О репутации отца Нектария в эти годы говорят слова отца Анатолия, уже старчествовавшего и духовно окормлявшего множество приходящих к нему людей. Он предложил одной своей духовной дочери: «Попроси благословения у о. Нектария, это наш скитский затворник и молитвенник. Он великий муж».
В первой части книги православного писателя Сергея Александровича Нилуса «На берегу Божьей реки» (это художественно-документальные записки, расположенные в виде дневника по числам за 1909-й год, содержащие оптинский материал) подробно описано несколько бесед писателя с отцом Нектарием. Книга вышла из печати в типографии Троице-Сергиевой лавры в 1915 году, то есть при жизни старца, и была хорошо принята в Оптиной, никаких замечаний о ней не прозвучало. Все сказанное отцом Нектарием С. А. Нилус записывал сразу после его ухода, так что, учитывая писательский опыт Нилуса, можно не сомневаться в точности передачи речи старца.
Нилус поселился в «консульском» доме, где ранее жил Леонтьев, на Покров Пресвятой Богородицы 1907 года по благословению архимандрита Ксенофонта и игумена Варсонофия. «Живи с Богом до времени. Если соберемся издавать „Оптинские листки“ и книжки, ты нам в этом поможешь, — сказали они. — А пока живи себе с Богом около нас: у нас хорошо, тихо!»
Как и Леонтьев, Нилус поселился здесь основательно, привезя мебель, библиотеку свою, вообще все, что нужно для жизни. «И зажили мы, — писал он, — с благословения старцев, тихою, пустынною жизнью, надеясь и кости свои сложить около угодников Оптинских». Костей супруги Нилусы здесь не сложили, Бог устроил все по-другому, но до Троицы 1912 года они здесь прожили в труде и молитве. Писатель по благословению отца скитоначальника начал знакомиться со скитским архивом, а он оказался столь богатым, что более года ушло на его разборку и чтение материалов. Вместе с тем он вел дневник своего пребывания в обители. Многое вошло в книгу «На берегу Божьей реки».
Имя отца Нектария появляется уже на второй странице в записи от 1 января 1909 года: «Приходил поздравить нас с Новым годом наш духовный друг отец Нектарий и сообщил из жития анзерского отшельника преподобного Елеазара драгоценное сказание о том, как надо благодарить Господа.
— Преподобный-то был родом из наших краев, — поведал нам отец Нектарий, — из мещан он происходил козельских. Богоугодными подвигами своими он достиг непрестанного благодатного умиления и дара слез. Вот и вышел он как-то раз, не то летнею, не то зимнею ночью, на крыльцо своей келлии, глянул на красоту и безмолвие окружающей Анзерский скит природы, умилился до слез, и вырвался у него из растворенного Божественною любовью сердца молитвенный вздох: „О Господи, что за красота создания Твоего! И чем мне и как, червю презренному, благодарить Тебя за все Твои великие и богатые ко мне милости?“ И от силы молитвенного вздоха преподобного разверзлись небеса, и духовному его взору явились сонмы светоносных Ангелов, и пели они дивное славословие ангельское: „Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение!..“ И голос незримый поведал преподобному: „Этими словами и ты, Елеазар, благодари твоего Творца и Искупителя!“ Осеним же и мы себя крестным знамением и возблагодарим Бога славословием ангельским: „Слава в вышних Богу!..“ Но не остается, по-видимому, на земле мира — по всему видно, что и благоволение отнимается от забывших Бога человеков».
10 февраля в Оптину приехала игуменья новоустраивавшейся тогда на Оке, близ Калуги, обители «Отрада и Утешение» матушка София (Гринева) с шестью сестрами.
Она была духовной дочерью отца Варсонофия, как и Нилус, и, собственно, приехала к нему; побывала и у старца Иосифа. Сестры и сама матушка пели старцам духовные песнопения. Затем побывали они у Нилуса, с которым матушка имела переписку и заочное знакомство, там тоже пели, 11-го они опять пришли к Нилусу и снова пели, и в это время был там отец Нектарий.
«Было у нас ангельское пение, — писал Нилус, — душой которого и украшением был голос самой матушки. И такое это было дивное пение, что — истину говорю, не лгу — ничего мы подобного не слыхали. Вдохновение было свыше, сердце растворено было Христовой любовью, Божья радость улыбалась душе нашей» (это было 10-го). На следующий день: «Сегодня было то же, что и вчера, — те же радости, то же умиление!.. Пришли сестры, и опять полились небесные звуки дивного пения. В самый разгар его пришел наш дорогой друг отец Нектарий. Надо было видеть его оживление и умиление!»
Затем следует запись от 23 марта того же 1909 года: «Заходил проведать давно не бывавший у нас друг наш отец Нектарий.
— Что давно не видать было вас, батюшка? — встретили мы таким вопросом этого полузатворника, известного всем оптинским монахам сосредоточенностью своей жизни.
— А я думаю, — ответил он с улыбкой, — что грешному Нектарию довольно было бы видеть вас и единожды в год, а я который уже раз в году у вас бываю!.. Монаху — три выхода: в храм, в келлию и в могилу, вот закон для монаха.
— А если дело апостольской проповеди потребует? — возразил я.
— Ну, — ответил он мне, — для этого ученые академисты существуют, а я — необразованный человек низкого звания.
А между тем этот „человек низкого звания“ начитанностью своей поражал не одного меня, а многих, кому только удавалось приходить с ним в соприкосновение.
Я рассказал батюшке о небесном знамении, бывшем на Москве в начале месяца (ложные солнце и луна).
— Как вы, — спросил я, — на эти явления смотрите?
— Э, батюшка барин, — отец Нектарий иногда меня так называет, — как моему невежеству отвечать на такие вопросы? Мне их задавать, а вам отвечать: ведь вы сто книг прочли, а я человек темный.
— Да вы не уклоняйтесь, батюшка, от ответа, — возразил я, — в моих ста книгах, что я прочел, быть может, тьма одна, а в вашей одной монашеской, которую вы всю жизнь читаете, свету на весь мир хватит.
Отец Нектарий взглянул на меня серьезно, испытующе.
— Вам, собственно, какого от меня ответа нужно? — спросил он.
— Да такого, который бы ответил на мою душевную тревогу: таковы ли будут знамения на небе, на солнце, луне и звездах, которым, по словам Спасителя, надлежит быть пред кончиной мира?
— Видите ли, чего захотели от моего худоумия! Нет, батюшка барин, не моей это меры, — ответил мне на мой вопрос отец Нектарий, — а вот одно по секрету уж так и быть я вам скажу: в прошлом месяце, точно не помню числа, шел со мною от утрени отец игумен, да и говорит мне: „Я, отец Нектарий, страшный сон видел, такой страшный, что еще и теперь нахожусь под его впечатлением... Я его потом как-нибудь вам расскажу“, — добавил, подумав, отец игумен и пошел в свою келлию. Затем прошел шага два, повернулся ко мне и сказал: „Ко мне антихрист приходил. Остальное расскажу после“.
— Ну и что же, — перебил я отца Нектария, — что же он вам рассказал?
— Да ничего, — ответил отец Нектарий, — сам он этого вопроса уже более не поднимал, а вопросить его я побоялся. Так и остался поднесь этот вопрос невыясненным. Что же касается до небесных знамений и до того, как относиться к ним и к другим явлениям природы, выходящим из ряда обыкновенных, то сам я открывать их тайны власти не имею. Помнится, что-то около 1885 года, при скитоначальнике и старце отце Анатолии, выдался среди зимы такой необыкновенный солнечный закат, что по всей Оптиной снег около часу казался кровью. Покойный отец Анатолий был муж высокой духовной жизни, истинный делатель умной молитвы и прозорливец — ему, должно быть, что-нибудь об этом явлении было открыто, и он указывал на него как на знамение вскоре имеющих быть кровавых событий, предваряющих близкую кончину мира.
— Не говорил ли он вам в то время, что антихрист уже родился?
— Так определенно он, помнится, не высказывался, но прикровенно о близости его явления он говаривал часто. В Белёвском женском монастыре у отца Анатолия было немало духовных дочек. Одной из них, жившей с матерью-монахинею, он говорил: „Мать-то твоя не доживет, а ты доживешь до самого антихриста“. Мать теперь умерла, а дочка все еще живет, хоть ей теперь уже под восемьдесят лет.
— Неужели же, батюшка, так близка развязка?
Отец Нектарий улыбнулся и из серьезного тона сразу перешел на шутливый:
— Это вы, — ответил он смеясь, — в какой-нибудь из своих ста книг прочтите.
И с этими словами отец Нектарий разговор перевел на какую-то обыденную, житейскую тему».
Утром 7 июня Нилус и его супруга были на исповеди у отца Варсонофия. Потом Нилус встречался с архимандритом Ксенофонтом, причем постигло его какое-то искушение, взволновавшее его, но, как писал он, «смирился я, как ни было это моему мирскому самолюбию трудно. Было это искушение за поздней обедней... А дома — новое искушение: вхожу на подъезд, смотрю — а на свеженаписанном небе моего этюда масляными красками кто-то углем крупными буквами во все небо написал по-французски Lа nueе (туча).
Я сразу догадался, что виновником этого озорства не мог быть никто другой, кроме нашего друга отца Нектария, — это так было похоже на склонность его к некоторому как бы юродству, под которым для меня часто скрывались назидательные уроки той или другой христианской добродетели. Это он, несомненно он, прозревший появление тучки на моем духовном небе, он, мой дорогой батюшка, любящий иногда, к общему изумлению, вставить в речь свою неожиданное французское слово!.. Заглянул я на нашу террасу, а он, любимец наш, сидит себе в уголку и благодушно посмеивается, выжидая, что выйдет из этой шутки.
— Ах, батюшка, батюшка! — смеюсь я вместе с ним. — Ну и проказник.
А „проказник“ встал, подошел к этюду, смахнул рукавом своего подрясника надпись и с улыбкой объявил:
— Видите — ничего не осталось!
Ничего и в сердце моем не осталось от утренней смуты.
Несомненно, у друга нашего есть второе зрение, которым он видит то, что скрыто для глаза обыкновенного человека. Недаром же и благочестного жития его в монастыре без малого сорок лет».
19-го июня, беседуя с Нилусом, отец Нектарий, как тот записал, «вспомнил об одном своем товарище по скиту, некоем отце Стефане, проводившем благочестное житие в обители двадцать пять лет и все-таки не устоявшем до конца в своем подвиге. И с какою тонкостью поведен был вражий приступ на отца Стефана с той стороны, откуда можно было ожидать не врага, а ангела света!
— Этот Стефан, — сказывал мне отец Нектарий, — был богатого купеческого рода Курской губернии, и за ним в его родном городе числился и капиталец порядочный, и дом двухэтажный, а брат его родной — так тот и городским даже головой был на его родине, — словом, из именитых людей был наш Стефан в миру, да и в обители у нас тоже пользовался доброй славой. Пришел он к нам еще совсем молодым человеком, прожил у нас двадцать пять лет послушником, получил рясофор (тогда у нас даже рясофор был великое дело), и так он хорошо и внимательно жил, что был приближен и к старцу Амвросию, и к отцу Ювеналию (Половцеву), — отец Ювеналий так любил Стефана, что когда получил назначение наместником в Киевскую Лавру, то звал его ехать с ним, чтобы посвятить в иеромонахи.
— Будь только со мною, — говорил ему отец Ювеналий, — и прими священство, а я тебе, если жалуешься на слабость здоровья, и послушания даже никакого не назначу.
Такого, значит, высокого о Стефане мнения был отец Ювеналий. И что же впоследствии вышло? Стефан, как человек книжный и любитель святоотеческих писаний, особенно занимался изучением святителя Иоанна Златоуста, из его творений делал выписки. Привел он эти выписки в порядок, а затем, не сказав никому ни слова, взял да и издал их на свой счет под своим именем, с указанием точного своего адреса. К имени своему он и прозвище придумал — „монах-мирянин“ — и прозвище это тоже пропечатал рядом со своим именем. Издание это, к слову сказать, в свое время среди мирян имело успех немалый... Дошла эта книжонка и до рук Оптинского настоятеля архимандрита Исаакия. Позвал он к себе Стефана да и говорит, показывая на книжку:
— Это чье?
— Мое.
— А ты где живешь?
— В скиту.
— Знаю, что в скиту. А у кого благословлялся это печатать?
— Сам напечатал.
— Ну, когда „сам“, так чтоб твоей книжкой у нас и не пахло. Понял? Ступай.
Только и было у них разговору. И жестоко оскорбился Стефан на архимандрита, но обиду затаил в своем сердце и даже старцу о ней не сказал ни слова. Так пришло время пострига — его и обошли за самочиние мантией. Взял Стефан да и вышел в мир, ни во что вменив весь свой двадцатипятилетний подвиг. Прожил он на родине в своем двухэтажном доме что-то лет с пять, да так в миру и помер.
Рассказывая скорбную эту повесть, отец Нектарий заглянул мне в глаза, усмехнулся и проговорил:
— Вот что может творить иногда авторское самолюбие!
А у меня и недоразумение-то мое с отцом архимандритом возникало на почве моего авторского самолюбия. К счастью, не возникло.
И откуда отец Нектарий это знает? А знает и нет-нет да и преподаст мне соответственное назидание.
Уходя от нас и благословив меня, отец Нектарий задержал мою руку в своей руке и засмеялся своим детским смехом.
— А вы всё это непременно запишите!
Вот и записываю».
1 сентября Нилус вышел на террасу дома и любовался прекрасным видом. «Солнце по-весеннему греет и заливает веселыми лучами наш садик и чудный Оптинский бор, с востока и юга подступивший почти вплотную к нашему уединению», — записал он спустя некоторое время в тот же день. И далее: «И вспомнил Иаков, — слышу я за спиной своей знакомый голос, — что из страны своей он вышел и перешел через Иордан только с одним посохом, и вот — перед ним его два стана. И сказал в умилении Иаков Богу: „Господи, как же я мал пред Тобою!“»
Я обернулся, уже зная, что это он, друг наш. И заплакало тут мое окаянное и грешное сердце умиленными слезами к Богу отцов моих, и воскликнуло оно Ему от всей полноты нахлынувшего на него чувства: „Господи, как же я мал пред Тобою!“
А мой батюшка, смотрю, стоит тут же, рядом со мною, и радуется.
— Любуюсь я, — говорит, — на ваше общежитие, батюшка барин, и дивуюсь, как это вы благоразумно изволили поступить, что не пренебрегли нашей худостью.
— Нет, не так, — возразил я, — это не мое, а обитель ваша святая не пренебрегла нами, нашим, как вы его называете, общежитием.
Он как будто и не слыхал моего возражения и вдруг, улыбнувшись своей тонкой улыбкой, обратился ко мне с таким вопросом:
— А известно ли вам, сколько от сотворения мира и до нынешнего дня было истинных общежитий?
Я стал соображать.
— Вы лучше не трудитесь думать, я сам вам отвечу — три!
— Какие?
— Первое — в Эдеме, второе — в христианской общине во дни апостольские, а третье... — он пристановился. — А третье — в Оптиной при наших великих старцах.
Я вздумал возразить:
— А Ноев ковчег-то?
— Ну, — засмеялся он, — какое ж это общежитие? Сто лет звал Ной к себе в ковчег людей, а пришли одни скоты. Какое ж это общежитие?
Сегодня, точно подарок к церковному Новому году — батюшка наш преподнес нам новый камень самоцветный из неисчерпаемого ларца, где хранятся драгоценные сокровища его памяти.
— Вот и у нас, в моем детстве, тоже было нечто вроде Ноева ковчега, только людишечки мы были маленькие, и ковчежек наш был нам по росту, тоже малюсенький: маменька, я — ползунок да котик наш серенький. Ах, скажу я вам, какой расчудесный был у нас этот котик! IIослушайте-ка, что я вам про него и про себя расскажу!
Под свежим впечатлением от рассказа записываю я эти строки и умиляюсь, и дивлюсь красоте его благоуханной...
— Я был еще совсем маленьким ребенком, — начал свое повествование отец Нектарий, — таким маленьким, что не столько ходил, сколько елозил по полу, а больше сиживал на своем седалище, хотя кое-как уже мог говорить и выражать свои мысли. Был я ребенок кроткий, в достаточной мере послушливый, так что матери моей редко приходилось меня наказывать. Помню, что на ту пору мы с маменькой жили еще только вдвоем и кота у нас не было. И вот в одно прекрасное время мать обзавелась котенком для нашего скромного хозяйства. Удивительно прекрасный был этот кругленький и веселенький котик, и мы с ним быстро сдружились так, что, можно сказать, стали неразлучны. Елозю ли я на полу — он уж тут как тут и об меня трется, выгибая свою спинку. Сижу ли я за миской с приготовленной для меня пищей — он приспособится сесть со мною рядышком, ждет своей порции от моих щедрот. А сяду на седалище своем — он лезет ко мне на колени и тянется мордочкой к моему лицу, норовя, чтобы я его погладил. И я глажу его по шелковистой шерстке своей ручонкой, а он себе уляжется на моих коленках, зажмурит глазки и тихо поет-мурлычет свою песенку.
Долго длилась между нами такая дружба, пока едва не омрачилась таким событием, о котором даже и теперь жутко вспомнить.
Место мое, где я обыкновенно сиживал, помещалось у стола, где, бывало, шитьем занималась маменька, а около моего седалища, на стенке, была прибита подушечка, куда маменька вкалывала свои иголки и булавки. На меня был наложен, конечно, запрет касаться их под каким бы то ни было предлогом, а тем паче вынимать их из подушки, и я запрету этому подчинялся беспрекословно.
Но вот как-то раз залез я на обычное свое местечко, а вслед за мной вспрыгнул ко мне на колени и котенок. Мать в это время куда-то отлучилась по хозяйству. Вспрыгнул ко мне мой приятель и ну ластиться, тыкаясь к моему лицу своим розовым носиком. Я глажу его по спинке, смотрю на него и вдруг глазами своими впервые близко-близко встречаюсь с его глазами. Ах, какие это были милые глазки! Чистенькие, яркие, доверчивые... Меня они поразили: до этого случая я и не подозревал, что у моего котика есть такое блестящее украшение на мордочке...
И вот смотрим мы с ним друг другу в глаза, и оба радуемся, что так нам хорошо вместе. И пришла мне вдруг в голову мысль попробовать пальчиком, из чего сделаны под лобиком у котика эти блестящие бисеринки, которые так весело на меня поглядывают. Поднес я к ним свой пальчик — котенок зажмурился, и спрятались глазки; отнял пальчик — они опять выглянули. Очень меня это забавило. Я опять в них — тык пальчиком, а глазки — нырь под бровки... Ах как это было весело! А что у меня самого были такие же глазки и что они так же жмурились, если бы кто к ним подносил пальчик, того мне и в голову не приходило... Долго ли, коротко ли я так забавлялся с котенком, уж не помню, но только вдруг мне в голову пришло разнообразить свою забаву. Не успела мысль мелькнуть в голове, а уж ручонки принялись тут же приводить в исполнение. „Что будет, — подумалось мне, — если из материнской подушки я достану иголку и воткну ее в одну из котиковых бисеринок?“ Вздумано — сделано. Потянулся я к подушке и вынул иголку.
В эту минуту в горницу вошла маменька и, не глядя на меня, стала заниматься какой-то приборкой. Я невольно воздержался от придуманной забавы. Держу в одной руке иголку, а другой ласкаю котенка.
— Маменька, — говорю, — какой у нас котеночек-то хорошенький.
— Какому же и быть! — отвечает маменька. — Плохого и брать было бы не для чего.
— А что это у него, — спрашиваю, — под лобиком, аль глазки?
— Глазки и есть. И у тебя такие же.
— А что, — говорю, — будет, маменька, если я котеночку воткну в глазик иголку?
Мать и приборку бросила, как обернется ко мне да как крикнет:
— Боже тебя сохрани!
Не наказала меня тогда мать, не отшлепала, а только вырвала с гневом из рук иголку и погрозила:
— Коли ты еще раз вытащишь иголку из подушки, то я ею тебе поколю руку.
С той поры я и глядеть даже боялся на запретную подушку.
Прошло много лет, я уже был иеромонахом. Стояла зима; хороший, ясный выдался денек. Отдохнув после обеденной трапезы, я рассудил поставить себе самоварчик и поблагодушествовать за ароматическим чайком. В келлии у меня была вода, да несвежая. Вылил я из кувшина эту воду, взял кувшин и побрел с ним по воду к бочке, которая в скиту у нас стоит обычно у черного крыльца трапезной. Иду себе мирно и не без удовольствия предвкушаю радости у кипящего самоварчика за ароматным китайским чайком. В скитском саду ни души. Тихо, пустынно... Подхожу к бочке, а уж на нее, вижу, взобрался один из наших старых монахов и тоже на самоварчик достает себе черпаком воду. Бочка стояла так, что из-за бугра снега к ней можно было подойти только с одной стороны, по одной стежечке. По этой-то стежечке я тихохонько и подошел сзади к черпавшему в бочке воду монаху. Занятый своим делом, да еще несколько глуховатый, он и не заметил моего прихода. Я жду, когда он кончит, и думаю: „Зачем нужна для черпака такая безобразно длинная рукоятка, да еще с таким острым расщепленным концом? Чего доброго, еще угодит в глаз кому-нибудь!..“ Только я это подумал, а мой монах резким движением руки вдруг как взмахнет этим черпаком да как двинет концом его рукоятки в мою сторону! Я едва успел отшатнуться. Еще бы на волосок — и быть бы мне с проткнутым глазом... А невольный виновник грозившей мне опасности слезает с бочки, оборачивается, видит меня и, ничего не подозревая, подходит ко мне с кувшином под благословение...
— Благословите, батюшка!
Благословить-то я его благословил, а в сердце досадую: экий, думаю, невежа!.. Однако поборол в себе это чувство — не виноват же он, в самом деле, у него на спине глаз нет, и на этом умиротворился. И стало у меня вдруг на сердце так легко и радостно, что и передать не могу. Иду я в келлию с кувшином, налив воды, и чуть не прыгаю от радости, что избег такой страшной опасности.
Пришел домой, согрел самоварчик, заварил ароматический, присел за столик... И вдруг как бы ярким лучом осветился в моей памяти давно забытый случай поры раннего моего детства — котенок, иголка и восклицание моей матери: „Боже тебя сохрани!“
Тогда оно сохранило глаз котенку, а много лет спустя и самому сыну... И подумайте, — добавил к своей повести отец Нектарий, — что после этого случая рукоятку у черпака наполовину срезали, хотя я никому и не жаловался: видно, всему этому надо было быть, чтобы напомнить моему недостоинству, как все в жизни нашей от колыбели и до могилы находится у Бога на самом строгом учете.
Прячу я жемчужину этого рассказа в свою сокровищницу, и вспоминаются мне слова библейского сказания о явлении Бога пророку Илии: „И вот, Господь пройдет, и большой и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы пред Господом, но не в ветре Господь; после ветра землетрясение, но не в землетрясении Господь; после землетрясения огонь, но не в огне Господь; после огня веяние тихого ветра, [и там Господь]. (3 Цар 19,11-12).
Разве не веяние тихого ветра, не тихий, благоуханный ветерок вечной весны эта повесть нашего младенчествующего духовного друга?..»