Книга: Человек без свойств (Книга 1)
Назад: 32 Забытая, чрезвычайно важная история с супругой одного майора
Дальше: 45 Молчаливая встреча двух горных вершин

39
Человек без свойств состоит из свойств без человека

Однако Ульрих в этот вечер не пришел. После того как директор Фишель поспешно покинул его, он снова занялся вопросом своей юности — почему мир так зловеще благосклонен ко всяким ненастоящим и в высшем смысле неправдивым словам. «На шаг вперед продвигаешься всякий раз именно тогда, когда лжешь, — подумал он. — Надо было мне еще и это сказать ему».
Ульрих был страстным человеком, но под страстью не следует в данном случае подразумевать собирательное обозначение того, что называют страстями. Что-то, правда, было, по-видимому, такое, что вовлекало его в них снова и снова, и это, возможно, была страсть, но в состоянии волнения и даже взволнованных действий его поведение было одновременно страстным и безучастным. Он прошел чуть ли не через все, через что можно пройти, и чувствовал, что и теперь еще всегда готов кинуться во что-то, пусть даже ничего для него не значащее, лишь бы оно пробуждало его инстинкт действия. Поэтому с его стороны не было бы большим преувеличением, если бы он сказал о своей жизни, что все в ней совершалось так, словно все соответствовало скорее друг другу, чем ему самому. За А всегда следовало Б, будь то в борьбе или в любви. И потому он должен был, верно, считать, что личные свойства, которые он при этом приобретал, соответствовали больше друг другу, чем ему самому, и правда, каждое из них, если он испытывал себя как следует, оказывалось связано с ним не глубже, чем с другими людьми, которые тоже могли обладать им.
Но, несомненно, определяют тебя все-таки они и состоишь ты из них, даже если ты не одно и то же с ними. И порой поэтому ты кажешься себе в спокойном состоянии таким же чужим, как в своем непокое. Если бы Ульриху надо было сказать, каков же он на самом деле, он пришел бы в замешательство, ибо, как и многие, никогда не испытывал себя иным способом, чем на какой-нибудь задаче и в своем отношении к ней. Его чувство собственного достоинства не было ущемлено, оно не было ни изнеженным, ни суетным и не знало потребности в том ремонте и той смазке, которые называют проверкой собственной совести. Был ли он сильным человеком? Этого он не знал; на этот счет он пребывал, может быть, в роковом заблуждении. Но наверняка он всегда был человеком, полагающимся на свою силу. Он и теперь не сомневался, что эта разница между обладанием собственными опытом и свойствами и чуждостью им есть лишь разница в манере держаться, в каком-то смысле акт воли или некая выбранная ступень между всеобщим и личным, на которой живешь. Говоря совсем просто, к вещам, которые с тобой улучаются или которые ты делаешь, можно относиться более обще или более лично. Какой-нибудь удар можно воспринять не только как боль, но и как обиду, отчего он невыносимо усиливается; но можно посмотреть на него и со спортивной точки зрения, как на препятствие, которого не нужно страшиться и от которого нельзя приходить в слепую ярость, и тогда нередко его вообще не замечаешь. Но в этом втором случае ты просто-напросто отводишь этому удару место в какой-то общей системе, в данном случае в системе боя, а сущность удара зависит от задачи, которую он должен выполнить. И как раз этот феномен — что пережитое получает свое свечение, даже свое содержание лишь в зависимости от своего моста в цепи последовательных действий — демонстрирует каждый, кто смотрит на него, то есть на пережитое не как на событие чисто личное, а как на вызов своим духовным силам. Он тоже слабее ощущает тогда то, что он делает; но удивительно: то самое, что в боксе считается превосходством духа, называют лишь холодностью и бесчувственностью, когда у людей, боксом не занимающихся, это возникает от интеллектуального подхода к жизни. Есть и всяческие разграничения, чтобы в зависимости от ситуаций проявлять и рекомендовать более общее или более личное отношение к чему-либо. Если убийца действует деловито, это квалифицируется как особая жестокость; если профессор продолжает свои вычисления в объятиях супруги, это толкуется как верх сухости; если политик идет в гору по трупам, это, в зависимости от успеха, именуют подлостью или величием; а от солдат, палачей и хирургов прямо-таки требуют, напротив, как раз этой самой непоколебимости, которую в других осуждают. Незачем пускаться в долгие рассуждения насчет моральной стороны этих примеров — и без того видна ненадежность, с какой каждый раз заключается компромисс между объективно правильным и лично правильным поведением.
Эта ненадежность создавала личному вопросу Ульриха широкий фон. Быть индивидуальностью раньше можно было с более чистой совестью, чем сегодня. Люди походили на колосья в поле: бог, град, пожары, чума и войны шевелили их, вероятно, сильнее, чем теперь, но совокупно — городами, землями, как ниву, а если, кроме того, для отдельного колоска оставалось еще и какое-то индивидуальное шевеленье, то за него можно было отвечать и оно четко определялось. А сегодня главная тяжесть ответственности лежит не на человеке, а на взаимосвязи вещей. Разве незаметно, что переживания сделались независимы от человека? Они ушли в театр, в книги, в отчеты исследовательских центров и экспедиции, в идеологические и религиозные корпорации, развивающие определенные виды переживаний за счет других, как в социальном эксперименте, и переживания, не находящиеся в данный момент в работе, пребывают просто в пустоте; кто сегодня может еще сказать, что его злость — это действительно его злость, если его настропаляет так много людей и они смыслят больше, чем он? Возник мир свойств — без человека, мир переживаний — без переживающего, и похоже на то, что в идеальном случае человек уже вообще ничего не будет переживать в частном порядке и приятная тяжесть личной ответственности растворится в системе формул возможных значений. Распад антропоцентрического мировоззрения, которое так долго считало человека центром вселенной, но уже несколько столетий идет на убыль, добрался, видимо, наконец до самого «я»; ибо вера, что в переживании самое важное — это переживать, а в действии — действовать, начинает большинству людей казаться наивной. Вероятно, есть еще люди, живущие совершенно индивидуально, они говорят: «Вчера мы были у того-то и того-то» или «мы делаем сегодня то-то и то-то» и радуются этому, не ища за этим никакого другого значения и содержания. Они любят все, что ни соприкасается с их пальцами, и являют собой частное лицо в столь чистом виде, сколь это возможно; при соприкосновении с ними мир становится чистым миром и светится как радуга. Может быть, они очень счастливы; но эта порода людей обычно уже кажется другим нелепой, хотя еще отнюдь не установлено — почему… И среди этих раздумий Ульрих вдруг должен был с улыбкой признать, что он при всем при том — некий характер, хотя характера у него нет.

40
Человек со всеми свойствами, но они ему безразличны. Князь духа попадает под арест, и параллельная акция получает почетного секретаря

Нетрудно описать в главных чертах этого тридцатидвухлетнего человека по имени Ульрих, даже если он знает о себе только то, что ему одинаково близко и одинаково далеко до всех свойств и что все они, приобрел он их или нет ему каким-то странным образом безразличны. С живостью ума, объясняющейся просто очень разнообразными задатками, у него соединяется и известная агрессивность. Склад ума у него мужской. Он не чувствителен, когда дело касается других людей, и редко вникал в их положение, если не хотел раскусить их для своих целей. Он не уважает права, если не уважает того, кто ими обладает, а это случается редко. Ибо со временем в нем развились известная готовность к отрицанию, гибкая диалектика чувства, легко подбивающая его находить какой-нибудь вред в чем-то, что все одобряют, а что-то запретное, наоборот, защищать и отвергать обязанности с тем раздражением, которое происходит от желания создать себе собственные обязанности. Но несмотря на это желание, нравственное руководство собой он предоставляет, допуская известные исключения из этого правила, просто тому рыцарскому кодексу приличий, которого в буржуазном обществе держатся почти все мужчины, пока живут в нормальных условиях, и с высокомерием, бесцеремонностью и небрежностью человека, призванного вершить свое дело, ведет жизнь некоего другого человека, находящего своим склонностям и способностям более или менее обычное полезное и рациональное применение. Он привык, по естественному побуждению и без тщеславия, считать себя орудием для какой-то немаловажной цели, узнать которую надеялся еще вовремя, и даже теперь, в этот начавшийся год ищущей чего-то тревоги, после того как он признал, что жизнь его течет без руля и ветрил, у него вскоре опять появилось чувство, что он на верном пути, и он не очень-то утруждал себя своими планами. Не так легко распознать движущую страсть в подобной натуре: задатки и обстоятельства сформировали ее многозначно, судьба ее еще не обнажена никаким действительно твердым противодействием, а главное — для решения еще недостает чего-то неизвестного ей. Ульрих — человек, которого что-то принуждает жить наперекор себе самому, хотя с виду он живет очень непринужденно.
Сравнение мира с лабораторией вновь пробудило в нем один старый образ. Раньше он часто представлял себе жизнь, какой она правилась бы ему, подобием опытной станции, где испытываются лучшие способы быть человеком и открываются новые. Что работала вся эта лаборатория довольно непланомерно и что не было тут ни заведующих, ни теоретиков — это был другой вопрос. Можно, пожалуй, сказать, что он сам был не прочь стать чем-то вроде князя и владыки духа — да и кто отказался бы?! Это так естественно, что дух считается самым высоким и надо всем главенствующим. Этому учат. Все, что может, украшает себя духом, прихорашивается. Дух в соединении с чем-то — это самая распространенная вещь на свете. Дух верности, дух любви, мужественный дух, просвещенный дух, величайший среди живущих титан духа, будем свято хранить дух того или иного дела и будем действовать в духе нашего движения — как твердо и безупречно звучит это и на самых низких уровнях. Все остальное, обыденные преступления или кропотливое приобретательство, кажется рядом с этим чем-то таким, в чем стыдно признаться, грязью, которую бог удаляет из-под ногтей своих ног.
Но если дух оказывается в одиночестве, голым существительным, нагим, как призрак, которому хочется дать напрокат простыню, — что тогда? Можно читать поэтов, изучать философов, покупать картины и ночи напролет дискутировать — но то, что при этом приобретают, разве это дух? Допустим, ты и впрямь приобретаешь его — но разве потом ты им обладаешь? Очень уж прочно связан этот дух со случайной формой своего появления! Через человека, который хочет его вобрать, он проходит насквозь и оставляет лишь чуточку потрясения. Что нам делать со всем этим обилием духа? Он снова и снова производится в поистине астрономических количествах на грудах бумаги, камня, холста и столь же непрестанно, с гигантскими затратами нервной энергии, истребляется и вкушается. Но что происходит с ним потом? Исчезает, как мираж? Распадается на частицы? Не подчиняется земному закону сохранения вещества? Пылинки, оседающие в нас и медленно успокаивающиеся, не идут ни в какое сравнение с этим обилием. Куда он девается, где он, что он такое? Может быть, знай мы об этом побольше, вокруг этого существительного «дух» воцарилась бы гнетущая тишина?!
Наступил вечер; дома, словно выломанные из пространства, асфальт, стальные рельсы составляли остывшую раковину города, материнскую раковину, полную ребяческого, радостного, злого человеческого движения. Где каждый начинает как капелька, как взбрызг; начинается с маленького взрыва, подхватывается стенами, охлаждается, становится мягче, неподвижнее, нежно лепится к чаше материнской раковины и наконец застывает в крупинку на ее стене. «Почему, — подумал вдруг Ульрих, — я не стал паломником?» Чистое, свободное от всяких условностей житье, изнуряюще свежее, как совсем чистый воздух, представилось ему; кто не хочет принять жизнь, должен бы по крайней мере сказать «нет», как святые. И все же было просто невозможно серьезно об этом подумать. Точно так же не мог бы он стать искателем приключений, хотя тут жизнь сулила что-то вроде непрестанного медового месяца, а его тело и его отвага чувствовали такое желанье. Он не мог стать ни поэтом, ни одним из тех разочарованных, что верят только в деньги да силу, хотя для всего этого у него были задатки. Он забыл свой возраст, он представил себе, что ему двадцать, — все равно внутренне было так же решено, что никем из всех перечисленных ему не стать; ко всему на свете его что-то влекло, а что-то более сильное не давало ему туда идти. Почему же он жил так смутно и нерешительно? Несомненно, — сказал он себе, — на уединенную и безымянную форму существования обрекала его властная потребность в том умении разрешать и вязать мир, что одним словом, словом, которое неприятно встречать в одиночестве, — называется «дух». И, сам не зная почему, Ульрих вдруг опечалился и подумал: «Я просто не люблю самого себя». Он почувствовал, как в самой глубине замерзшего, окаменевшего тела города бьется его, Ульриха, сердце. Что-то в нем было такое, что нигде не хотело остаться, чувствовало себя скользящим вдоль стен мира и думало: ведь есть же еще миллионы других стен; эта медленно остывающая, смешная капля «я», которая не хотела отдавать свои огонь, свою крошечную частицу жара.
Дух узнал, что благодаря красоте можно стать добрым, плохим, глупым или очаровательным. Он анализирует овцу и кающегося грешника и находит в той и в другом смирение и терпение. Он исследует вещество и выясняет, что в больших дозах оно яд, а в малых — возбуждающее средство. Он знает, что слизистая оболочка губ родственна слизистой оболочке кишки, но знает также, что смирение этих губ родственно смирению всего святого. Он смешивает, разбирает и складывает по-новому. Добро и зло, верх и низ для него не относительные, полные скепсиса понятия, а члены функции, величины, зависящие от связи, в которой они находятся. Столетия научили его, что пороки могут стать добродетелями, а добродетели пороками, и он считает это просто-напросто неумелостью, если еще не удается в течение одной жизни сделать из преступника полезного человека. Он не признает ничего недозволенного и ничего дозволенного, ибо все может обладать свойством, благодаря которому оно в один прекрасный день получит место в великой, новой системе связей. Он тайно ненавидит, как смерть, все, что притворяется установленным раз навсегда, великие идеалы и законы и их маленький окаменевший слепок — ограниченного человека. Он ничто не считает прочным — никакое ' «я», никакой порядок; поскольку знания наши меняются с каждым днем, он не верит ни в какие связи, и все обладает той ценностью, какую оно имеет лишь до следующего акта творения, подобно тому как лицо человека, к которому обращена твоя речь, меняется с каждым твоим словом.
Таким образом, дух — это высокий приспособленец, но сам он неуловим, и впору поверить, что от его воздействия не остается ничего, кроме распада. Всякий прогресс — это выигрыш в чем-то отдельном и разъединение в целом; это прирост силы, переходящий в прогрессирующий прирост бессилия, и от этого никуда не уйти. Ульриху вспомнилось это растущее чуть ли не по часам тело фактов и открытий, из которого должен сегодня вынырнуть дух, если он хочет точно рассмотреть тот или иной вопрос. Плоть эта, вырастая, удаляется от сердцевины. Правда, бесчисленные концепции, мнения, классифицирующие идеи всех широт и времен, всех видов мозгов, здоровых и больных, бодрых и сонных, пронизывают ее как тысячи чувствительных нервных нитей, но центра, где все они сходились бы, нет. Человек чувствует, что ему грозит опасность разделить участь тех исполинских допотопных животных, что погибли из-за своей огромности; но отступиться он не может… Это снова напомнило Ульриху ту довольно сомнительную идею, в которую он долгое время верил и которую даже сегодня еще не совсем искоренил в себе, — что лучше всего миром управлял бы сенат знающих и передовых людей. Ведь вполне естественно думать, что у человека, который, заболев, обращается к получившим специальное образование врачам, а не к пастухам, нет причин, когда он здоров, обращаться за помощью к сведущим не более, чем пастухи, болтунам, как он это делает в вопросах существенных, и молодые люди, которым важно в жизни действительно существенное, поначалу считают поэтому все на свете, что нельзя назвать ни истинным, ни добрым, ни прекрасным, например финансовые органы были еще ближе к теме, парламентские дебаты, второстепенным; по крайней мере тогда молодые люди так думали, ведь теперь, благодаря политическому и экономическому образованию, они, по слухам, другие. Но и тогда научались с возрастом и после более длительного знакомства с коптильней духа, где мир коптит свое деловое сало, приспособляться к реальности, и окончательное состояние духовно подкованного человека было примерно таково, что он ограничивался своей «специальностью» и на остаток жизни вооружался убеждением, что все должно было бы, пожалуй, быть другим, но нет никакого смысла об этом задумываться. Так примерно выглядит внутреннее равновесие людей, которые достигают каких-то духовных успехов. И все это вдруг комичным образом предстало Ульриху в виде вопроса, не в том ли в конце концов вся беда — ведь духа-то наверняка хватает на свете, — что сам дух бездуховен?
Ему стало смешно. Он же сам был одним из этих отмахивающихся. Но разочарованное, еще живое честолюбие пронзило его как меч. Два Ульриха шли в этот миг по улице. Один, улыбаясь, озирался и думал: «Вот где я, значит, когда-то хотел сыграть роль, среди таких кулис как эти. В один прекрасный день я проснулся, не уютно, как в колыбельке, а с суровым убеждением, что должен что-то исполнить. Мне подбрасывали реплики, а я чувствовал, что они меня не касаются. Как волнением перед выходом на сцену, все было тогда заполнено моими собственными замыслами и ожиданиями. А площадка тем временем незаметно повернулась, я прошел кусок своего пути и, может быть, уже стою перед выходом. Скоро круг вынесет меня со сцены, а я только и скажу из всей своей великой роли: „Лошади оседланы“. Черт бы вас всех побрал!» Но в то время, как один Ульрих, улыбаясь, шел с этими мыслями сквозь плывший над землей вечер другой сжимал кулаки с болью и злостью; он был менее видимым, и думал он о том, что бы найти заклинание, рычаг, за который можно ухватиться, настоящий дух духа, недостающий, маленький, быть может, кусок, который замкнет сломанный круг. Этот второй Ульрих не находил надобных ему слов. Слова скачут, как обезьяны с дерева на дерево, но в той темной области, где прячутся твои корни, ты лишен дружественного посредничества слов. Почва уходила у него из-под ног. Ему трудно было открыть глаза. Может ли чувство выть, как буря, и быть, однако же, вовсе не бурным чувством? Когда говорят о буре чувств, имеют в виду такую бурю, при которой кора человека скрипит, а ветви человека качаются так, словно вот-вот обломятся. Но это была буря при полном спокойствии на поверхности. Не совсем даже состояние изменения, поворота; ни одна черточка в лице не дрогнула, а внутри, кажется, ни один атом не остался на месте. Сознание Ульриха было ясно, но иначе, чем обычно, воспринимался каждый встречный зрением, а каждый звук — слухом. Не то чтобы острее; в сущности, и не глубже, да и помягче, и не то чтобы естественней или неестественней. Ульрих ничего не мог сказать, но в эту минуту он думал о странной вещи «дух» как о любимой, которая всю жизнь тебя обманывает, но не становится менее любимой, и это соединяло его со всем, что ему встречалось. Ведь когда любишь, то все любовь, даже если это боль и отвращение. Веточка на дереве и бледное оконное стекло в вечернем свете стали глубоко погруженным в его, Ульриха, собственную суть впечатлением, которое едва ли можно было передать словами. Вещи состояли, казалось, не из дерева и камня, а из грандиозной и бесконечно нежной безнравственности, которая в тот миг, когда она с ним соприкасалась, становилась глубоким нравственным потрясением.
Это длилось не долее, чем длится улыбка, и только Ульрих подумал: «Ну, что ж, останусь там, куда меня занесло», как эта напряженность, к несчастью, раскололась о помеху.
То, что произошло теперь, идет и правда совсем из другого мира, чем тот, где Ульрих только что пережил деревья и камень как чувствующее продолжение собственной жизни.
Одна рабочая газета огульно оплевала, как выразился бы граф Лейнсдорф, его Великую Идею, назвав ее всего лишь ноной сенсацией для господ, стоящей в этом смысле в одном ряду с последними садистскими убийствами, чем и раззадорила одного рабочего парня, выпившего несколько больше, чем следует. Он привязался к двум добропорядочным гражданам, довольным сделанными за день делами и, в сознании, что благонамеренность прятаться не должна, весьма громко обсуждавшим свою солидарность с отечественной акцией, о которой они прочли в своей газете. Возникла словесная перепалка, и поскольку близость полицейского ободряла благонамеренных в такой же мер», в какой она дразнила приставшего, спор принимал все более резкие формы. Полицейский следил за ним сперва через плечо, позднее — повернувшись к нему, потом — с близкого расстояния; он наблюдал за ним как выступ железного механизма «государство», оканчивающийся пуговицами и другими металлическими частями. Постоянная жизнь в благоустроенном государстве определенно содержит в себе что-то призрачное; нельзя ни выйти на улицу, ни выпить стакан воды, ни сесть в трамвай, не коснувшись хорошо сбалансированных рычагов гигантского аппарата законов и связей, не приведя их в движение или не позволив им поддерживать покой нашего существования; мы знаем лишь малую часть этих рычагов, уходящих глубоко в механизм и теряющихся другой своей стороной в сети, распутать всю сложность которой еще не удавалось вообще никому: поэтому их существование не признают, как не признает гражданин государства существования воздуха, утверждая, что он — пустота, но в том-то, видно, и состоит определенная призрачность жизни, что все, чего не признают, все лишенное цвета, запаха и вкуса, веса и морали, как вода, воздух, пространство, деньги и ход времени, на самом-то деле и есть самое важное; человека порой охватывает паника, как в безвольности сна, буйство, когда он мечется, как зверь, попавший в непонятный ему механизм сети. Такое воздействие оказали на рабочего пуговицы полицейского, и страж государства, почувствовав, что его не уважают, как то положено, в этот же миг приступил к аресту.
Прошел таковой не без сопротивления и повторных проявлений мятежного образа мыслей. Пьяному льстил вызванный им переполох, и утаиваемая дотоле полная неприязнь твари к сотвари живой сбросила оковы. Началась страстная борьба за самоутверждение. Высокое чувство собственного «я» спорило с жутковатым чувством неплотного прилегания собственной шкуры. Мир тоже не был прочен; он был чем-то эфемерным, то и дело менявшим форму и облик. Дома стояли выломанные наискось из пространства; смешным, но родным дурачьем кишели среди них люди. Я призван навести у них порядок, чувствовал пьяный. Вся сцена была заполнена чем-то мерцающим, какой-то отрезок происходившего ясно приближался к нему, но потом стены опять закружились. Оси глаз торчали из головы, как рукоятки, а подошвы удерживали землю на месте. Начался поразительный излив изо рта; изнутри поднимались слова, непонятно как вошедшие туда прежде, возможно, это были ругательства. Так уж точно различить это нельзя было. Наружное а внутреннее свалились друг в друга. Злость была не внутренней злостью, а только взволнованным до неистовства плотским вместилищем злости, и лицо полицейского очень медленно приблизилось к сжатому кулаку, а потом стало; кровоточить.
Но и полицейский тем временем утроился; вместе с подоспевшими сотрудниками службы безопасности сбежались люди, пьяный бросился на землю и стал отбиваться. Тут Ульрих совершил неосторожность. Услышав в толпе слова «оскорбление величества», он заметил, что в таком: состоянии этот человек не способен нанести кому-либо оскорбление и что его нужно отправить выспаться. Он сказал это невзначай, но напал не на тех. Пьяный закричал, что и Ульрих и его величество пусть катятся к…! — и полицейский, явно приписывая вину за этот рецидив вмешательству постороннего, грубо велел Ульриху уматываться. Тот, однако, не привык смотреть на государство иначе, чем на гостиницу, где обеспечено вежливое обслуживание, и возразил против тона, которым с ним говорили, а это неожиданно навело полицию на мысль, что одного пьяного для трех полицейских маловато, отчего они заодно прихватили и Ульриха.
Пальцы человека в военной форме сжали его руку. Его рука была куда сильнее, чем этот оскорбительный зажим, но он не смел разорвать его, если не хотел вступить в безнадежную драку с вооруженной государственной мощью, так что ему ничего не осталось, как вежливо попросить разрешения следовать добровольно. Караулка находилась в здании полицейского комиссариата, и как только Ульрих вошел туда, от пола и стен на него пахнуло казармой, здесь шла такая же мрачная борьба между упорно вносимой грязью и грубыми дезинфицирующими средствами. Затем он заметил здесь непременный символ гражданской власти, два письменных стола с балюстрадой, в которой не хватало нескольких балясинок, немудреные ящики с разорванным и прожженным суконным покрытием покоившиеся на очень низких шарообразных ножках и покрытые во времена императора Фердинанда желто-коpчневым лаком, уже почти совсем облупившимся. Третьим, что наполняло эту комнату, было железное чувство, что здесь надо ждать, не задавая вопросов. Доложив причину ареста, его полицейский стал рядом с ним как столб, Ульрих попытался сразу же что-то объяснить, унтер, командовавший этой крепостью, поднял один глаз, оторвав его от бланка, который он, когда конвой и арестованные вошли, уже заполнял, осмотрел Ульриха, а затем глаз опять опустился, и чин молча продолжал заполнение бланка. У Ульриха возникло ощущение бесконечности. Затем унтер отстранил от себя бланк, взял с полки какую-то книгу, что-то занес в нее, посыпал сверху песком, положил книгу ни место, взял другую, занес, посыпал, извлек какую-то папку из кипы таких же и продолжил свою деятельность уже над ней. У Ульриха создалось впечатление, что разматывается вторая бесконечность, во время которой звезды ходят по своим кругам, а его самого нет на свете.
Открытая дверь вела из канцелярии в коридор, вдоль которого шли камеры. Туда сразу же отвели ульриховского подопечного, и, судя по тому, что больше его не было слышно, его хмель даровал ему благодать сна; но другие жутковатые действия давали о себе знать. Коридор с камерами имел, по всей вероятности, еще одни вход; Ульрих слышал тяжелые шаги входивших и выходивших, хлопанье дверей, приглушенные голоса, и вдруг, когда снова кого-то привели, один такой голос поднялся до высокой ноты, и Ульрих услышал, как он в отчаянье взмолился: «Если в вас есть хоть искорка человеческого чувства, не арестовывайте меня!» Голос упал куда-то, и странно неуместно, почти смехотворно прозвучал этот призыв к чувствам функционера, ведь функции исполняются только по-деловому. Унтер на миг поднял голову, не вполне оторвавшись от своих документов. Ульрих услышал грузное шарканье множества ног, чьи тела явно молча теснили какое-то сопротивляющееся тело. Затем шатнулся только звук двух ног, как после толчка. Затем с силой защелкнулась дверь, звякнула задвижка, сидевший за столом человек в форме снова уже склонил голову, и к воздухе повисло молчание точки, поставленной после фразы там, где нужно.
Но Ульрих, видимо, ошибся, ретив, что сам он еще не сотворен для полицейского космоса, ибо, подняв голову в следующий раз, унтер взглянул на него, написанные только что строчки остались непосыпанными и влажно блестели, и вдруг оказалось, что дело Ульриха давно уже вступило в здешнее официальное бытие. Имя и фамилия? Возраст? Занятие? Местожительство?.. Ульриха допрашивали.
Ему казалось, что он угодил в машину, которая стала расчленять его на безличные, общие составные части еще до того, как вообще зашла речь о его виновности или невиновности. Его имя и фамилия, эти два слова, по содержанию самые бедные, но эмоционально самые богатые слова языка, не говорили здесь ничего. Его работ, снискавших ему уважение в научном мире, который вообще-то считается солидным, в этом, здешнем мире не было вовсе; его ни разу о них не спросили. Его лицо имело значение только как совокупность примет; ему показалось, что никогда раньше он не думал о том, что глаза его были серыми глазами, одной из четырех официально признанных разновидностей глаз, имеющейся в миллионах экземпляров; волосы его были светло-русыми, рост высоким, лицо овальным, а особых примет у него не было, хотя сам он держался другого мнения на этот счет. По собственному его чувству, он был крупного сложения, у него были широкие плечи, его грудная клетка выпирала, как надутый парус на мачте, а суставы его тела замыкали его мышцы, как узкие стальные звенья, когда он сердился, спорил или когда к нему льнула Бонадея; напротив, он был тонок, хрупок, темен и мягок, как висящая в воде медуза, когда читал книгу, которая его захватывала, или когда на него веяло дыханьем бесприютной великой любви, присутствия которой в мире ему никогда не удавалось понять. Вот почему даже в эту минуту он смог оценить статистическое развенчание своей персоны, и примененный к нему полицией способ измерения и описания воодушевил его, как любовное стихотворение, сочиненное сатаной. Замечательнее всего тут было то, что полиция может не только расчленить человека так, что от него ничего не останется, но что из этих ничтожных составных частей она безошибочно собирает его и по ним узнает. Чтобы совершить это, ей нужно только, чтобы, произошло нечто невесомое, именуемое ею подозрением.
Ульрих вдруг понял, что лишь хладнокровной находчивостью сможет он выпутаться из этого положения, в которое попал из-за своей глупости. Его продолжали допрашивать. Он представил себе, какое это возымеет действие, если на вопрос о его местожительстве он ответит, что его адрес есть адрес незнакомого ему лица. Или если но вопрос, почему он сделал то, что сделал, заявит, что всегда делает не то, что для него действительно важно. Но во внешней реальности он невозмутимо назвал улицу и номер дома и попытался придумать оправдание своего поведения. Внутренний престиж духа был при этом удручающе бессилен против внешнего престижа унтера. Наконец Ульрих все-таки углядел спасительную лазейку. Отвечая на вопрос о роде занятий — «свободная профессия», — назваться «не состоящим на службе» у него не повернулся язык, он еще чувствовал на себе взгляд, меривший его в точности так, как если бы он сказал: «бездомный»; но когда в ходе допроса зашла речь о его отце и выяснилось, что тот член Верхней палаты, взгляд этот стал другим. Он был все еще недоверчив, но отчего-то у Ульриха появилось такое чувство, с каким человек, которого швыряли взад и вперед морские волны, касается дна большим пальцем ноги. С быстро вернувшимся к нему самообладанием он это использовал. Он мгновенно смягчил все, что уже признал, противопоставил престижу верных присяге и находившихся на посту ушей настойчивое желание, чтобы его допросил сам комиссар, и, когда это вызвало только усмешку, соврал — со счастливой естественностью, походя и в готовности сразу же замять это утверждение, если из него ему скрутят петлю требующего точности вопросительного знака, — что он друг графа Лейнсдорфа и секретарь великой патриотической акция, о которой, наверно, все читали в газетах. Он сразу заметил, что вызвал этим ту более серьезную задумчивость по поводу своей персоны, в какой ему до сих пор отказывали, и закрепил свое преимущество. Следствием было то, что унтер стал глядеть на него со злостью, потому что ни отвечать за дальнейшее задержание этой добычи, ни отпускать ее на волю он не хотел: и поскольку никого из более высоких чиновников на месте в этот час не было, он нашел выход, как нельзя лучше свидетельствовавший о том, что по части решения неприятных вопросов этот простой унтер кое-чему научился у своего начальства. Он сделал важную мину и самым серьезным образом предположил, что Ульрих виновен но только в оскорблении стражей закона и вмешательстве в действия должностных лиц, но как раз ввиду положения, которое он, по его словам, занимает, вероятно, еще и в каких-то невыясненных, может быть, политических махинациях, отчего и должен быть передан политическому отделу управления полиции.
И вот через несколько минут Ульрих ехал сквозь ночь в такси, которое ему позволили взять, а рядом сидел неразговорчивый чин в штатском. Когда они приблизились к управлению, арестованный увидел, что окна второго этажа празднично освещены, ибо, несмотря на позднее время у главного начальника происходило важное заседание дом этот не был темным сараем, а походил на какое-нибудь министерство, и Ульрих дышал уже более привычным воздухом. Вскоре он также заметил, что ночной дежурный, к которому его привели, в два счета распознал глупость, учиненную донесением раздраженного периферийного органа; тем не менее ему показалось чрезвычайно неблагоразумным выпускать из лап закона человека имевшего неосторожность самочинно в них угодить. Чиновник управления, чье лицо тоже носило железную машину, заверил задержанного, что из-за его опрометчивости взять на себя его освобождение крайне трудно. Арестованный уже дважды выложил все, что так благоприятно подействовало раньше на унтера, но на вышестоящего чиновника это не произвело никакого впечатления, и Ульрих уже счел свое дело проигранным, как вдруг в лице того, в чьих руках он сейчас находился, произошла удивительная, почти счастливая перемена. Он еще раз хорошенько рассмотрел донесение, велел Ульриху еще раз назвать ему свою фамилию, проверил его адрес и, вежливо попросив его немного подождать, вышел из комнаты. Через десять минут он вернулся с видом человека, вспомнившего что-то приятное, и уже необыкновенно вежливо пригласил арестованного последовать за ним. У двери одной из освещенных комнат этажом выше он сказал только «Господин начальник полиции хочет поговорить с вами сам», а в следующий миг Ульрих стоял перед вышедшим из соседнего зала заседаний господином с бакенбардами который был ему уже знаком. Он хотел с мягким упреком объяснить свое появление здесь оплошностью участкового унтера, но начальник полиции опередил его, приветствуя Ульриха словами: «Недоразумение, дорогой доктор, коммиссар мне уже все рассказал. Однако мы должны будем немного вас наказать, поскольку…» При этих словах он плутовато (если слово «плутовато» вообще применимо к высшему чину полиции) взглянул на Ульриха, словно предоставляя ему самому разрешить эту загадку.
Но Ульрих не сумел ее разрешить.
— Иго сиятельство! — помог начальник полиции. — Его сиятельство граф Лейнсдорф, — прибавил он, — всего несколько часов назад справлялся у меня о вас с самым живым интересом.
Ульрих понял только наполовину.
— Вы не значитесь в адресной книге, господин доктор! — объяснил начальник полиции с шутливым упреком, словно только в этом и состояла провинность Ульриха.
Ульрих поклонился, сдержанно улыбаясь.
— Полагаю, что завтра вам надо будет наведаться к его сиятельству по делу большой общественной важности, и не решусь помешать этому, заключив вас в тюрьму.
Так владыка железной машины закончил свою маленькую шутку.
Можно предположить, что и в любом другом случае начальник полиции счел бы арест несправедливостью и что комиссар, случайно вспомнивший связь, в которой несколько часов назад в этом доме впервые прозвучала фамилия Ульриха, представил бы начальнику дело в точности таким, каким тот должен был увидеть его, чтобы прийти к этому мнению, и, стало быть, в ход вещей никто произвольно не вмешивался. Его сиятельство, кстати сказать, обо всех этих совпадениях так и не узнал. Ульрих почувствовал себя обязанным нанести ему визит на следующий после оскорбления величества день и сразу же стал тогда почетным секретарем великой патриотической акции. Узнай граф Лейнсдорф, как это получилось, он не мог бы сказать ничего, кроме того, что все произошло просто чудом.

41
Рахиль и Диотима

Вскоре после этого у Диотимы состоялось первое большое заседание по поводу отечественной акции.
Столовая рядом с салоном была переоборудована в комнату для совещаний. Обеденный стол, раздвинутый и покрытый зеленым сукном, стоял посередине комнаты. Листы министерской, цвета слоновой кости, бумаги и карандаши разной твердости лежали у каждого места. Буфет вынесли. Углы комнаты были пусты и строги. Стены были Почтительно голые, если не считать повешенного Диотимой портрета его величества и портрета какой-то дамы в корсаже, откуда-то привезенного некогда господином Туцци в бытность его консулом, хотя этот портрет вполне мог сойти за изображение какой-нибудь прародительницы, а Диотима с удовольствием поставила бы еще во главе стола распятие, но начальник отдела Туцци высмеял ее, прежде чем, по соображениям такта, покинул дом.
Ибо параллельная акция должна была начаться совершенно неофициально. Ни министров, ни высоких чиновников не пригласили; отсутствовали и политики; так было задумано; сначала нужно было собрать лишь самоотверженных слуг идеи в самом узком кругу. Ожидались глава Государственного банка, господин фон Гольцкопф и барон Виснечки, несколько дам из высшей аристократии, известные деятели общественной благотворительности и, в соответствии с принципом графа Лейнсдорфа «собственность и образованность», представители высшей школы, артистических объединений, промышленности, крупного землевладения и церкви. Правительственные инстанции поручили представлять себя незаметным молодым чиновникам, подходившим по светским меркам к этому кругу и пользовавшимся доверием своих начальников. Этот состав отвечал желаниям графа Лейнсдорфа, который хоть и помышлял о демонстрации, идущей без принужденья из гущи народа, но после опыта с четырьмя пунктами находил все-таки весьма успокоительным знать, с кем при этом имеешь дело.
Маленькая горничная Рахиль (ее госпожа несколько самовольно перевела это имя на французский и произносила «Рашель») была уже с шести часов утра на ногах. Она раздвинула большой обеденный стол, приставила к нему два ломберных стола, покрыла все зеленым сукном, особенно тщательно вытерла пыль и совершила все эти обременительные манипуляции со светлым восторгом. Накануне вечером Диотима сказала ей: «Завтра, возможно у нас будет твориться мировая история!» — и все тельце Рахили сгорало от счастья жить в доме, где происходили такого рода событие, что очень даже говорило в пользу события, ибо тело Рахили под черным платьицем было прелестно, как мейсенский фарфор.
Рахили было девятнадцать лет, и она верила в чудеса. Она родилась в Галиции, в безобразной лачуге, где на дверном косяке висела полоска бумаги с текстом из торы а в полу были трещины, через которые пробивалась земля Ее прокляли и выгнали из дому. Лицо матери выражало при этом беспомощность, а сестры и братья испуганно ухмылялись. Она, умоляя, ползала на коленях, и стыд разрывал ей сердце, но ничто ей не помогло. Ее совратил один бессовестный малый, она уже не помнила как. Ей пришлось родить у чужих людей, а потом покинуть родные места. И Рахиль уехала; под грязным деревянным ящиком вагона, в котором она ехала, с нею катилось отчаяние; выплакавшись до пустоты, она увидела перед собой столицу, куда ее погнал какой-то инстинкт, только как огромную огненную стену, на которую ей хотелось броситься, чтобы умереть. Но, диво дивное, эта стена разомкнулась и приняла ее; с тех пор у Рахили всегда было такое чувство, словно она живет внутри золотого пламени. Случай привел ее в дом Диотимы, и та нашла очень естественным убежать из родительского дома в Галиции, если благодаря этому попадаешь к ней. Она рассказывала малышке, когда они сошлись поближе, о знаменитых и высокопоставленных людях, бывавших в доме, где «Рашели» выпала честь им прислуживать; и даже насчет параллельной акции она уже кое-что поведала ей, потому что это была сущая радость — глядеть на зрачки Рахили, вспыхивающие от каждой новости и похожие на золотые зеркала, которые лучились отражением госпожи.
Ибо хотя маленькую Рахиль и проклял отец из-за какого-то бессовестного парня, она была все-таки девушка порядочная и любила в Диотиме просто-напросто все: мягкие темные волосы, которые ей утром и вечером доводилось расчесывать, платья, которые она помогала ей надевать, китайские лакированные безделушки и разные индийские столики, разбросанные повсюду, книги на иностранных языках, в которых она не понимала ни слова; любила она и господина Туцци, а с недавних пор и набоба, навестившего уже на второй день после своего приезда — она сделала из второго дня первый — ее госпожу; Рахиль глядела на него в передней со светлым восторгом, как на христианского Спасителя, вышедшего из своей золотой раки, и огорчало ее единственно то, что он не взял с собой своего Солимана, чтобы вместе с ним засвидетельствовать почтение ее хозяйке.
Но сегодня, пребывая в соседстве с таким мировым событием, она была убеждена, что произойдет что-то, касающееся и ее самой, и полагала, что на сей раз Солиман, Сверло, прибудет в обществе своего господина, как того Требует торжественность случая. Ожидание это, однако, вовсе не было самым главным, а было только надлежащей завязкой, узлом или интригой, непременными во всех романах, на которых воспиталась Рахиль. Ибо Рахили разрешалось читать романы, брошенные Диотимой, как разрешалось ей перешивать для себя белье, когда Диотима переставала его носить. Рахиль шила и читала с легкостью, это было ее еврейское наследство, но когда в руках у нее оказывался роман, который Диотима называла великим произведением искусства, — а такие Рахиль любила больше всего, — то, конечно, описываемое в нем она воспринимала лишь так, как смотрят на какие-нибудь бурные события с большого расстояния или в чужой стране; ее занимало, даже захватывало непонятное ей движение, но вмешаться в него она не могла, и это-то она больше всего любила. Когда ее посылали за чем-нибудь на улицу или когда в доме бывали важные гости, она точно так же наслаждалась великой и волнующей атмосферой имперского города, не поддающимся пониманию обилием блестящих деталей, к которым она была причастна просто потому, что находилась на привилегированном месте в их центре. Она вовсе и не хотела понимать это лучше; свое начальное еврейское образование, мудрость, услышанную в родительском доме, она забыла со злости и не нуждалась в них так же, как не нужны цветку ложка и вилка, чтобы питаться соками земли и воздуха.
И вот теперь она еще раз собрала все карандаши и стала осторожно всовывать блестящие их острия в стоявшую в углу стола машинку, которая, если покрутить ее за ручку, строгала дерево с таким совершенством, что при повторении этого процесса уже не отлетало ни волоконца; затем она опять положила карандаши к мягким, как бархат, листам бумаги, к каждому по три разных, думая о том, что совершенная эта машинка, которую ей довелось обслуживать, родом из министерства иностранных дел и императорского дома, ибо оттуда принес ее вчера вечером слуга вместе с карандашами и бумагой. Время между тем подошло к семи; Рахиль быстро окинула генеральским взглядом все мелочи и поспешно вышла из комнаты, чтобы разбудить Диотиму, ибо уже на четверть одиннадцатого было назначено заседание, а Диотима после ухода хозяина осталась еще ненадолго в постели.
Эти утренние часы с Диотимой были особой радостью для Рахили; слово «любовь» тут не годится: скорее подойдет слово «самозабвение», понимать которое нужно так, что человек настолько полон почтительности, что в нем уже не остается места ему самому. После того приключения на родине у Рахили была полуторагодовалая теперь девочка, чьей приемной матери она пунктуально каждые первое воскресенье месяца отдавала большую часть своего жалованья; по тем же дням она и видела свою дочь; но хотя она и не пренебрегала своими материнскими обязанностями, она видела в них только заслуженное в прошлом наказанье, и чувства ее стали снова чувствами девушки, чье невинное тело еще не открыто любовью. Она подошла к постели Диотимы, и с благоговением альпиниста, взирающего на снежную вершину, которая вздымается из утренней темноты в первую голубизну, взгляд ее скользнул но плечу госпожи, прежде чем она коснулась пальцами перламутрово-нежного тепла кожи. Затем она насладилась тонким и сложным благоуханием руки, сонно выпроставшейся из-под одеяла, чтобы дать поцеловать себя, и пахнувшей духами предыдущего дня, но также и испарениями ночного покоя; подала ищущей голой ступне домашнюю туфлю и поймала пробуждающийся взгляд. Чувственное соприкосновение с этим великолепным женским телом было бы для нее, однако, вовсе не так прекрасно, если бы она не была вся проникнута сознанием нравственной значительности Диотимы.
— Ты поставила для его сиятельства стул с подлокотниками? У моего места серебряный колокольчик? Положила перед местом секретаря двенадцать листов бумаги? И шесть карандашей, Рашель, шесть, а не три, у места секретаря? — сказала Диотима на этот раз. При каждом из этих вопросов Рахиль мысленно еще раз пересчитывала но пальцам все, что она сделала, и от честолюбия пугалась так, словно для нее решался вопрос жизни. Госпожа ее накинула халат и направилась в комнату, где должно было происходить совещание. Ее способ воспитывать «Рашель» состоял в том, что какое бы дело ее горничная ни делала или оставляла несделанным, Диотима напоминала ей, что оно имеет не только личное, но н всеобщее значение. Если Рахиль разбивала стакан, то «Рашель» узнавала, что урон тут сам но себе совершенно ничтожен, но что прозрачное стекло есть символ маленьких повседневных обязанностей, которых глаз почти не воспринимает, потому что рад устремиться ввысь, но которым именно поэтому следует уделять особое внимание… И при таком церемонно-вежливом отношении у Рахили увлажнялись глаза от раскаянья и счастья, когда она сметала в кучу осколки. Кухарки, от которых Диотима требовала корректности в мыслях и признания собственных ошибок, уже не раз менялись с тех пор, как Рахиль поступила на службу, но Рахиль любила эти дивные фразы всем сердцем, как любила императора, похороны и сверкающие свечи в сумраке католических церквей. От случая к случаю она лгала, чтобы выпутаться из какой-нибудь неприятности, но после этого она казалась себе очень скверной; она, может быть, даже и любила мелкую ложь, потому что благодаря ей чувствовала всю свою скверность но сравнению с Диотимой, но обычно позволяла себе врать только тогда, когда надеялась, что еще сумеет быстренько и тайком превратить ложь в правду.
Когда человек так во всем оглядывается на другого, то случается, что его тело от него прямо-таки улетает и, как маленький метеорит, падает на солнце другого тела. Диотима не нашла ни в чем непорядка и ласково похлопала но плечу свою маленькую служанку; затем она направилась в ванную и приступила к туалету для великого дня. Когда Рахиль разбавляла воду, вспенивала мыло или вытирала мохнатым полотенцем тело Диотимы с такой смелостью, спорно это было ее собственное тело, ей доставляло все это куда больше удовольствия, чем если бы то было и в самом деле всего-навсего ее собственное тело. Оно казалось ей ничтожным и недостойным доверия, о нем она даже и в порядке сравнения совершенно не думала, у нее, когда она дотрагивалась до скульптурной полноты Диотимы, было на душе так, как у рекрута из мужичья, который попал в блестящий красотой полк.
Так была оснащена Диотима для великого дня.

42
Великое заседание

Когда к назначенному часу скакнула последняя минута, появился граф Лейнсдорф в сопровождении Ульриха. Рахиль, уже пылавшая, потому что дотоле непрерывно прибывали гости, которым она отпирала дверь и помогала раздеться, узнала Ульриха сразу же и удовлетворенно приняла к сведению, что и он был не рядовым посетителем, а человеком, приведенным в дом ее госпожи важными обстоятельствами, как то обнаружилось теперь, когда он прибыл вторично в обществе его сиятельства. Она порхнула к той внутренней двери, которую торжественно отворяла, и примостилась перед замочной скважиной, чтобы узнать, что теперь будет. Скважина была широкая, и Рахиль увидела бритый подбородок главы банка, фиолетовый шейный платок прелата Недоманского, а также золотой темляк генерала Штумма фон Бордвера, делегированного военным министерством, хотя оно, собственно, не было приглашено; тем не менее в письме к графу Лейнсдорфу оно заявило, что не хочет оставаться в стороне от такого «высокопатриотического дела», хотя и не имеет непосредственного касательства к его истокам и его нынешней стадии. Диотима, однако, забыла сообщить это Рахили, а потому та была очень взволнована присутствием на совещании офицера, но пока не могла ничего больше выяснить насчет того, что происходило в комнате.
Диотима тем временем принимала его сиятельство и не оказывала Ульриху особого внимания, ибо представляла присутствующих и первым представила его сиятельству доктора Пауля Арнгейма, заявив, что счастливая случайность привела сюда этого знаменитого друга ее дома и что хотя он, как иностранец, не смеет притязать на участие в заседаниях но всей форме, она просит оставить его как ее личного консультанта, ибо — и тут она присовокупила мягкую угрозу — его большой опыт и контакты в области международной культуры и но части связей этих вопросов с вопросами экономики — неоценимая опора для нее, а заниматься всем этим ей до сих пор приходилось одной, да и в будущем заменить ее удастся, вероятно, не так скоро, хотя она слишком хорошо знает недостаточность своих сил.
Граф Лейнсдорф почувствовал, что его атакуют, и впервые с начала их отношений подивился бестактности своей буржуазной приятельницы. Арнгейм тоже почувствовал смущенье, как суверен, чье прибытие не подготовили подобающим образом, ибо был твердо убежден, что граф Лейнсдорф знает, что его, Арнгейма, пригласили, и это одобрил. Но Диотима, чье лицо в этот миг покраснело и приняло упрямое выражение, не отступила, и, как все женщины, у которых в вопросах супружеской нравственности совесть слишком чиста, она способна была проявить невыносимую женскую настырность, если речь шла о чем— то достопочтенном.
Она уже тогда была влюблена в Арнгейма, успевшего несколько раз у нее побывать, но по неопытности понятия не имела о природе своего чувства. Они обсуждали друг с другом все, что волнует душу, которая облагораживает плоть от пят до корней волос и превращает сумбурные впечатления цивилизованной жизни в гармоническую вибрацию духа. Но и это было уже много, а поскольку Диотима привыкла к осторожности и всю жизнь старалась ни в коем случае не скомпрометировать себя, эта доверительность показалась ей слишком внезапной, и она ; вынуждена была мобилизовать очень большие чувства, прямо-таки великие, а где найдешь таковые скорее всего? Там, где им все на свете отводят место — в истории. Параллельная акция была для Диотимы и Арнгейма, так сказать, островком безопасности среди усиливавшегося движения их душ друг к другу; в том, что свело их в такой важный момент, они усматривали особую судьбу и ни на йоту не расходились во мнении, что великое отечественное предприятие — это невероятный случай и невероятная ответственность для людей умных. Арнгейм тоже говорил это, хотя ни разу не забывал прибавить, что самое важное тут — сильные, опытные как в области экономики, так и по части идей люди, а объем организации имеет второстепенное значение. Так параллельная акция неразделимо сплелась у Диотимы с Аригеймом и скудость представлений, связанная поначалу с этим предприятием, уступила место великому их обилию. Ожидание, что заключенное в австрийском духе богатство чувств : может быть усилено прусской дисциплиной мысли, оправдалось самым счастливым образом, и впечатления эти были настолько сильны, что эта корректная женщина оказалась нечувствительной к самоуправству, которое она совершила, пригласив Арнгейма на учредительное заседание. Теперь уже поздно было передумывать; но Арнгейм, интуитивно понимавший, как тут все связано, находил в этой связи что-то существенно примирительное, хоть и досадовал на положение, в которое его поставили, а его сиятельство был, в сущности, слишком благосклонен к своей приятельнице, чтобы выразить свое удивление резче, чем непроизвольно; он промолчал в ответ на объяснение Диотимы и после маленькой неловкой паузы милостиво протянул руку доктору Арнгейму, самым вежливым и самым лестным образом назвав его при этом желанным гостем, каковым тот и был. Из прочих собравшихся большинство, конечно, заметили эту сценку и если знали, кто такой Арнгейм, то удивлялись его присутствию, но в обществе благовоспитанных людей предполагается, что на все есть свои причины, и считается дурным тоном с любопытством до них доискиваться.
Между тем Диотима вновь обрела свое скульптурное спокойствие, открыла через несколько минут заседание и попросила его сиятельство оказать ее дому честь, взяв на себя обязанности председателя.
Его сиятельство произнес речь. Он уже не одни день готовил ее, а характер его мышления был слишком тверд, чтобы он сумел изменить в ней что-либо в последний момент; он смог только смягчить самые явные намеки на прусское игольчатое ружье (коварно опередившее в тысяча восемьсот шестьдесят шестом году австрийское дульнозарядное).
— Спасло нас, — сказал граф Лейнсдорф, — наше согласие в том, что могучая, идущая из гущи народа демонстрация не может быть отдана на волю случая, а требует прозорливого руководства со стороны инстанции с широким кругозором, то есть сверху. Его величество, наш любимый император и владыка, справит в 1918 году уникальнейший праздник семидесятилетнего благословенного правления — дай бог, в том добром здоровье и с той бодростью сил, какими мы привыкли в нем восхищаться. Мы уверены, что благодарные народы Австрии отметят этот праздник таким способом, который покажет миру не только нашу глубокую любовь, но и тот факт, что австро-венгерская монархия прочно, как скала, сплотилась вокруг своего властителя.
Тут граф Лейнсдорф заколебался, не зная, следует ли саму упомянуть о приметах распада, которому скала эта была подвержена даже при дружном чествовании императора и короля; ведь при этом приходилось считаться с сопротивлением Венгрии, признававшей только короля. Поэтому его сиятельство первоначально хотел говорить о двух скалах, стоявших в тесной сплоченности. Но и это еще не давало его чувству австро-венгерской государственности верного выражения.
Это чувство австро-венгерской государственности строилось настолько странно, что почти напрасный труд — объяснять его тому, кто сам с ним не сталкивался. Состояло оно вовсе не из австрийской и венгерской частей, которые, как следовало бы думать, дополняли друг друга, а из целого и части, а именно из чувства венгерской и чувства австро-венгерской государственности, и это второе процветало в Австрии, отчего чувство австрийской государственности по сути не имело отечества. Австриец встречался только в Венгрии, да и там как объект неприязни; дома он называл себя подданным представленных в имперском совете королевств и земель австро-венгерской монархии, а это то же самое, что австриец плюс венгр минус этот венгр, и делал он это отнюдь не с восторгом, а в угоду идее, которая была ему противна, ибо он так же терпеть не мог венгров, как венгры его, отчего вся эта взаимосвязь делалась еще запутаннее. Многие называли себя поэтому просто чехом, поляком, словенцем или немцем, а отсюда начинались тот дальнейший распад и те известные «неприятные явления внутриполитического характера», как их называл граф Лейнсдорф, которые, по его словам, были «делом безответственных, незрелых, падких на сенсации элементов», не получивших должного отпора у политически отсталого населения. После этих намеков, о предмете которых с тех пор написано множество компетентных и умных книг, читатель будет рад принять заверение в том, что ни в данном месте, ни ниже не будет предпринято серьезной попытки нарисовать историческую картину и вступить в состязанье с реальностью. Вполне достаточно замечания, что тайны дуализма (так звучал специальный термин) понять было по меньшей мере так же трудно, как тайны триединства; ведь более или менее везде исторический процесс походит на юридический — с сотнями оговорок, приложений, компромиссов и протестов, и обращать внимание следовало бы только на них. Обыкновенный человек живет и умирает среди них, ни о чем не подозревая, но только себе на благо, ибо, захоти он дать себе отчет в том, в какой процесс, с какими адвокатами, издержками и мотивами он впутался, его бы, наверно, охватила мания преследования в любом государстве. Понимание реальности — дело исключительно историко-политического мыслителя. Для него настоящее время следует за битвой при Мохаче или при Лютцене, как жаркое за супом, он знает все протоколы и обладает в любой момент чувством процессуально обоснованной необходимости; а уж если он, как граф Лейнсдорф, мыслитель-аристократ, прошедший политико-историческую школу, деды, родственники и свойственники которого сами участвовали в предварительных переговорах, то обозреть результат ему так же легко, как плавно восходящую линию.
Поэтому его сиятельство граф Лейнсдорф сказал себе перед заседанием: «Мы не должны забывать, что великодушное решение его величества даровать народу известное право участия в собственных делах имеет не настолько большую давность, чтобы уже повсюду появилась та политическая зрелость, которая во всех отношениях достойна доверия, великодушно выраженного высочайшей инстанцией. Не следует, стало быть, как недоброжелательная заграница, видеть в вообще-то злосчастных явлениях, всеми, увы, наблюдаемых, признак одряхления: это скорее признак еще незрелой, а потому неистощимой юношеской силы австрийского народа!» Об этом же он хотел напомнить и на заседании, но ввиду присутствия Арнгейма сказал не все, что держал в уме, а ограничился намеком на незнание за границей истинной обстановки в Австрии и на переоценку некоторых неприятных явлений. «Ибо, так заключил его сиятельство, — если мы хотим ясно указать на нашу силу и единство, то хотим этого безусловно и в международных интересах, поскольку счастливые отношения внутри европейской семьи государств основаны на взаимном респекте и на уважении к силе другого». Затем он только еще раз повторил, что такое стихийное проявление силы должно действительно идти из гущи народа и потому должно быть руководимо сверху, а изыскать соответствующие пути как раз и призвано это собрание. Если вспомнить, что еще недавно графу Лейнсдорфу ничего, кроме ряда имен, не приходило на ум, а извне он получил вдобавок только идею австрийского года, то нельзя не отметить большого прогресса, хотя его сиятельство высказал даже не все, что думал.
После этой речи взяла слово Диотима, чтобы разъяснить намерения председателя. Великая патриотическая акция, заявила она, должна найти великую цель, поднимающуюся, как сказал его сиятельство, из гущи парода. «Собравшись сегодня впервые, мы не чувствуем себя призванными определить эту цель уже сейчас, пока мы только встретились, чтобы создать организацию, которая положит начало подготовке предложений, к этой цели ведущих». Этими словами она открыла дискуссию.
Сперва наступило молчание. Запри в одну клетку птиц разного происхожденья и языка, не знающих, что им предстоит, и они в первый миг будут молчать точно так же.
Наконец попросил слова какой-то профессор. Ульрих его не знал, его сиятельство пригласил этого господина, видимо, в последний момент через своего личного секретаря. Он говорил о пути истории. Если мы поглядим вперед, — сказал он, — перед нами непроницаемая стена! Если поглядим налево и направо — избыток важных событий, но их направление нельзя распознать! Он приведет лишь кое-какие примеры. Нынешний конфликт с Черногорией. Тяжелые бои, которые должны вести в Марокко испанцы. Обструкция, устроенная украинцами в австрийском имперском совете. А если оглянуться назад, то все словно чудом обрело порядок и цель… Поэтому, если ему позволено так сказать: каждый миг мы сталкиваемся: с тайной чудесного промысла. И он приветствует как великую мысль намерение открыть, так сказать, глаза народу, заставить его сознательно взглянуть на Провидение, призвав этот народ по особо высокому поводу… Вот все, что он хотел сказать. Это ведь как в современной педагогике, требующей, чтобы ученик работал сообща с учителем, а не получал готовые результаты.
Собрание с любезным видом окаменело уставилось в зеленое сукно; даже прелат, представлявший архиепископа, сохранял во время этой религиозной самодеятельности такую же вежливо-выжидательную осанку, как министерская братия, не выражая лицом ни малейшего сердечного согласия. Было, казалось, такое чувство, как если бы внезапно на улице кто-то громко и со всеми разом заговорил; все, даже те, кто только что ни о чем не думал, вдруг чувствуют тогда, что они идут по каким-то серьезным, конкретным делам или что улицей кто-то пользуется не так, как положено. Пока профессор говорил, он должен был бороться со смущением, через которое речь его пробивалась так отрывисто и так скромно, словно у него дух захватывало от ветра; теперь же он подождал, ответят ли ему, и не без достоинства убрал со своего лица выражение ожидания.
Для всех было спасением, когда после этого эпизода быстро взял слово представитель императорского казначейства и дал собранию отчет о пожертвованиях, предусматриваемых на юбилейный год личной казной его величества. Он начал с ассигнования средств на строительство церкви для паломничества и учреждения фонда вспомоществования неимущим священникам, затем последовали союзы ветеранов имени эрцгерцога Карла и имени Радецкого, вдовы и сироты участников походов 66-го и 78-го годов, затем фонд помощи отставным унтер-офицерам и академия наук и так далее; в этих списках не — было ничего волнующего, у них были твердая последовательность и привычное место во всех официальных свидетельствах высочайшего благоволения. Как только они были прочитаны, встала некая госпожа Вегхубер, жена фабриканта, дама по части благотворительности очень заслуженная и совершенно не способная представить себе что-либо более важное, чем предметы ее забот, и обратилась к собранию, которое одобрительно ее слушало, с предложением насчет «Великоавстрийской супораздаточной столовой имени Франца-Иосифа». Представитель министерства по делам культов и просвещения заметил только, что и в его ведомстве возникла более или менее сходная инициатива, а именно — издание монументального труда «Император Франц-Иосиф и его время». Но после этого счастливого разбега снова наступило молчанье, и большинство присутствующих почувствовало себя неловко.
Если бы у них, когда они направлялись сюда, спросили, знают ли они, что такое исторические, великие или тому подобные события, они бы, конечно, ответили утвердительно, но перед лицом напряженного требования изобрести такое событие они постепенно увяли, и в них поднялось что-то вроде ропота самого естественного естества.
В этот опасный момент обладавшая безошибочным тактом Диотима, у которой было приготовлено легкое угощение, прервала заседание.

43
Первая встреча Ульриха с великим человеком. В мировой истории не происходит ничего неразумного, но Диотима выдвигает тезис, что истинная Австрия — это весь мир

В перерыве Арнгейм заметил: чем шире организация, тем сильнее будут различаться предложения. Это — характерная черта нынешнего развития, построенного только на разуме. Но именно поэтому задача огромнейшая — заставить целый народ вспомнить о воле, о вдохновении и о сути, лежащей глубже, чем разум.
Ульрих ответил вопросом, верит ли тот, что из этой акции что-то возникнет.
«Несомненно, — отвечал Арнгейм. — Великие события всегда выражают общую ситуацию!» Эта ситуация, продолжал он, сегодня налицо; и самый факт, что такая встреча, как нынешняя, оказалась где-то возможна, доказывает ее глубокую необходимость.
Но тут кое-где трудно провести грань, полагал Ульрих.
— Предположим, композитор, автор последней снискавшей мировой успех оперетты, оказался бы интриганом и объявил себя президентом мира, что при огромной его популярности было бы в пределах возможного. Оказалось бы это скачком в истории или выражением духовной ситуации?
— Это совершенно невозможно! — сказал доктор Арнгейм строгo. — Такой композитор не может быть ни интриганом, ни политиком; иначе его комическо-музыкальная гениальность была бы немыслима, а в мировой истории не происходит ничего неразумного.
— Но в мире сколько угодно!
— В мировой истории — никогда!
Арнгейм явно нервничал. Поблизости стояли, ведя оживленно-тихий разговор, Диотима и граф Лейнсдорф. Его сиятельство теперь все-таки выразил приятельнице свое удивление тем, что встретил пруссака по этому сугубо австрийскому случаю. Хотя бы только по соображениям такта он считал совершенно недопустимым, чтобы иностранец играл ведущую роль в параллельной акции, а Диотима указывала на выгодное и успокоительное впечатление, которое произведет на заграницу такая свобода от политического своекорыстия. Но теперь она изменила способ борьбы и неожиданно расширила свой план. Она говорила о женском такте как об уверенности чувства, глубоко безразличной к предрассудкам общества. Пусть его сиятельство только послушает этот голос. Арнгейм — европеец, известное во всей Европе светило духа; и как раз потому, что он не австриец, его участие доказывает, что в Австрии дух как таковой у себя дома, и вдруг она выдвинула тезис, что истинная Австрия — это весь мир. Мир, пояснила она, не обретет покоя до тех пор, пока народы не будут жить в нем в высшем единстве так, как живут австрийские племена в своем отечестве. Сверхвеликая Австрия, всемирная Австрия — вот на что навел ее в эту счастливую минуту его сиятельство, вот она, та венчающая идея, которой до сих пор не хватало параллельной акции… Увлеченной повелительницей-пацифисткой стояла прекрасная Диотима перед своим сиятельным другом. Граф Лейнсдорф еще не решился отказаться от своих доводов, но он снова восхищался пламенным идеализмом и широтой взгляда этой женщины и взвешивал, не выгоднее ли все-таки вовлечь Арнгейма в разговор, чем сразу ответить на столь чреватую последствиями инициативу.
Арнгейм был неспокоен, потому что чуял этот разговор, не имея возможности как-либо повлиять на него. Его и Ульриха обступили любопытные, которых привлекал к себе этот Крез, и Ульрих как раз сказал:
— Есть тысячи профессий, в которые люди уходят целиком; там весь их ум. Если же потребовать от них чего-то вообще человеческого и общего всем, то остаются, собственно, три вещи — глупость, деньги или, в лучшем случае, слабые воспоминания о религии!
— Совершенно верно, религия! — энергично вставил Арнгейм и спросил Ульриха, считает ли тот, что она уже полностью и с корнями исчезла… Он так громко подчеркнул слово «религия», что этого не мог не услышать граф Лейнсдорф.
Его сиятельство в этот момент уже, по-видимому, заключил с Диотимой мировую, ибо теперь, ведомый своей приятельницей, приблизился к группе, которая тактично рассыпалась, и заговорил с доктором Арнгеймом.
Ульрих вдруг увидел себя в одиночестве и стал кусать губы.
Он начал — бог весть зачем, чтобы убить время или чтобы не чувствовать себя таким заброшенным, — думать о том, как ему ехалось на это собрание. У графа Лейнсдорфа, который взял его с собой, были, как у человека, идущего в ногу со временем, автомобили, но поскольку он одновременно хранил верность традициям, то иногда пользовался парой роскошных гнедых, которых тоже держал вместе с кучером и коляской, и, отдавая распоряжения дворецкому, его сиятельство счел, что на учредительное заседание параллельной акции подобает ехать на таких двух красивых, почти уже исторических тварях. «Это Пепи, а это Ганс», — объяснил по пути граф Лейнсдорф; видны были пляшущие гнедые холмы крупов и временами одна из кивающих голов, которая ритмично поворачивалась в сторону, отчего с морды слетала пена. Трудно было понять, что происходило в животных; было прекрасное утро, и они бежали. Корм и бег — это, может быть, единственные большие лошадиные страсти, если учесть, что Пепи и Ганс были выхолощены и знали любовь не как конкретное желание, а лишь как тонкую светящуюся дымку, туманно заволакивавшую порой их образ мира. Страсть корма хранилась в мраморных яслях с лакомым овсяным зерном, в кормушке с зеленым сеном, в звуке трущегося о кольцо недоуздка и сосредоточивалась в квасном запахе теплой конюшни, пряный, густой дух которой пронизывало иглами насыщенное аммиаком чувство самих себя, чувство, что здесь лошади! Несколько иначе, вероятно, обстояло дело с бегом. Тут бедная душа еще связана с табуном, где на жеребца-вожака впереди или вдруг на всех сразу находит откуда-то прыть, и стая несется навстречу солнцу и ветру; ибо когда животное одиноко и все четыре стороны ему открыты, то часто через его череп проходит безумная дрожь, и оно мчится куда глаза глядят, бросается в страшную свободу, которая в любом направлении так же пуста, как в другом, и наконец останавливается в растерянности, и его можно приманить миской овса. Пепи и Ганс были хорошо объезженными лошадьми; они бежали, они били копытами освещенную солнцем, огражденную домами дорогу; люди были для них серой толпой, не распространявшей ни радости ни страха; пестрые витрины магазинов, красующиеся яркими красками женщины — несъедобными полосками лугов; шляпы, галстуки, книги, брильянты вдоль улицы — пустыней. Только два успокоительных острова — конюшня и рысь — поднимались из нее, и порой Ганс и Пепи пугались, как во сне или в игре, какой-нибудь тени, теснились к дышлу и, снова взбадриваясь, когда их вытягивали кнутом, благодарно повиновались поводьям.
И вдруг граф Лейнсдорф выпрямился на подушках спросил Ульриха:
— Штальбург рассказывал мне, господин доктор, что вы хлопочете за одного человека?
Ульрих от неожиданности не сразу уловил, о чем идет речь, и Лейнсдорф продолжал:
— Очень хорошо с вашей стороны. Я все знаю. Думаю, что сделать удастся немного, это же ужасный малый; не часто как раз в связи с такими субъектами и проявляет себя то непостижимо личное, взыскующее милости, что несет в себе каждая христианская душа, и если ты сам хочешь сделать что-то великое, ты должен думать о беспомощных с величайшим смирением. Может быть, его можно еще раз подвергнуть медицинскому освидетельствованию.
После того как граф Лейнсдорф, несмотря на тряску экипажа, произнес эту длинную речь выпрямившись, он снова откинулся на подушки и прибавил:
— Но мы не вправе забывать, что в данный момент все наши силы должны быть отданы событию историческому.
Ульрих испытывал, в сущности, известную симпатию к этому наивному старому аристократу, который все еще беседовал с Диотимой и Арнгеймом, и чуть ли не ревность. Ибо разговор протекал, казалось, очень живо: Диотима улыбалась, граф Лейнсдорф стоял с озадаченным гидом, широко раскрыв глаза, чтобы лучше следить за мыслью, а Арнгейм говорил с благородным спокойствием. Ульрих уловил слова «нести идеи в сферы власти». Он терпеть не мог Арнгейма просто как форму бытия, в принципе, самый тип Арнгейма. Это сочетание ума, делячества, благополучия и начитанности было для него в высшей степени невыносимо. Он был убежден, что Арнгейм уже накануне вечером все рассчитал так, чтобы явиться утром на это заседание не первым и не последним, но что он тем не менее, безусловно, не взглянул на часы перед выходом из дому, а взглянул на них в последний раз, может быть, перед тем, как сел завтракать и выслушал доклад принесшего почту секретаря: время, имевшееся в его распоряжении, он превратил во внутреннюю деятельность, которую собирался совершить до выхода из дому, и, непринужденно предаваясь затем этой деятельности, был уверен, что она займет ровно столько времени, сколько надо, ибо то, что надо, и его время были связаны таинственной силой, как скульптура и помещение, где она на своем месте, или как копьеметатель и цель, которую тот поражает не глядя. Ульрих уже многое слышал об Арнгейме и кое-что читал из написанного им. В одной из его книг сказано было, что человек, который тщательно рассматривает свой костюм в зеркале, неспособен действовать твердо. Ибо зеркало, созданное первоначально для радости, — так рассуждал он, — стало орудием страха, как часы, являющиеся компенсацией за то, что виды нашей деятельности уже не чередуются естественным образом.
Ульрих должен был отвлечься, чтобы не глазеть самым невежливым образом на соседнюю группу, и глаза его остановились на маленькой горничной, которая скользила между болтавшими группками и, благоговейно поднимая глаза, предлагала напитки. Но маленькая Рахиль его не заметила, она забыла его и даже не подошла к нему со своим подносом. Она приблизилась к Арнгейму и предложила ему свои напитки как богу; она бы с радостью поцеловала его короткопалую, спокойную руку, когда та брала лимонад и рассеянно держала стакан, ибо набоб пить не стал. После этой кульминации она выполняла свои обязанности как запутавшийся маленький автомат, спеша убраться из комнаты мировой истории, где все было заполнено ногами и разговорами, снова в переднюю.

44
Продолжение и конец великого заседания. Ульрих находит приятность в Рахили, Рахиль — в Солимане. Параллельная акция получает твердую организационную форму

Ульрих любил девушек этого рода, честолюбивых, строгого поведения и похожих в своей благовоспитанной робости на фруктовые деревца, чья сладкая спелость упадет когда-нибудь в рот какому-нибудь молодому бездельнику, если он соизволит разомкнуть губы. «Они, наверно, храбры и закалены, как женщины каменного века, которые ночью делили ложе, а днем в походе носили оружие и утварь своего воина», — подумал он, хотя сам, кроме как в далекую первобытную пору пробуждавшейся мужественности, никогда не ходил по таким военным тропам. Он со вздохом сел на свое место, ибо совещание возобновилось.
Ему вдруг подумалось, что черно-белая одежда, в которую облачают этих девушек, тех же цветов, что одежда монахинь; он впервые это заметил и удивился этому. Но вот уже держала речь божественная Диотима; она говорила: вершиной параллельной акции должен быть некий великий знак. То есть не всякая отовсюду видная цель, пусть даже самая патриотическая, приемлема для нее нет, цель эта должна захватывать сердце мира. Она не смеет быть только практической, она должна быть поэзией. Она должна быть вехой. Она должна быть зеркалом взглянув в которое мир покраснел бы. Не только покраснел бы, но и, как в сказке, увидел бы истинное свое лицо и не мог бы уже забыть его. Его сиятельство выдвинул вдохновляющую идею: «император-миротворец».
В свете сказанного, продолжала она, нельзя не признать, что рассмотренные до сих пор предложения не отвечают этому требованию. Когда она в первой части заседания говорила о символах, она имела в виду, конечно, не супораздаточные столовые; нет, речь идет не о меньшем, чем об обретении заново человеческого единства, утраченного из-за того, что так разошлись человеческие интересы. Тут, правда, напрашивается вопрос, способны ли вообще наше время и нынешние народы выработать такие великие общие идеи. Ведь все сделанные предложения превосходны, но они тянут в разные стороны, из чего уже видно, что ни одно из них не обладает той объединяющей силой, которая так нужна!
Ульрих наблюдал за Арнгеймом во время речи Диотимы. Неприятны в нем были не какие-то детали внешности, а просто-напросто все. Хотя детали эти — по-финикийски крепкий череп купца-хозяина, острое, но как бы вылепленное из слишком малого количества материала и потому плоское лицо, спокойствие английского покроя фигуры и, во втором месте, где человек выглядывает из костюма, руки с коротковатыми пальцами, — детали эти были достаточно примечательны. Раздражала Ульриха хорошая соразмеренность во всем. Этой уверенностью обладали и аригеймовские книги; мир оказывался в порядке, когда рассматривал его Арнгейм. В Ульрихе пробуждалось достойное уличного мальчишки желание забросать этого человека, выросшего среди совершенства и богатства, камнями и мусором, когда он смотрел, с каким напускным вниманием наблюдает тот за дурацкой процедурой, при которой им довелось присутствовать; он смаковал ее поистине как знаток, чье лицо выражает: не хочу преувеличивать, на это вино действительно благороднейшее!
Диотима между тем кончила. Сразу после перерыва, когда они снова расселись по местам, по лицам всех присутствующих было видно, что теперь какой-то результат будет найден. Никто в промежутке об этом не думал, но все приняли такую позу, в какой ожидают чего-то важного. И вот Диотима заключила: если, стало быть, напрашивается вопрос, способно ли вообще наше время выработать великие общие идеи, то можно и даже нужно добавить: способно ли оно выработать спасительную силу! Ибо дело идет о спасении. О спасительном подъеме. Коротко говоря; хотя его и нельзя еще точно представить себе, Он должен прийти из всего в совокупности, или он вообще не придет. Поэтому, посоветовавшись с его сиятельством, она позволяет себе заключить сегодняшнее заседание следующим предложением. Его сиятельство справедливо заметил, что высокие ведомства уже, собственно, олицетворяют собой разделение мира по таким его главным аспектам, как религия и просвещение, торговля, промышленность, право и так далее. Если поэтому будет решено учредить комитеты, каждый из которых возглавит уполномоченный этих правительственных инстанций, а в помощь ему изберут представителей соответствующих корпораций и слоев населения, то создастся структура, которая уже содержит в систематизированном виде главные нравственные силы мира и через которую они будут вливаться и фильтроваться. Окончательное обобщение последует затем в главном комитете, и эту структуру нужно лишь дополнить кое-какими особыми комитетами и подкомитетами, например, комиссией по пропаганде, по изысканию денежных средств и тому подобными, причем она лично хотела бы оставить за собой образование интеллектуального комитета для дальнейшей обработки основополагающих идей, разумеется, в согласии со всеми другими комитетами.
Снова все промолчали, но на этот раз облегченно. Граф Лейнсдорф несколько раз кивнул головой. Кто-то для большей ясности спросил, как войдет в акцию, задуманную изложенным образом, специфически австрийский элемент.
Для ответа поднялся генерал Штумм фон Бордвер, хотя до него все ораторы говорили сидя. Он отлично знает, сказал он, что в совете солдату принадлежит скромная роль. Если он тем не менее берет слово, то не для того, чтобы вмешиваться в превосходную критику поступивших до сих пор предложений, которые все были бесподобны. Однако он хотел бы под конец представить на доброжелательное рассмотрение следующую мысль. Планируемая акция должна оказать воздействие за рубежом. А все, что оказывает воздействие за рубежом, есть мощь народа. Да и положение в европейской семье государств, как сказал его сиятельство, таково, что подобная демонстрация была бы наверняка не бесполезна. В конце концов идея государства есть идея мощи, как говорит Трейчке; государство — это мощь, нужная для того, чтобы уцелеть в борьбе народов. Он только бередит всем известную рану, на поминая о неудовлетворительном состоянии, в котором из-за безучастности парламента находятся развитие нашей артиллерии и развитие военно-морского флота. Он просит поэтому, если не будет найдено другой цели, что пока неясно, учесть, что широкое, всенародное участие в делах армии и ее вооружения было бы очень достойной целью. Si vis pacern, para bellum!
Сила, демонстрируемая в мирное время, отдаляет войну или, по крайней мере, сокращает ее. Он может, стало быть, поручиться, что такое мероприятие примиряюще воздействует на народы и явится выразительной демонстрацией стремления к миру.
Сейчас в комнате происходило что-то странное. Поначалу у большинства присутствующих было такое впечатление, что эта речь не соответствует действительной задаче их встречи, но по мере того как генерал распространял— ся акустически все дальше и дальше, это все больше звучало как успокоительный походный шаг хорошо построенных батальонов. Первоначальный смысл параллельной акции — «лучше, чем Пруссия» — выплывал тихонько, словно где-то вдали полковой оркестр наигрывал марш принца Евгения, который пошел на турок, или «Храни, боже…». Впрочем, если бы сейчас его сиятельство, чего он вовсе не собирался делать, встал, чтобы предложить поставить во главе полкового оркестра прусского брата Арнгейма, то в том неопределенно-приподнятом состоянии, в каком все находились, они подумали бы, что слышат «Славься в венце побед», и вряд ли могли бы против этого возразить.
У замочной скважины «Рашель» сигнализировала: «Заговорили о войне!»
В конце перерыва она устремилась назад в переднюю отчасти и потому, что на этот раз Арнгейм в самом деле притащил с собой своего Солимана. Погода ухудшилась, и маленький мавр последовал за своим господином с пальто. Он скорчил дерзкую гримасу, когда Рахиль отворила ему, ибо был испорченным юным берлинцем, которого женщины избаловали так, что он еще не знал, как ему вести себя с ними. А Рахиль подумала, что говорить с ним надо по-мавритански, и ей просто не пришло в голову попробовать по-немецки; поскольку объясниться ей было необходимо, она просто положила руку на плечо этому шестнадцатилетнему мальчику, указала ему на кухню, поставила ему стул и пододвинула находившиеся поблизости пирожные и напитки. Ничего подобного ей еще не приходилось делать ни разу в жизни, и когда она выпрямилась у стола, сердце стучало у нее так, словно сахар толкли в ступке.
— Как вас зовут? — спросил Солиман; боже, он говорил по-немецки!
— Рашель! — сказала Рахиль и убежала.
Солиман тем временем угостился в кухне пирожными, вином и бутербродами, закурил и завел беседу с кухаркой. Когда Рахиль вернулась с подносом, это кольнуло ее. Она сказала: «Там сейчас опять обсуждают что-то очень важное!» Но на Солимана это не произвело никакого впечатления, и кухарка, особа немолодая, засмеялась. «Может и война получиться!»— взволнованно прибавила Рахиль, и уже, как кульминация, пришло теперь от замочной скважины ее сообщение, что дело близко к тому.
Солиман насторожился.
— Там есть австрийские генералы? — спросил он.
— Поглядите сами! — сказала Рахиль. — Один уж точно.
И они пошли вместе к замочной скважине.
Видны были то белый листок бумаги, то чей-то нос, то мелькала какая-нибудь большая тень, то вспыхивало кольцо. Жизнь распалась на яркие детали; зеленое сукно простиралось как лужок; чья-то белая рука, восковая, как в паноптикуме, покоилась неведомо где, где-то, а совсем скосив глаз, можно было увидеть, как тлеет в углу золотой темляк генерала. Даже избалованный Солиман не мог скрыть свое волнение. Сказочно и жутковато ширилась жизнь, если глядеть на нее сквозь отверстие в двери и воображение. От согнутой позы кровь гудела в ушах, и голоса за дверью то бухали, как каменные глыбы, то скользили, как по намыленным половицам. Рахиль медленно выпрямилась. Пол, казалось, поднимался под ее ногами, и дух вершившегося окутывал ее, словно она сунула голову под один из тех черных платков, которыми пользуются фокусники и фотографы. Затем выпрямился и Солиман, в кровь, дрожа, отхлынула от их голов. Маленький негр улыбнулся, и за синими его губами блеснули ярко-красные десны.
В то время, как эта секунда медленно, словно ее играли на трубе, истекала в передней, среди висевшей по стенам верхней одежды влиятельных лиц, внутри комнаты принималась общая резолюция, ибо граф Лейнсдорф сказал там, что важная инициатива господина генерала заслуживает всяческой благодарности, но что пока еще не следует входить в существо дела, а нужно определить организационные основы. А для этого, кроме приспособления плана к запросам мира по их главным аспектам представленным министерствами, требовалась лишь заключительная резолюция, где было бы сказано, что присутствующие единодушно согласились, как только благодаря их акции выяснится воля народа, передать таковую его величеству с верноподданнейшей просьбой, чтобы его величество соблаговолило свободно располагать средствами для ее материального осуществления, которые должны быть к тому времени подготовлены… Это имело то преимущество, что народ мог сам, но все же через посредство высочайшей воли, ставить себе достойнейшую, по его мнению, цель, и резолюция эта была принята по особому желанию его сиятельства, ибо хотя дело тут шло только о форме, он считал важным, чтобы народ ничего не предпринимал по собственному почину и без второго конституционного фактора; не предпринимал даже в честь этого второго.
Остальные участники не придавали таким оттенкам особой важности, но именно поэтому они не возразили против формулировки его сиятельства. А что заседание завершалось принятием резолюции, это было в порядке вещей. Ибо ставят ли при драке точку ножом, ударяют ли в конце музыкальной пьесы одновременно всеми десятью пальцами по клавишам раз-другой, отвешивает ли танцор поклон своей даме или принимают резолюцию, — мир был бы жуток, если бы события просто проходили, еще раз не заверив нас, как полагается, под конец, что они произошли; а поэтому и принято так поступать.
Назад: 32 Забытая, чрезвычайно важная история с супругой одного майора
Дальше: 45 Молчаливая встреча двух горных вершин