли со стволом тела две поперечины, и между ними висела газета. В этом состояло удовольствие, но слов, чтобы описать это, в Клариссе не оказалось. Она знала только, что смотрит на газету, не читая, и что ей кажется, будто в Ульрихе скрыто что-то варварски таинственное, какая-то родственная ей самой сила, но ничего более точного насчет этого ей не приходило на ум. Губы ее, правда, открылись, словно бы для улыбки, но это произошло безотчетно, в каком-то напряженно-вольном оцепенении.
Вальтер тихо продолжал:
— Ты прав, когда говоришь, что сегодня нет уже ничего серьезного, разумного или хотя бы прозрачного; но почему ты не хочешь понять, что виновата в этом как раз возрастающая разумность, которой заражено все на свете? Все мозги заражены желанием делаться все разумнее, более, чем когда-либо, рационализировать и специализировать жизнь, но одновременно и неспособностью вообразить, что из нас станет, когда мы все познаем, разложим, типизируем, превратим в машины и нормируем. Так продолжаться не может.
— Господи, — равнодушно отвечал Ульрих, — христианину монашеских времен приходилось верить, хотя он мог вообразить только небо, которое со своими облаками и арфами было довольно скучным; а мы боимся неба разума, которое напоминает нам линейки, прямые скамьи и ужасные, сделанные мелом чертежи школьных времен.
— У меня такое чувство, что следствием будет безудержный разгул фантазии, — прибавил Вальтер задумчиво. В этих словах была маленькая трусость и хитрость. Он думал о таинственной враждебности разуму в Клариссе, а говоря о разуме, доводящем эту враждебность до крайности, думал об Ульрихе. Те этого не ощущали, и это награждало его болью и торжеством человека недопитого. Охотней всего он попросил бы Ульриха не появляться больше до конца его .пребывания в городе у них в доме, если бы только такая просьба не вызвала у Клариссы бунта.
Так оба молча наблюдали за Клариссой.
Кларисса заметила вдруг, что они уже не спорят, потерла глаза и приветливо подмигнула Ульриху и Вальтеру, которые под лучами желтого света сидели перед синими вечерними окнами как в стеклянном шкафу.
55
Солиман и Арнгейм
У убийцы Кристиана Моосбругера была, однако, и вторая доброжелательница. Вопрос о его виновности или о его недуге взволновал несколько недель назад ее сердце столь асе живо, как многие другие сердца, и у нее имелась своя концепция этого дела, несколько отличавшаяся от концепции суда. Ей нравилось имя Кристиан Моосбругер, оно вызывало у нее представление об одиноком мужчине высокого роста, который сидит у заросшей мхом мельницы и прислушивается к грохоту воды. Она была твердо убеждена, что выдвинутые против него обвинения объяснятся каким-то совершенно неожиданным образом. Когда она сидела в кухне или в столовой со своим рукодельем, случалось, что Моосбругер, сбросив с себя цепи, подходил к ней, и тогда начинались совсем уже безумные фантазии. В них отнюдь не исключалось, что если бы Кристиан познакомился с нею, Рахилью, вовремя, то он отказался бы от своей карьеры убийцы девушек и оказался разбойничьим атаманом с невероятным будущим.
Этот бедняга в своей тюрьме и не подозревал о сердце, которое билось для него, склонившись над нуждавшимся в починке бельем Диотимы. От квартиры начальника отдела Туцци до окружного суда било совсем недалеко. Чтобы перелететь с одной крыши на другую, орлу понадобилось бы лишь раз-другой взмахнуть крыльями; но для современной души, играючи наводящей мосты через океаны и континенты, нет ничего столь невозможного, как найти связь с душами, живущими за ближайшим углом.
Поэтому магнетические токи сошли на нет, и с некоторых пор Рахиль любила вместо Моосбругера параллельную акцию. Даже сели во внутренних покоях дела налаживались не совсем так, как им следовало бы, в передних события обгоняли друг друга. Рахиль, прежде всегда находившая время читать газеты, попадавшие от хозяев я кухню, уже не успевала делать это с тех пор, как с утра до вечера стояла на страже параллельной акции маленьким часовым. Она любила Диотиму, начальника отдела Туцци, его сиятельство графа Лейнсдорфа, набоба, а с тех пор, как заметила, что Ульрих начинает играть какую-то роль в этом доме, и Ульриха тоже; так собака любит друзей своего дома: это одно чувство, а все-таки разные запахи, создающие волнующее разнообразие. Но Рахиль была умна. Что касается Ульриха, например то она прекрасно заметила, что он всегда немного противостоит другим, и ее фантазия начала приписывать ему особую, еще не выясненную роль в параллельной акции. Он всегда приветливо смотрел на нее, и маленькая Рахиль замечала, что особенно долго он разглядывает ее тогда, когда думает, что она этого не видит. Она не сомневалась, что он чего-то от нее хочет; вот и пускай бы; ее белая кожа съеживалась от ожидания, и из ее красивых черных глаз вылетала к нему время от времени крошечная золотая стрелка. Ульрих чувствовал искры этой малютки, когда она сновала вокруг монументальной мебели и посетителей, и это немного развлекало его.
Своей долей внимания со стороны Рахили он был в немалой мере обязан таинственным разговорам в передней, пошатнувшим господствующее положение Арнгейма; ибо этот блистательный человек имел, не зная того, кроме него и Туцци, еще и третьего врага в лице своего маленького слуги Солимана. Этот арапчонок был сверкающей пряжкой в том волшебном кушаке, которым опоясала Рахиль параллельная акция. Смешной малыш, пришедший вслед за своим господином из сказочной страны на улицу, где служила Рахиль, он был просто принят ею во владение как часть сказки, предназначенная непосредственно ей; так было создано специально; набоб был солнцем и принадлежал Диотиме, Солиман принадлежал Рахили и был светящимся на солнце, восхитительно пестрым осколком, который она прибрала к рукам. Но мальчик был не совсем такого мнения. Несмотря на свою миниатюрность, он уже вступил в семнадцатый год жизни я был существом, поеным романтики, злости и личных претензий. Арнгейм вытащил его когда-то на юге Италии из труппы плясунов и взял к себе; этот на редкость вертлявый малый с грустным обезьяньим взглядом тронул его сердце, и богач решал открыть ему более высокую жизнь. То была тоска но искренней, верной дружбе, нередко нападавшая на одинокого Арнгейма как приступ какой-то слабости, хотя он обычной прятал это чувство за усиленной деятельностью, и до того, как Солиман достиг четырнадцати лет, он обращался с ним как с равным с такой же примерно неосмотрительностью, с какой прежде в богатых домах воспитывали молочных братьев и сестер собственных детей, позволяя им участвовать во всех играх и увеселениях до того момента, когда нужно было показать, что материнская грудь вспаивает худшим молоком, чем грудь кормилицы. Днем и ночью, у письменного ли стола или во время многочасовых бесед со знаменитыми посетителями, Солиман торчал у ног, за спиной или на коленях своего господина. Он читал Скотта, Шекспира и Дюма, если именно Скотт, Шекспир и Дюма валялись на столах, и научился разбирать буквы по настольному словарю гуманитарных наук. Он ел конфеты своего господина и рано начал тайком курить его папиросы. Приходил частный учитель и давал ему — несколько нерегулярно из-за множества поездок — уроки по курсу начального обучения. При всем при том Солиман ужасно скучал и ничего не любил так горячо, как труды камердинера, в которых ему тоже разрешалось участвовать, ибо это была настоящая и взрослая деятельность, льстившая его рабочему рвению. Но однажды, и было это не так давно, его господин вызвал его к себе и дружески объяснил ему, что он, Солиман, не совсем оправдал его, господина, надежды, что он, Солиман, уже не ребенок и что он, Арнгейм, как его хозяин, отвечает за то, чтобы из Солимана, маленького слуги, вышел порядочный человек; отчего он решил обращаться с ним отныне только как с тем, кем он некогда станет, чтобы он, Солиман, привык к этому вовремя. Многие из преуспевших в жизни людей, прибавил Арнгейм, начинали чистильщиками сапог и мойщиками посуды, в чем как раз и заключалась их сила, ибо нет ничего важнее, как с самого начала целиком отдаться делу.
Этот час, когда из некоего одушевленного предмета роскоши Солиман был произведен в живущего на всем готовом слугу с небольшим жалованьем, учинил в его сердце опустошение, о котором Арнгейм и не подозревал. Того, что ему изложил Арнгейм, он вообще не понял, но чувством угадал смысл сказанного и с момента такой перемены в своем положении ненавидел своего господина. Он и в дальнейшем отнюдь не отказывался от книг, конфет и папирос, но если раньше он только брал то, что доставляло ему радость, то теперь он обкрадывал Арнгейма вполне сознательно и, не в силах утолить эту жажду мести, иногда и просто ломал, прятал или выбрасывал вещи, которые потом, к удивлению Арнгейма, смутно вспоминавшего их, никогда больше не обнаруживались. Мстя, так, по способу гнома из сказки, своему хозяину, Солиман в то же время не давал себе ни малейшей поблажки по части служебных обязанностей и приятных манер. Он по-прежнему пользовался огромным успехом у всех поварих, горничных, у персонала гостиниц и визитерш женского пола, которые баловали его своими взглядами и улыбками, тогда как уличные мальчишки насмешливо на него глазели, и сохранил привычку чувствовать себя занимательным и важным лицом, хотя бы его и угнетали. Даже его господин дарил ему еще порой довольный и польщенный взгляд или приветливое и мудрое слово, его повсюду хвалили как милого, славного мальчика, и если случалось, что как раз недавно Солиман отяготил свою совесть чем-то особенно скверным, то, услужливо осклабливаясь, он наслаждался своим превосходством как проглоченным шариком обжигающе ледяного мороженого.
Доверие этого мальчика Рахиль завоевала в тот миг, когда сообщила ему, что в ее доме, может быть, готовится война, и с тех пор ей доводилось выслушивать от него скандальнейшие вещи об ее идоле Арнгейме. Несмотря на его заносчивость, фантазия Солимана походила на подушечку для иголок, утыканную мечами и кинжалами, и во всем, что он рассказывал Рахили об Арнгейме, раздавался гром подков, качались факелы и веревочные лестницы. Он доверил ей, что зовут его вовсе не Солиманом, и назвал длинное, странно звучащее имя, которое произносил так быстро, что ей никогда не удавалось запомнить его. Позднее он прибавил тайну, что он сын негритянского князя и был украден у отца, владеющего тысячами воинов, голов скота, рабов и драгоценных камней; Арнгейм купил его, чтобы потом когда-нибудь перепродать этому князю за бешеные деньги, но он, Солиман, хочет убежать и не сделал этого до сих пор только потому, что его отец живет так далеко.
Рахиль была не столь глупа, чтобы поверить этим историям; но она верила им, потому что в параллельной акции никакая мера невероятного не была для нее достаточно велика. Она бы и рада была запретить Солиману вести такие разговоры об Арнгейме, но ей приходилось довольствоваться смешанным с ужасом недоверием к его, Солимана, наглости, ибо в утверждении, что его хозяину нельзя доверять, она, несмотря на все сомнения, чуяла какое-то огромное, приближающееся, увлекательное осложнение в параллельной акции.
Это были грозовые тучи, за которыми исчезал высокого роста мужчина на поросшей мхом мельнице, и мертвенно бледный свет собирался в морщинах гримас на обезьяньим личике Солимана.
56
Напряженная работа в комитетах параллельной акции. Кларисса пишет его сиятельству и предлагает год Ницше
В эту пору Ульриху приходилось бывать у его сиятельства два-три раза в неделю. Он заставал приготовленной к его приходу высокую, стройную, очаровательную уже одними своими пропорциями комнату. У окна стоял большой письменный стол времен Марии-Терезии. На стене висела темная картина с тускло светившимися красными, синими и желтыми пятнами, которая изображала каких-то всадников, протыкавших копьями другим всадникам, выбитым из седла, мягкие части тела; а на противоположной стене находилась одинокая дама, чьи мягкие части были тщательно защищены вышитым золотом осиным корсетом. Непонятно было, почему ее сослали на эту стену совершенно одну, ибо она явно принадлежала к семейству Лейнсдорфов, и ее юное напудренное лицо было так же похоже на лицо графа, как отпечаток ноги на сухом снегу похож на ее отпечаток в мокрой глине. Впрочем, Ульриху не часто представлялся случай разглядеть лицо графа. Со времени последнего заседания внешнее течение параллельной акции так оживилось, что его сиятельство никак не успевал посвятить себя великим идеям и должен был отдавать все свое время чтению прошений, посетителям, переговорам и выездам. Он провел уже разговор с премьер-министром, переговоры с архиепископом, совещание в дворцовой канцелярии и несколько раз в Верхней палате вступал в контакт с представителями родовое знати и одворянившейся буржуазии. Ульрих не присутствовал на этих собеседованиях и узнал лишь, что каждая сторона считалась с сильным политическим сопротивлением своей оппозиции, отчего все эти инстанции заявили, что смогут поддержать параллельную акцию тем энергичнее, чем меньше их будут упоминать в связи с ней, и пожелали, чтобы в комитетах их представляли покамест лишь наблюдатели.
К счастью, комитеты эти делали большие успехи от недели к неделе. Как было решено на учредительном заседании, они разделили мир по широким аспектам религии, образования, торговли, сельского хозяйства и так далее, в каждом комитете сидел уже представитель соответствующего министерства, и все комитеты занимались теперь своим делом, состоявшим в том, что каждый комитет в полном согласии со всеми другими комитетами ждал представителей компетентных организаций и слоев населения, чтобы узнать и препроводить в главный комитет их пожелания, предложения и просьбы. Таким способом надеялись влить в него, предварительно систематизировав и синтезировав их, «основные» моральные силы страны и получали удовлетворение уже от того, что эта переписка все росла и росла. Письма комитетов в главный комитет могли уже вскоре ссылаться на другие письма, посланные в главный комитет ранее, и стали начинаться фразой, которая делалась с каждым разом все весомее и начиналась словами: «Ссылаясь на наше серия номер такой-то, соответственно номер такой-то дробь римская цифра…», после чего опять следовала цифра; и все эти цифры делались больше с каждым письмом. В этом было уже что-то от здорового роста, а вдобавок и посольства начали уже полуофициальными путями докладывать о впечатлении, производимом за границей этой демонстрацией силы австрийского патриотизма; иностранные посланники уже осторожно искали случая получить информацию; насторожившиеся депутаты парламента осведомлялись о дальнейших намерениях; частная инициатива стала проявляться в запросах торговых домов, которые не стеснялись выступать с предложениями или домогались твердой основы для связи их фирмы с патриотизмом. Аппарат был налицо, и поскольку он был налицо, он должен был работать, и поскольку он работал, он начал двигаться, а если автомобиль начнет двигаться в чистом поле, то хоть и за рулем никого не будет, он все равно проделает определенный, даже очень внушительный и особенный путь.
Таким образом, возникло мощное движение вперед, и граф Лейнсдорф его чувствовал. Он надевал пенсне и с большой серьезностью читал от начала до конца все письма. То были уже не предложения и пожелания неизвестных энтузиастов, сыпавшиеся на него вначале, до того, как тут установили надлежащий порядок, и даже если эти ходатайства и запросы шли из гущи народа, то подписаны они бывали председателями альпинистских обществ, либеральных объединений, обществ попечения об одиноких девушках, ремесленных союзов, клубов и корпораций и всех тех черновых группок, что мечутся перед переходом от индивидуализма к коллективизму, как кучки мусора перед вихревым ветром. И хотя его сиятельство соглашался не со всем, чего от него требовали, он отмечал в целом существенный прогресс. Он снимал пенсне, возвращал письмо министерскому советнику или секретарю, которым оно было передано ему, и удовлетворенно кивал головой, ни слова не проронив; у него было такое чувство, что параллельная акция находится на добром и достойном пути, а уж истинный путь приложится.
Министерский советник, получив письмо во второй раз, обычно клал его на кипу других писем, и когда последнее оказывалось сверху, читал написанное в глазах его сиятельства. Тогда уста его сиятельства обычно говорили: «Все это превосходно, но нельзя сказать ни „да“, ни „нет“, пока мы не знаем ничего основополагающего относительно средоточия наших усилий». Но именно это министерский советник читал уже в глазах его сиятельства по поводу каждого предшествующего письма, и в точности таково же было и собственное его мнение, и в руке он держал карманный карандаш в золотой оправе, которым в конце каждого письма уже начертывал магическую формулу «рез.». Эта магическая формула «рез.», употребительная в каканских учреждениях, означала «резервировать», а в переводе «отложить для позднейшего решения», и была образцом осмотрительности, ничего не теряющей и ни в чем не проявляющей чрезмерной поспешности. Например, прошение мелкого чиновника об особом пособии по случаю родов у жены резервировалось до тех пор, пока ребенок не становился взрослым и трудоспособным, не по какой-либо другой причине, кроме как по той, что к тому времени вопрос мог ведь, чего доброго, и решиться законодательным путем, а сердце начальника не хотело преждевременно отклонять эту просьбу; но резервировалось и предложение какого-нибудь влиятельного лица или какой-нибудь инстанции, которую нельзя было обижать отказом, хотя знали, что другая влиятельная инстанция против этого предложения, и в принципе все, поступавшее в учреждение впервые, резервировалось до тех пор, пока какой-нибудь сходный случай не создавал прецедента.
Но было бы совершенно неверно смеяться над этой привычкой учреждений, ибо вне канцелярий резервирование практикуется в куда большей мере. Даже тот факт, что в тронных присягах королей все еще встречается обещание пойти войной на турок или язычников, — это пустяк, если подумать, что в истории человечества еще ни одна фраза не была зачеркнута полностью или дописана до конца, из чего и возникает порой тот сбивающий с толку темп прогресса, который поразительно походит на крылатого вола. Притом в учреждениях ведь хоть что-то да пропадает, а в мире — ничего. Таким образом, резервирование есть одна из основных формул нашей структуры жизни. Если же что-либо казалось его сиятельству особенно срочным, он выбирал другой метод. Тогда он сперва посылал полученное предложение ко двору, своему другу графу Штальбургу, с запросом, можно ли полагать его, как он выражался, «временно окончательным». Через некоторый срок каждый раз приходил ответ, что по данному пункту в настоящий момент высочайшее соизволение передано быть не может, но представляется целесообразным дать сначала сформироваться общественному мнению и, позднее опять рассмотреть эту инициативу с. учетом и того, как общественное мнение воспримет ее, и всего прочего, что потребуется впредь. Дело, в которое тем самым превращалось это предложение, шло тогда в соответствующую министерскую инстанцию и возвращалось оттуда с пометкой, что там не считают себя достаточно компетентными для самостоятельного решения, а уж потом граф Лейнсдорф намечал себе предложить на одном из ближайших заседаний главного комитета, чтобы для изучения этого вопроса был образован межминистерский подкомитет.
Неумолимо решителен бывал он только в том единственном случае, когда поступало письмо, под которым не было подписи правления какого-либо общества или какой-нибудь официально признанной церковной, научной или художнической организации. Такое письмо пришло в эти дни от Клариссы, в нем она ссылалась на Ульриха и предлагала учредить австрийский год Ницше, а одновременно сделать что-то для убийцы женщин Моосбругера; предложить это, писала она, она чувствует себя обязанной как женщина, а также из-за знаменательного совпадения, состоящего в том, что Ницше был душевнобольным и Моосбругер тоже душевнобольной. Ульрих с трудом скрыл свею досаду за шуткой, когда граф Лейнсдорф показал ему это письмо, которое он сразу узнал по на редкость незрелому почерку с рубцами жирных горизонтальных линий и подчеркиваний. Но граф Лейнсдорф, заметив, как ему показалось, смущение Ульриха, сказал серьезно и благоскловно:
— Это небезынтересно. Это, я сказал бы, пылко и энергично; но, к сожалению, все такие отдельные предложения мы должны отправлять ad acta, иначе мы ничего не достигнем. Поскольку вы знаете даму, написавшую это письмо, вы, может быть, передадите его вашей кузине?
57
Великий подъем. Диотима делает странные открытия относительно сущности великих идей
Ульрих спрятал письмо у себя, чтобы убрать его с глаз долой, да и не так-то легко было бы заговорить об этом с Диотимой, ибо с тех пор, как вышла статья об австрийском годе, та чувствовала какой-то донельзя сумбурный подъем. Мало того что Ульрих передавал ей, до возможности непрочитанными, все дела, которые он получал от графа Лейнсдорфа, почта ежедневно доставляла кипи писем и газетных вырезок, книготорговцы присылали на просмотр груды книг, суета в ее доме набухала, как набухает море, когда его сообща отсасывают ветер и луна, телефон тоже не умолкал ни на минуту, и если бы маленькая Рахиль не дежурила у аппарата с усердием архангела в не давала большей части справок сама, то Диотима рухнула бы под тяжестью навалившихся на нее дел.
Но этот нервный срыв, так и не наступивший, а лишь непрестанно заявлявший о своей близости дрожью каждой жилки, дарил Диотиме счастье, какого она еще не знала. Это был трепет, это была захлестывающая волна значительности, это был скрежет, как от давления на камень, венчающий мироздание, это было щекотно, как чувство пустоты, когда стоишь на возвышающейся надо всем верхушке горы. Одним словом, это было чувство своего положения, вдруг дошедшее до создания дочери скромного учителя средней школы и молодой супруги буржуа-вицеконсула, каковой она до сих пор все-таки, видимо, осталась в самых свежих сферах своего существа, несмотря ни на какие успехи в свете… Такое чувство своего положения принадлежит к незаметным, но столь же существенным элементам нашего бытия, как тот факт, что мы не замечаем вращения земли или личного интереса, который мы вносим в свои ощущения. Поскольку человека учили, что тщеславие нельзя носить в сердце, он носит большую его часть под ногами, находясь на почве какого-нибудь великого отечества, какой-нибудь религии или какой-нибудь ступени подоходного налога, а при отсутствии такого положения он удовлетворяется тем, — и это доступно каждому, — что пребывает на высшей в данный момент точке встающей из пустоты колонны времени, то есть живет именно теперь, когда все, кто жил прежде, стали прахом, а из тех, кто будет жить позже, никого еще нет на свете. Если же это тщеславие, обычно безотчетное, вдруг по каким-либо причинам ударяет из ног в голову, то дело может дойти до легкого помешательства, похожего на блажь девственниц, воображающих, что они беременны земным шаром. Даже начальник отдела Туцци оказывал теперь Диотиме честь тем, что осведомлялся у нее о событиях и порой просил ее выполнять то или иное мелкое поручение, прячем улыбка, с какой он обычно говорил о ее салоне, уступила место чинной серьезности. Все еще не было известно, насколько приемлема для высочайшей инстанции перспектива, например, оказаться во главе международной пацифистской демонстрации, но в связи с этой возможностью Туцци озабоченно повторял свою просьбу, чтобы Диотима не вмешивалась ни в какой, пусть даже самый незначительный вопрос из области внешней политики, не посовещавшись предварительно с ним. Он даже сразу посоветовал немедленно позаботиться о том, чтобы не возникло никаких политических осложнений, если когда-либо всерьез зайдет речь о международной мирной акции. Такую прекрасную идею, объяснял он своей супруге, вовсе незачем отклонять, незачем даже в том случае, если представится возможность ее осуществить, но совершенно необходимо с самого начала держать в запасе все способы маневрирования и отступления. Затем он объяснил Диотиме различия между разоружением, мирной конференцией, встречей государей и так далее, вплоть до упомянутого уже пожертвования на украшение дворца мира в Гааге фресками местных художников. У него никогда еще не было таких деловых разговоров с супругой. Иногда он даже возвращался в спальню с кожаной папкой под мышкой, чтобы дополнить свои объяснения, например, когда забыл прибавить, что все связанное с термином «всемирная Австрия» он лично считает разумеется, лишь применимым к какому-нибудь пацифистскому или гуманитарному мероприятию, не больше ибо большее отдавало бы опасной безответственностью,или по другому подобному поводу.
Диотима отвечала с терпеливой улыбкой:
— Я постараюсь учесть твои желания, но не преувеличивай значение для нас внешней политики. Сейчас наблюдается прямо-таки спасительный подъем внутри страны, и начало его — в безымянной гуще народа; ты не знаешь, каким количеством просьб и предложений засыпают меня каждодневно.
Она была достойна восхищения, ибо ей приходилось не подавая виду, бороться с огромными трудностями. На совещаниях большого, главного комитета, отражавшего в своей структуре такие области, как религия, правосудие сельское хозяйство, образование и так далее, всякие высокие соображения встречали ту ледяную и пугливую сдержанность, которую Диотима хорошо знала по мужу, по тем временам, когда он еще не стал так внимателен; и порой она совсем падала духом от нетерпения и не могла скрыть от себя, что это сопротивление косного мира сломить будет трудно. Насколько ясным для нее самой образом австрийский год являлся всемирно-австрийским годом и должен был представлять народы Австрии прототипом всемирного содружества народов, для чего не требовалось, собственно, ничего другого, как доказать, что истинная родина духа — в Австрии, настолько же ясно обнаружилось, что для тяжелых на подъем тугодумов это нуждалось еще в каком-то особом содержании и дополнении какой-то удобопонятной, в силу своей более конкретной, чем отвлеченной природы, идеей. И Диотима часами изучала самые разные книги, чтобы найти такую идею, причем идея эта, конечно, должна была быть каким-то особым образом и символически австрийской; но Диотима делала; странные открытия относительно сущности великих идей.
Оказалось, что она живет в великое время, ибо это время полно великих идей; но осуществить самое великое и самое важное в них невероятно трудно, когда для этого даны все условия, кроме одного — что считать самым великим и самым важным! Всякий раз, когда Диотима почти уже решалась выбрать такую идею, она замечала, что осуществление прямо противоположного тоже было бы чем-то великим. Так уж устроено, и тут она ничего не могла поделать. Идеалы имеют любопытные свойства среди них и то, что они обращаются в свою противоположность, когда их точно придерживаются. Вот, например, Толстой и Берта Зуттнер, — два писателя, о чьих идеях говорили тогда примерно одинаково много, — но как же, думала Диотима, человечество добудет себе без насилия хотя бы только цыплят для жаркого? И как быть с солдатами, если, как учат эти писатели, нельзя убивать? Они, бедняги, окажутся безработными, а для преступников наступит золотая пора. А такие предложения вносились, и говорили, что уже идет сбор подписей. Диотима никогда не могла представить себе жизнь без вечных истин, а теперь она, к своему удивлению, заметила, что каждая вечная истина существует в двух и более видах. Поэтому человек разумный — а им в данном случае был начальник отдела Туцци, чью честь это даже в известной мере спасало, — питает глубоко укоренившееся недоверие к вечным истинам; он, правда, не станет оспаривать их необходимости, но он убежден, что люди, понимающие их буквально, — сумасшедшие. По его мнению, которым он рад был поделиться с женой, чтобы ей помочь, человеческие идеалы содержат некий избыток требовательности, который непременно приводит к гибели, если не принимать его уже наперед не совсем всерьез. В доказательство Туцци ссылался на то, что в учреждениях, где дело идет о серьезных вещах, таких слов, как «идеал» и «вечная истина», вообще не услышишь; референту, которому вздумалось бы употребить их в официальной бумаге, тут же предложили бы пройти медицинское освидетельствование для получения отпуска в оздоровительных целях. Но хотя и слушала его Диотима с грустью, в этих минутах слабости она в конце концов черпала и новую силу, чтобы опять уйти в свои изыскания.
Даже граф Лейнсдорф был поражен ее умственной энергией, когда он наконец нашел время заглянуть посоветоваться. Его сиятельству хотелось демонстрации, идущей из гущи народа. Он искренне желал узнать волю народа и облагородить ее осторожным влиянием сверху, ибо хотел передать ее некогда его величеству не как дар, отдающий византийством, а как знак сознательности народов, втянутых в водоворот демократии. Диотима знала, что его сиятельство все еще не отказался от идеи «императора-миротворца» и от блестящей манифестации истинной Австрии, хотя он и не отклонял в принципе предложения насчет всемирной Австрии, поскольку оно способно как следует выразить чувство сплоченной вокруг своего патриарха семьи народов. Из этой семьи, впрочем, его сиятельство украдкой и молча убирал Пруссию, хотя не находил никаких возражений против фигуры доктора Арнгейма и даже недвусмысленно определил ее как интересную.
— Нам ведь, конечно, не нужно ничего патриотического в устаревшем смысле, — напоминал он, — мы должна встряхнуть нацию, мир. Идею проведения австрийского года я нахожу очень хорошей, да и сам я, собственно, сказал журналистам, что к такой цели воображение публики направить следует. Но задумывались ли вы уже над тем, дорогая, что нам делать в этом австрийском году, если будет решено его провести? Вот видите! Знать это тоже нужно. Тут нужно немножко посодействовать сверху, не то ведь возобладают незрелые элементы. А я совершенно не нахожу времени придумать что-либо!
Диотима нашла его сиятельство озабоченным и с живостью ответила:
— Увенчать акцию можно только каким-то великим знаком! Это ясно. Она должна тронуть сердце мира, но требует и влияния сверху. Это бесспорно. Австрийский год — великолепное предложение, но еще прекрасней, по-моему, был бы год всего мира; всемирно-австрийский год, когда европейский дух увидел бы в Австрии истинную свою родину!
— Осторожней! Осторожней! — предостерег граф Лейнсдорф, который часто уже приходил в испуг от духовной смелости своей приятельницы. — Ваши идеи, пожалуй, всегда немножко слишком велики, Диотима! Вы говорили об этом и раньше, знаю, но осторожность никогда не мешает. Так что же вы придумали, что мы, по-вашему, должны делать в этом австрийском году?
Но этим вопросом граф Лейнсдорф, движимый прямотой, которая придавала его уму такое своеобразие, угодил в самое больное место Диотимы.
— Ваше сиятельство, — сказала она, немного помедлив, — вы хотите получить у меня ответ на самый трудный в мире вопрос. Я намерена как можно скорее созвать у себя некий круг выдающихся людей, писателей и мыслителей, и хочу дождаться предложений этого собрания, прежде чем что-либо говорить.
— Превосходно! — воскликнул его сиятельство, сразу же склонившись к выжиданию. — Превосходно! Осторожность никогда не мешает? Если бы вы знали, чего только мне не приходится теперь слышать каждый божий день!