Глава третья 
 Банка 
 
На меня сзади будто ремень накинули и затянули. Скомканные простыни белели в темноте. Наступило? Нет, ничего. Ложные схватки. Я опять заснула.
 И снова очнулась от боли. Осторожно села в постели, мышцы таза продолжали напрягаться и расслабляться.
 – Что? – встрепенулся Чарли.
 Ему не надо ничего растолковывать, сам все знает. Штаны уже на нем. И ботинки.
 – Я к доктору Вашону!
 – Нет! Беги за миссис O’Шонесси. Вашон – павлин надутый.
 – Да, но он доктор, человек науки.
 – Он человек улиток и чеснока. Не хочу мужчину. Будь он даже из самой Франции.
 Доктор Вашон был старым мерзавцем с торчащими из ушей пучками волос. Видеть его рядом с собой и выслушивать цитаты про accouchement… Да ведь он щипцами вовсю орудует, дикарство какое – за головку из утробы младенца тащить! Этот горе-акушер еще имел наглость хвастаться этим – передо мной, у кого за плечами тридцать родов в качестве ассистента! Но Чарли питал уважение к оборудованию. Ему было неважно, в каком сатанинском тигле плавили этот металл. Это ужасное устройство уродовало детям уши, а головам придавало форму экзотических плодов.
 Миссис Эванс утверждала, что злокозненный сей механизм калечит еще и женщин, вырывая из тела куски плоти. Последний аргумент почти убедил Чарли, но он все равно велел мне прекратить нести свою «тупую ирландскую ахинею».
 – Ты во все готова поверить! Что околоплодная оболочка спасет утопающего или что прикосновение седьмого сына излечит от укуса бешеной собаки.
 – Это правда. Мама всегда так говорила.
 – Но у этого француза, у Вашона то есть, имеется научная теория. Роды, с его точки зрения, это болезнь, недомогание, которое должны лечить врачи.
 – Чепуха! Роды – это функция природы. Миссис Эванс говорила, самая лучшая повитуха – это женщина, крепко усвоившая эту истину.
 Но миссис Эванс умерла. Миссис Уотсон с Лиспенард-стрит слыла шарлатанкой, а у миссис Костелло репутация была еще хуже. Оставались доктор Вашон и миссис O’Шонесси, и из этих двоих я предпочитала ирландскую уборщицу, мать девятерых детей. Мы все пререкались, хотя меня уже скрючило пополам.
 – Вашон – француз, а французы – эксперты!
 – Видеть не желаю этого пуделя! Если ты его приведешь, я его помоями оболью!
 Но Чарли, судя по звуку затихающих шагов, был уже далеко. Я осталась одна. Надеюсь, у него хватит ума не заявляться сюда с «мсье доктором». Но что насчет самого Чарли? Вдруг он ушел совсем, оставив меня умирать? Я доковыляла до туалетного столика, капнула за уши лавандовой воды, чтобы немножко утихомирить боль, намочила в теплом молоке салфетку и положила туда, ибо сказано: молоко препятствует развитию золотухи. После заварила листья малины, хорошее питье, дабы ускорить роды. Наконец, подошла к окну и поставила блюдце со сливками на подоконник – заманить sheehogues.
  
Боль накатывала, отступала, но это была не ТА боль. Не пришло еще, видно, время. Я зажгла лампу. Набросила на кровать клеенку. Принялась напевать без слов. Взбила подушку. На край кровати положила нож и веревку. Чтобы отвлечься, изготовила пару дюжин таблеток – растерла ингредиенты, отформовала. Постояла, пережидая приступ. Скрипнула зубами. Причесалась. Вскипятила воду и заварила мятный чай. Выпила. Миссис Эванс наставляла, что перед родами следует очистить кишечник, чтоб малышу ничто не мешало. Я выпила касторки. Руки тряслись от страха.
 Чарли все не возвращался…
 Я распахнула окна, и в дом проникло дыхание предрассветной реки вместе с вороньим карканьем и голубиной воркотней. Позвякивали молочные бутылки, которые разгружали из фургона. Прогрохотал каменщик с тележкой, груженной тесаными булыжниками, для укладки мостовой.
 – Вот же мать твою! – заорал он вдруг.
 Вот такими звуками встретит мир нового человека и попрощается со мной: птичий гомон да ругань рабочих.
 Где же Чарли? Наверное, отправился на Двадцать третью улицу, где проживает «пудель». Но даже прогулочным шагом можно обернуться за час. Где он и где этот треклятый Вашон?
 Валун внутри меня давил все сильнее, сплющивал пузырь, наполненный жидкостью. Я стояла у окна, когда это случилось. Хлынул истинный потоп. Я вдруг вспомнила, как от маминых ног поднимался горячий пар. Это из нее вытекала жизнь. Весь пол подо мной был залит, я опустилась на колени и вытерла пол посудным полотенцем, но только грязь развела. Живот бесстыдно торчал вперед – точно гнездо с дикими пчелами, таящее угрозу. «Ох, сладкий ты мой», – прошептала я беззвучно.
 А вот и боль – нарастающая, с четким ритмом. Подпруга натянулась, не давая мне дышать, когда я встала на четвереньки. Боль была словно долгий мощный прилив, а отлив скоротечен.
 За окном солнце вымазало розовой краской дома, мягким светом залило крыши. Я легла на кровать. Волны теперь накатывали одна за другой, без перерыва, сжать кулаки, разжать кулаки, сжать-разжать, все тело в огне, с меня будто содрали кожу.
 В комнату ворвался Чарли. Он тяжело дышал. Рубаха мокрая. Он опустился рядом со мной:
 – Экси! Я никого не нашел.
 – Уйди!
 – Не умирай! Не оставляй меня.
 – Уходи!!!
 Он отошел в дальний угол комнаты, путано бормоча про то, что не застал Вашона, потом помчался на Канал к миссис О’Шонесси, но ту уже вызвали к роженице.
 – Прости, – едва не плача, шептал Чарли из угла, – прости, прости! Пожалуйста, не умирай, моя бесценная жена, и…
 – Заткнись! – надрывалась я в ответ. – Заткнись!!!
 И тут Чарли исчез. Вообще все исчезло. Одни только волны и боль. Я качалась на волнах боли. В голове раздался голос миссис Эванс:
 – Не дергай. Вот так.
 – Еще рано. Вот так.
 – Не время. Тебя разорвет.
 Волны вокруг покрылись барашками. Я все еще тонула. Моего сына не спешили вышвырнуть на спасительный берег.
 Тужься! ДАВАЙ!
 И я поднатужилась. И ничего не произошло. Если это пытка, то зачем? Какие ужасные злодеяния выдать, чьи имена назвать, чтобы мука прекратилась? Не надо пытать. Я все скажу. Как же больно. Я выла и рыдала, как все роженицы в мире, как все женщины.
 – Экси, пора. Давай!
 Я поднатужилась в последний раз. Потом в следующий последний раз. Каждая жила внатяжку, глаза вылезают из орбит, зубы перемалывают друг дружку, мозг вот-вот закипит. Я закричала. Так вот какая смерть выпала мне.
 Я тужусь, тужусь. Давай же, миленький! Давай! Я почувствовала между ног что-то постороннее. Ох, Матерь Божья, какая боль. Очередная схватка свела тело судорогой. Я дугой выгнулась на кровати.
 Терпи, терпи. Это точно последний раз. Да…
 И вдруг хаос и ад отступили, рассеялись. Я родила свою дочку. Это произошло первого октября 1869 года. Мне было двадцать два.
  
Чарли все так же, нашкодившим псом, жался в углу. Сделалось тихо-тихо, Чарли встрепенулся. Моя девочка захныкала, и он в один прыжок оказался у кровати.
 – О, милый Боже… – Чарли трясло. Глаза у него были огромные и полные ужаса.
 – Возьми ножницы, – велела я.
 – Я не могу. А разве можно?
 – Уж если мог поработать своей штукой, то и ножницами сможешь.
 Чарли, послушно выполняя мои приказы, перерезал пуповину, отскочил в сторону, переводя дух. Когда с процедурой было покончено, он упал на пол подле кровати. Лицо в белых пятнах, будто щеки обморозил.
 – Я думал, что потерял тебя. Никогда в жизни не видел столько крови. Как убийство.
 Он был едва живой от страха – но любовь ли это? Кого он боялся потерять – меня или малыша?
 Чарли собрался снова заговорить.
 – Постой, – сказала я. – Посмотри на нее.
 Глаза у нашей девочки были такие, словно она знала самые сокровенные тайны, спрятанные в глубине наших сердец. Чарли смотрел на нее, смотрел на меня – и так нежно; глаза у него так блестели, что никаких сомнений у меня не осталось. Он боязливо коснулся пальцем подбородка малышки.
  
В свидетельстве о рождении, выданном в ратуше, было торжественно записано имя нашей дочурки: Аннабелль Гвендолин Фелисити Джонс.
 – «Белль» по-французски «красавица», – сказал ее отец, – и мы выбрали его, чтобы в имени была хоть одна белль, и уж точно никаких экси.
 Мы тщательно осмотрели пальчики на ее ножках, восхитились голубизной глаз. Она весила не больше, чем мешочек сухих бобов, а голова у нее была что твой персик. Мы рассматривали ее у огня камина и у окна, и, вопреки фактам (кожа морщинистая, глазки слиплись, личико старушечье), мы нарекли ее «самый красивый ребенок в мире». К шести месяцам она стала кругленькая и розовая. Малышку мучили колики. Она принималась плакать, заслышав резкий звук вроде скрежета трамвая. Я брала ее на руки, клала щекой на плечо и похлопывала по спинке:
 – Тихо, тихо, ш-ш.
 При виде новорожденных я всегда терялась: что с ними делать потом, после родов? Если бы мне мама рассказала. Бедная крошка плачет – я кормлю ее грудью. Она плачет, а я кладу ее головкой на плечо и жду, пока срыгнет воздух. Она плачет, а я пою ей «Тура-Лура». Папа купит тебе пересмешника. Но ни пение, ни гули-гули не могли ее успокоить. Я ее укачивала бесконечными часами. Она высасывала из меня жизнь без остатка. Жизнь свою она получала от меня, от этого никуда не денешься, как бы я ее ни любила. Она была пиявка. Я сотворила ее из своих костей, крови и молока. Надо будет – я умру за нее. Выпью горящую ворвань из лампы. Стоя в кухне, я кормила. Усталая до изнеможения, я кормила. Ложась спать, я кормила. Прошло уже несколько месяцев, а она все плакала.
 «Т-ш-ш», – умоляла я, сама не своя от усталости, и добавляла в ее укропную водицу виски. Никакого эффекта. Теперь я понимала, почему в колыбельных поется про волчка, что ухватит за бочок, о, мой милый, ветерок гуляет, малышка засыпает, не будите лиха, чтобы было тихо. Я понимала, почему дамы писали мне отчаянные письма: пожалуйста, помогите, хватит с меня детей – и почему некоторые матери выбрасывали детей в окно или оставляли на няню. К счастью, ничего такого я не сделала и через пару месяцев даже пришла к выводу, что быть матерью – мое призвание, ибо нет ничего замечательнее теплого тельца, лежащего у тебя на груди, легкого дыхания, сладкого от молока.
 Именно тогда я окончательно поняла слова своей наставницы о двух крайностях: любовь освобождает нас, и она же надевает на нас оковы.
  
Даже нянча дочку и познавая ремесло матери, Мадам Де Босак не сидела без дела. Каждый день на последней странице «Гералд» и «Таймс» появлялась реклама Мадам. В те дни я, по сути, нарушала закон, ибо с 1846 года заниматься производством и сбытом веществ, вызывающих преднамеренный выкидыш, было запрещено. Ну и что с того? Закон ведь приняли не в 1869-м, никто его не ратифицировал. Да и не доказать ничего. Реклама «Лунного средства» от задержки была вполне легальной, ибо не всякая задержка обязательно связана с деликатным положением. Та к ведь еще объявление наше надо было выискать среди сотен других.
 «Мадам Де Босак, знаменитый женский врач».
 Это я. Экси Малдун Джонс – знаменитый женский врач. Конверты с деньгами все так же падали через почтовую щель. Только на лекарства мы порой получали до пятидесяти заказов в неделю. Если считать по три доллара в среднем за заказ, общая сумма составляла шестьсот долларов в месяц. Если так будет продолжаться, мы заработаем в год больше семи тысяч, сказал Чарли. Я ушам своим не верила, цифры представлялись мне несуразно огромными. И являлись стимулом трудиться еще больше. Порой я ночь напролет готовила лекарство.
 Мадам, а для профилактики ваше средство подходит?
 Против профилактических средств в законе не было ни слова. И постепенно мы расширили ассортимент: дамские спринцовки, новомодные резиновые пессарии и презервативы. Клиенты не жаловались, несмотря на рвотный эффект кантарид и пижмового масла. Все знали, что наши таблетки – не панацея. Но пользы от них больше, чем от прочих.
 Наша банка с деньгами переполнилась. Как-то в пятницу Чарли вернулся с почты, мы с ним сняли банку с полки и вывалили содержимое на стол. Маленькая Белль засмеялась и протянула ручки к столу.
 – А денежки ей нравятся, – сказал Чарли, беря дочь на руки.
 Малышка зачмокала, словно леденец в рот сунула. Я быстро извлекла у нее из-за щеки серебряный доллар.
 Дочка зашлась в крике.
 – Ей нравится вкус серебра, – констатировал Чарли.
 – Мне тоже. Нас здесь трое, сребролюбцев-то.
 До самой ночи мы считали деньги. Мелочь собрали в отдельную горку, все бумажки разгладили, сосчитали, сложили в пачки и переписали номера в блокнот. У нас теперь были деньги, чтобы с шиком прокатиться в Чикаго, и я не сомневалась, что, завидя мои французские кружева, сестра усадит меня на кожаное сиденье своего экипажа и под перезвон колокольчиков мы поедем искать нашего малыша Джо.
 Сентябрьским утром 1871 года в щель для писем упал пакет, враз перечеркнувший мои мечты. Внутри оказалось послание от Датч, и вовсе не обычный ее перечень балов и нарядов. В пакете лежали маленькие листки – явно вырванные из карманного дневника, исписанные бисерным торопливым почерком. Отчаяние, спрессованное и помещенное в конверт.