XXXIV
22 июня, около полудня самолет, на борту которого американский репортер Эйб Филдс снимал необычное скопление слонов у озера Куру, летел в нескольких метрах над водой, чуть ниже скалистой гряды, у которой на западе начиналось озеро, раскинувшееся на площади в двести квадратных километров; песчаные отмели, скалы и родники… Самолет поднялся в воздух ранним утром, пилот уже собирался сесть в Эль-Гарани, к югу от Бар-эль-Газаля, заправиться горючим и снова взмыть в небо. Лежа на животе в носовом отсеке самолета, Филдс снимал кадр за кадром, один из самых драматических репортажей за всю карьеру.
Пустынная местность от озера кишела либо издыхающими животными, либо теми, кто еще мог добраться к воде Куру. Сто пятьдесят километров waterless track, единственной дороги, наполовину засыпанной песком, были усеяны трупами животных, и когда самолет шел на бреющем полете, следом поднимались сотни грифов, чтобы тут же вновь тяжело упасть на добычу. Многочисленные стада буйволов неподвижно застывали в красной пыли; животные едва поднимали головы, чтобы взглянуть на самолет, а потом брели дальше, всякий раз оставляя за собой свалившихся на землю собратьев, которые больше не могли идти, но все же пытались подняться, судорожно, словно в агонии, дергая копытами; дорогу испещряли бурые пятна, и повсюду, начиная от высохших болот Бар-Салама – обычного убежища в сухие сезоны – стадами тянулись к Куру слоны; они то и дело замирали, ибо теряли последние силы.
Облако поднятой еще способными двигаться животными знаменитой красной пыли иногда становилось настолько густым, что от него отражались солнечные лучи, отчего работа фотографа становилась особенно трудной. Филдс ничего не понимал в африканской фауне и едва мог отличить буйвола от тапира, но знал, что публику всегда трогают страдания животных, и радовался, что у него в руках такой прекрасный материал. Чтобы объяснить читателям причину гигантского нашествия зверей на Куру, он снял русла всех протоков и озер в окрестностях, растрескавшееся дно Мамуна, Иро и болотистые места Бар-Салама, обнажившие на десятки километров геологическое нутро, что вызывало в воображении красную планету, к которой у публики такой живой интерес. Над высохшим Бар-эль-Дином самолет спустился как можно ниже, чтобы Филдс мог снять сотню кайманов, вытянувшихся на земле или перевернутых животом кверху, изрывших дно Бара в предсмертных конвульсиях. Что касается самого озера Куру, вода в нем сохранилась только посередине, километров на двадцать в окружности, около красных скал, покрытых землей и тростником. В воде и тростниках застыли изваяниями несколько сот слонов, а в еще влажном болотном иле, полоса которого тянулась к северу, копошились птицы, но снять это не представлялось возможным, потому что стоило самолету снизиться, как он попадал в живое облако, из которого надо было поскорее выбираться, чтобы не потерять винт. Филдсу пришлось удовольствоваться фотографией с высоты в двести метров, откуда птицы выглядели огромным цветным ковром. Эйб Филдс поснимал на своем веку немало, начиная от прошитых пулеметными очередями дорог Франции до разрушений, принесенных ураганом «Хейзел» в Карибском море, не говоря уже о пляжах Нормандии и французских солдатах, подорвавшихся на минах в Индокитае, и многом другом, но подобного зрелища ему видеть еще не приходилось. Он не питал никаких иллюзий относительно чувств, которые оно в нем вызывало, те были чисто профессиональными, нацеленными на тот единственный в своем роде репортаж, который он готовил, оставив далеко позади возможных соперников. Он давно на все реагировал именно так, ибо слишком многое повидал на своем веку, и если бы позволил себе воспринимать не только зрительно, но и эмоционально все, что ему приходилось снимать в качестве охотника за картинками, давно бы спился. (Филдс сознавал, что он и так злоупотребляет спиртным.) Панцирь, которым, как считал, он оброс, оберегал его от потрясений и обеспечивал место в первых рядах, где не было недостатка в опытных руках и ко всему привыкших глазах.
Невысокий, суетливый, с трудом пробивший себе дорогу, Филдс во время гражданской войны поехал в Испанию, отчаянно решив либо сложить там голову, либо вернуться с поистине сенсационным репортажем; ему удалось сделать с расстояния в несколько метров два знаменитых снимка: республиканцы, скошенные пулеметной очередью во время первой атаки на Гвадалахару; он приобрел известность. (Сам тоже получил пулю в руку, но от возбуждения этого даже не почувствовал.) Единственное, чего он не сумел снять, – гибель собственной семьи в Польше, но враги утверждали, будто это произошло не по его вине: Филдса просто там не было. Он был близорук; грустные глаза раз навсегда приучились глядеть на мир так же невозмутимо, как объектив фотоаппарата. В последнее время ему не везло – он упустил резню в Северной Африке и приехал в Чад с надеждой сделать репортаж о Мореле, но у него, как и у двадцати других журналистов, сменявших друг друга в Форт-Лами, ничего не вышло; потом он отправился в Хартум, поверив слухам о якобы готовящемся восстании, во время стычки между сторонниками и противниками союза с Египтом, но к его приезду взбунтовавшиеся войска уже усмирили. Он, конечно, знал о том, что дожди запоздали и стоит страшная сушь, но отнесся поначалу к происходящему довольно безразлично; только в Хартуме он услышал об агонии полчищ слонов, обезумевших от жажды и кинувшихся в океан с берега Мозамбика, а потом о массовой миграции животных к последним водохранилищам.
Он почуял что-то интересное и решил взглянуть на все своими глазами. Филдс нанял самолет; с первого же вылета он понял, какую удачу сулит поездка. Сейчас он работал вовсю и благодарил небо за счастливую мысль. Единственный самолет, какой он смог раздобыть, был старенький, брошенный англичанами «бленхейм», на котором его владелец, лейтенант авиации Дэвис, в прошлом офицер королевских ВВС, обучал «добровольцев» для всех неспокойных точек Среднего Востока; Филдс нанял и пилота. Самолет, казалось, был не способен оторваться от взлетно-посадочной полосы, но, как всегда, репортеру требовалось попасть на место первым, что не позволяло думать о безопасности. (Филдс не боялся несчастных случаев; они частенько давали ему возможность сделать самые лучшие снимки.) К тому же в нем присутствовала непонятная, но твердая уверенность, что умрет он не от несчастного случая, а от рака простаты или прямой кишки. Филдс сам не понимал, откуда берется такая уверенность. Быть может, от невеселых раздумий о человеческой жизни. Он сделал еще несколько снимков, а потом сел рядом с летчиком и опустил колпак, чтобы тот его слышал.
– Никак не пойму, что они жрут. Вода-то есть. Но вокруг голая земля.
– Тростник, – отозвался багроволицый Дэвис. – Сколько хочешь. Слоны во всяком случае его обожают…
Во время войны у Дэвиса был отличный послужной список. Однако возраст не позволил ему дольше служить в военно-воздушных силах, и, так как не летать для него было невозможно, он стал одним из летучих обломков, готовых на все, лишь бы оставаться в своей стихии, способных жить где попало, лишь бы на тысячу футов над землей. С 1945 года он шатался по всем барам от Александрии до Хартума, громко изъясняясь на старомодном авиационном жаргоне и шевеля усами, громадными как велосипедный руль, обуреваемый неутолимой тоской по летному делу. До прихода немцев он служил инструктором в египетской авиации, потом перевозил оружие в Триполи и Судан, пока наконец не очутился вместе с одним «бленхеймом» и одним «бичкрафтом» в услужении у клиентов неподалеку от аэродрома Гордон-Три, где когда-то знавал лучшие дни. Не считая уроков пилотирования, он обслуживал самые дальние уголки, куда охваченные ужасом пилоты солидных транспортных компании отказывались даже заглядывать.
– Они питаются тростником. Говорят, тростник очень вкусный, особенно корни…
Левый двигатель зачихал, самолет завибрировал, в тот же миг заглох правый. Филдс схватил свою сумку с негативами и повесил вместе с двумя фотоаппаратами на шею. (У него уже выработалась привычка к авариям и вынужденным посадкам, он был всегда к ним готов.) В ту минуту они находились в пяти метрах над стадом. Дэвис поискал, нет ли поблизости пустой песчаной отмели, и увидел ее как раз впереди, – оттуда поднялась туча птиц. (На страховку он сумеет купить две машины в приличном состоянии.) Самолет прошел прямо над группой стоявших в воде слонов, но в тот миг, когда он садился на брюхо, у левого крыла вдруг появились два слона, лежавшие на боку наполовину в воде; самолет повернулся вокруг своей оси, ударился хвостом о скалу и развалился надвое. Филдса выбросило из кабины, он плюхнулся на песок; сумка с негативами и аппараты уцелели каким-то чудом. Он сразу же встал, надел очки, нацелил объектив, снял самолет со слонами на заднем плане и сделал парочку снимков с Дэвиса, рухнувшего на руль, который вдавился пилоту в грудь. Потом огляделся.
С земли озеро выглядело куда более обширным, а стадо – многочисленным: слоны окружали репортера почти со всех сторон. Филдс немного испугался, но животные были настолько обессилены, что падение самолета в самую середину стада не вызвало у них никакой реакции, лишь взлетели в воздух птицы, среди которых Филдс распознал только марабу и множество гигантских ябиру, да и то лишь потому, что каждое утро видел их из окна отеля в ФортЛами… Птицы, убедившись, что им ничто не угрожает, мало-помалу опускались наземь; маленькие цапли, некоторые устраивались на спинах и на боках слонов. К востоку, на фоне высокого красного откоса, виднелась плотная живая рыжая масса, – Филдс решил, что это антилопы, неподвижно застывшие в зеркальных отблесках воздуха, воды и красных скал, и что он может, ничем не рискуя, пересечь озеро по дну; песчаный берег был от него метрах в ста, там виднелись соломенные хижины, правда, полуразвалившиеся и как будто заброшенные.
Хижины тянулись вдоль всей отмели, длина которой составляла около двух километров. У ее северной оконечности, там, где песок упирался в заросли камыша, Филдс заметил человеческую фигуру, бежавшую к самолету. Он осторожно двинулся навстречу, подняв над головой сумку с пленкой и аппараты, но обнаружил, что вода нигде не глубже метра. Он спокойно добрался до берега, где его встретил человек, оказавшийся белым: крупный, рыжий, голый до пояса парень с белым платком в красную горошину вокруг шеи, завязанным сбоку узлом; лицо, покрытое веснушками, показалось Филдсу знакомым.
– Кто-нибудь еще был на борту?
– Да, но он мертв, – ответил Филдс, коверкая французские слова. Он пытался вспомнить, где видел это лицо. Потом вынул из кармана рубашки сигареты и машинально протянул пачку незнакомцу. Веснушки вдруг засияли от радости, явно превосходившей, как казалось Филдсу, восторг изголодавшегося курильщика.
– Американские! Первые с тех пор…
Филдс его не слушал. Он узнал эти веснушки. Они, если можно так выразиться, мозолили глаза на первых полосах американских газет во время войны с Кореей, были своего рода позорным клеймом.
Потом они надолго исчезли, но недавно снова засверкали на первых полосах газет, уже в другом качестве: когда Филдс уезжал из Парижа, отправляясь в Чад, они стали почти героическими. И тут репортер наконец понял, куда привела его счастливая звезда. То, что десятка два журналистов тщетно пытались найти несколько месяцев подряд, обычная и столь удачная авария кинула ему, что называется, прямо под объектив.
– Оставьте себе всю пачку. Надеюсь, что марка не вызовет чересчур мрачных воспоминаний о нашей стране.
Форсайт засмеялся, чтобы скрыть смущение. Они обменялись несколькими фразами о причинах аварии, а вокруг словно тонули в зное, в дрожащем от жары воздухе, где множили их до бесконечности миражи, птицы, буйволы и неподвижные слоны. (Филдс подсчитал, что количество слонов в Куру к моменту его появления составляло от одной до двух тысяч голов. Когда пленка, снятая с воздуха, была проявлена, число слонов, собравшихся в то утро на озере, определили примерно в пятьсот голов.) Он отступил на несколько шагов и сфотографировал Форсайта. Потом они зашагали к хижинам. Позднее Филдс говорил, что с этой минуты им владело только одно желание: добраться до Мореля. Он держал аппарат наготове и был так взволнован, что у него дрожали колени. (Филдс мысленно прикинул, что этот репортаж может принести ему не меньше пятнадцати тысяч долларов.) В то же время в его душе заговорило чувство гораздо более глубокое и естественное, в котором он не решался признаться далее самому себе. Поступки Мореля затронули в нем какую-то тайную струну; нельзя провести двадцать пять лет на авансцене мировых событий, чтобы негодование «человека, сменившего лагерь» не отозвалось в тебе – почва была подготовлена. При этом он испытывал некоторое беспокойство: ведь не исключено, что Морель – просто умелый политический агитатор на службе у Каира или Коминформа, а может и у обоих. В душе Филдса сомнения боролись с надеждой, что выражалось в крайнем возбуждении: он озирался по сторонам в ожидания увидеть фигуру, которая представлялась ему могучей, легендарной, ждал, что она вот-вот обозначится на фоне неба, с карабином под мышкой, но видел он только множество слонов, которые интересовали его гораздо меньше. На вопросы Форсайта он отвечал рассеянно. С профессиональной точки зрения это был явный просчет – Форсайт возбуждал в Америке жадный интерес. Но с Форсайтом все было понятно, встреча не сулила никаких неожиданностей. А вот Морель открывал еще не изведанные горизонты, у этого человека могли быть устремления, очень близкие сердцу Филдса. Тем не менее репортер подтвердил Форсайту то, что тот уже знал после экспедиции в Сионвилль: для американской публики он стал героем дня, чем-то вроде Дэви Крокета, Чарльза Линдберга и летающей тарелки вместе взятых и приобрел к тому же ореол мученика. Тут произошел один из тех переворотов в общественном сознании, которые свойственны широкой публике, – они давно уже не удивляли Филдса. Да, корейское прошлое Форсайта вспоминали только для того, чтобы найти оправдание; то, что он не усомнился в достоверности "данных " о рассеивании американской авиацией зараженных мух над корейской территорией, которые ему сообщили враги, объясняли теперь наивной чистотой души. А что касается выступлений по радио, говорили, что он лишь поддался негодованию, вполне понятному у молодого идеалиста, перед которым внезапно выложили «доказательства» применения бактериологического оружия армией его страны.
И когда он наконец раскусил этот гнусный обман, его охватило такое омерзение, что он ушел жить среди слонов в африканские дебри, чтобы с оружием в руках бороться с тем, с чем теперь не желал иметь ничего общего. Все это было так романтично, так трогательно, что всем ужасно хотелось сделать хоть что-нибудь для этого несчастного парня; короче говоря, для журналиста тут была просто золотая жила.
– С недавних пор они горячо интересуются вашими похождениями, за что вам надо благодарить Орнандо, хотя он и не для вас старался: он любит вертеть толпой, словно подбрасывает блины на сковородке – от ненависти, которую к ней питает. Во всяком случае теперь «они» целиком за вас.
Филдс не стал уточнять, кто такие «они», для него это слово не нуждалось в определении. В нем наконец снова заговорил профессиональный инстинкт, который напомнил, что вот готовенькая тема для репортажа; он сделал еще парочку снимков Форсайта и начал задавать тому вопросы. Форсайт отвечал довольно нервно:
– Вы знаете, что я отказался остаться в Китае и потребовал, чтобы меня репатриировали…
И знаете, как меня встретили. Не было ни одной газеты, не напечатавшей моей фотографии с теми самыми комментариями… Меня с позором выгнали из армии, и я укрылся в Чаде, чтобы обо мне забыли; к тому же мне пришлось выехать нелегально через Мексику, потому что мое государство, отринув меня, отказывало даже в паспорте, необходимом, чтобы покинуть его пределы. Большую часть времени я пьянствовал. Классическое падение, как видите, все ниже и ниже… Я не сгущаю краски. Отец выплачивал небольшую сумму с условием, чтобы обо мне больше не было слышно; у нас на Юге сильно развито чувство чести. В ФортЛами жить тоже было не очень приятно: как-то раз пришлось двинуть в морду молодчику, предложившему мне выпить, чтобы «забыться»… Потом настал день, когда тот же тип снова предложил меня угостить, правда, молча, с улыбкой, и я согласился; денег на выпивку не хватало. Добрыми были только черные, они смеялись, но не надо мной, просто у них такое отношение к жизни. Короче говоря, дела мои были плохи. И вот тогда Морель пришел ко мне со своей петицией. Да как же было не подписать! Разве кто-нибудь на всем белом свете мог понять его лучше, чем я? Легче всего сказать, что меня обманули коммунисты и что стоит только избавиться от коммунистов, как… и так далее. Там, в Корее побывала ученая комиссия, сотни людей с международной репутацией, разного возраста и из разных стран, доказавшая как дважды два офицерику двадцати пяти лет от роду, каким я тогда был, что его армия распространяла среди мирного населения чуму и халеру, – вот вам в доказательство зараженные мухи… У них были человеческие лица – честные, открытые, с человеческими морщинами, и человеческие глаза смотрели на меня и просили, чтобы я выполнял свой человеческий долг, обличив это преступление… А, пускай будут коммунисты, фашисты, демократы или Бог знает кто еще… Это были люди. Я сказал по радио то, чего от меня хотели. А когда вернулся в Штаты, мне доказали как дважды два, что во всем том не было ни слова правды. Пропаганда, «холодная война»… Я должен был знать, что армия, в которой служу, не способна на подобную низость. И снова передо мной были человеческие лица, суровые, достойные; ученые с мировой репутацией, международные ареопаги… Но странное дело, меня это уже не трогало. Виноваты ли американцы или коммунисты, – какая разница? Главное, что опозорен, вымазан с головы до ног грязью человек. Началось все давно, и конца пока не видно. Не лучше и не хуже, чем мо-мо или Гитлер с евреями, то же самое, те же дела человеческие, которым не видно конца… Да, я отлично понял, что хотел крикнуть Морель. Я ему помог. Когда стало ясно, что даст его петиция, то есть абсолютно ничего, всеобщее насмехательство, мы стали копить оружие… Что было дальше, вы знаете… А теперь мы тут…
Филдс кивнул, показывая, что все понял. Он обшарил карманы в поисках сигарет, но вспомнил, что отдал их Форсайту, жестом попросил у Форсайта одну; тот даже заподозрил, что Филдс его не слушал. Бывший летчик испытывал к журналисту инстинктивное почтение, этот человечек только что пережил страшную авиационную катастрофу, а он видел, как тот спокойно возится со своими очками и камерой, пробираясь между слонами, словно переходит улицу. Правда, его, вероятно, закалила профессия. Чего только этот человек не насмотрелся!
Наверное, еврей, решил Форсайт, украдкой разглядывая лицо репортера. И выражение глаз какое-то необычное. Внезапно ему подумалось, что возле Мореля с самого начала не было ни одного еврея. Он рассказал журналисту, что они тут, на Куру, уже десять дней, после вылазки в Сионвилль, организованной с целью привлечь внимание всего мира к конференции по защите африканской фауны в Букаву, живут в пустых соломенных хижинах рыбацкой деревни племени каи, которую жители оставили во время наводнения 1947 года; им помогли устроиться на возвышенности в западном конце озера. Морель два дня назад отправился в Гфат, где сходятся верблюжьи тропы между Чадом и Суданом по ту сторону границы.
Единственный торговец в тех краях, говорят, имеет радио, и Морель надеется хоть что-нибудь узнать о результатах только что закончившейся конференции.
– Он убежден, что там примут необходимые меры, а если так и будет, намерен сдаться властям. И уверен, что французский суд его с триумфом оправдает. Вероятно, он себя обманывает. Не знаю.
Форсайт помолчал, а потом не без смущения добавил, что лично он рассчитывает вернуться в Соединенные Штаты, как только будет возможно. Филдс и на сей раз воздержался от замечаний. Они дошли до противоположного края отмели, и Филдс издали узнал женщину, ожидавшую за хижинами, возле лошадей. Он остановился и, прежде чем подойти, сделал снимок. Он много слышал о Минне в «Чадьене» и с любопытством разглядывал любительские фотографии, сделанные местными, которые они охотно показывали; в общем, она возбуждала в нем живой интерес, но сейчас он почувствовал себя обманутым. Эта женщина была довольно красива, но красотой скорее банальной, только линии плотно сжатых пухлых губ выражали что-то трогательное и страдальческое; в ней трудно было предположить такую злопамятность или человеконенавистничество, которые заставили бы ее везти оружие и боеприпасы тому, кого окрестили «врагом рода человеческого». Она сказала Филдсу, что видела с отмели, как самолет потерпел аварию, но у нее не хватило мужества подойти. Она думала, что все, кто там был, погибли сразу, и покачала головой, глядя на Филдса с каким-то недоверием, словно сомневаясь, что он действительно невредим. Филдс объяснил, что пилот погиб, а сам он не пострадал. (Рентген в больнице Форт-Лами показал, что у него сломаны три ребра.) Он говорил с ней по-немецки, все время высматривая выгодную точку для фото; попросил снять фетровую шляпу на ремешке у подбородка и сделал снимок; фоном служили неподвижно стоявшие в огромном зеркале миражей слоны, скалы с торчащими тростниками и белые аисты… «Сойдет», – подумал он, вставляя новую пленку. Пока он работал, Минна с жаром и глубоким сочувствием рассказывала о страданиях животных, и Филдс удивлялся, как эта девушка не ощущает всей необычности их встречи посреди первобытного пейзажа, при том, какое любопытство вызывает ее поступок во всем мире: позже он скажет, что ни минуты не чувствовал себя в обществе террористов, они казались ему членами какой-то мирной научной экспедиции, озабоченными только своей миссией.
– Пожалуй, надо заняться вашим товарищем, – сказал Форсайт. – В такую жару…
Филдс пообещал помочь, как только сделает еще несколько снимков. Он умирал от желания добраться наконец до Мореля, но ему пришлось запастись терпением; он с радостью согласился на предложение Минны поздороваться с Пером Квистом и пытался припомнить все, что слышал о датском натуралисте, чей широко известный дурной характер и мизантропия на сей раз нашли удобную отдушину в защите слонов. Отзывы о том были самые разные, одни предполагали, что под внешностью патриарха скрывается душа дешевого комедианта, жаждущего популярности, другие считали датчанина человеком искренним, но сумасшедшим; третьи вспоминали, что он был одним из главных инициаторов Стокгольмского воззвания о запрете атомного оружия, участвовал в войне в Испании, а потом был посажен в тюрьму Гитлером, – эти люди видели в нем только пособника коммунистическим проискам. (Позднее Филдс имел возможность задать Перу Квисту вопрос по поводу подписи под Стокгольмским воззванием. Натуралист ответил, что им двигал ужас перед последствиями влияния радиации на флору и фауну. И дело не только в ядерном оружии, но и в «отходах» служивших мирным целям атомных реакторов, которые – отходы – неопределенно долгий срок сохраняют свои губительные свойства в воздухе и в морской воде, грозя гибелью морской фауне и птицам.) Пока они шли по песку к соломенной хижине датчанина, – Филдс заметил, что эти люди, видимо, предпочитали селиться на расстоянии друг от друга, что показалось ему странным.
– Минна объяснила, что в такую сушь вода испаряется настолько быстро, что в озере будто происходит отлив. Выходишь утром, а впечатление такое, как если бы тростники, отмели и скалы словно выросли за ночь. Стоит взглянуть, какими измученными приходят животные к Куру, – несколько дней они даже двигаться не могут и ничего не едят, – чтобы представить себе, что делается в других местах…
– Schrecklich! – воскликнула она. – Schrecklich! .
Филдс произнес несколько подобающих слов. Он не мог сказать, что питает такое уж пристрастие к животным. Ему иногда хотелось купить собаку, но забота о той никак не сочеталась с непоседливой репортерской жизнью; как-то раз, в Мексике во время боя быков, он вдруг горячо пожелал смерти матадору, так его возмутил вид заколотого шпагой быка.
Он редко в своей жизни глубоко сочувствовал кому или чему бы то ни было, но в тот раз его пробрало, – он встал на сторону быка. Нет, он не изменил профессии, – держал в руках фотоаппарат, но закрыл глаза. «Поглядите-ка, зажмурился! – сказал кому-то сидевший рядом американец. – А вы знаете, бык – просто ходячее мясо!» Филдс холодно поглядел на говорившего: из Бронкса, решил он, несмотря на яркую рубашку и ковбойскую шляпу, которая шла тому как корове седло: «Трудно определить, что именно можно назвать ходячим мясом», – сказал он откровенно неприязненным тоном. Эйб Филдс не ощущал особой нежности к животным и был несколько ошарашен, когда девушка заговорила об африканской фауне так, словно ничего кроме нее на свете не существовало. Это оскорбляло его нравственные понятия: в мире, где шестьдесят человек из ста дохнут с голоду и даже слово «свобода» кажется им бессмысленным, право же, кое-кто нуждается в защите больше, чем природа. Но эта мысль вдруг породила в его сознании неожиданный отклик, он спросил себя, а нет ли у Минны и у Мореля задней мысли, что, если под охраной природы, которой требуют с таким шумом, с такой настойчивостью, прячется глубочайшее сострадание ко всему живому, далеко превосходящее ту видимую и наивную цель, какую они преследуют? Он почувствовал дрожь, которая нападала на него всякий раз, когда перед ним маячил какой-то необычный сюжет.
Филдс попытался побороть профессиональное возбуждение, – ведь если ему даже и открылась истина, что с того, раз ее нельзя сфотографировать? А эта несчастная девушка, наверное совсем необразованная, типичное порождение берлинских ночных кабаков, право же, за ее довольно банальной и даже несколько вульгарной внешностью, за пронзительным и словно страдальческим взглядом голубых глаз вряд ли может скрываться подобное проникновение в самую древнюю и притом насущную проблему человека в его неуверенном движении вперед; право же, невозможно предположить, что она способна донимать подобные вещи; она, должно быть, простодушно верит в то, что француз защищает только слонов и ни в чем неповинных зверей, а может, попросту в него втюрилась, вот и все. Но когда Минна вдруг остановилась и взглянула на сотни и сотни усеявших отмель и стебли тростника птиц, озаренных лучами клонящегося к закату солнца, Филдс увидел у нее на лице такое счастье, что машинально схватился за аппарат.
– Как вы сюда попали? – все же спросил он, для очистки совести и даже грубо: он всегда предпочитал делать моментальные снимки.
Минна отвела взгляд, и у Филдса создалось впечатление, что она хотела спрятать ироническую улыбку.
– Вас это удивляет? Во время войны и… после нее я кое-чему научилась…
– Не вижу связи.
– Естественно. В Форт-Лами я прочла петицию, которую распространял мсье Морель, и мне захотелось тоже что-нибудь сделать для защиты природы… Вас мое поведение поражает главным образом потому, что я немка, и вы думаете…
– Ничего я не думаю. Какое это имеет отношение к делу? Как объяснить, что вы рисковали головой, повезли оружие и боеприпасы человеку вне закона, который убедил себя, что должен защищать слонов?..
– Я из Берлина, – повторила она с неким упрямством. – Мы в Берлине много чего навидались… Ох, не знаю, как вам объяснить. Ты либо чувствуешь, либо нет. Думаю, в одну прекрасную минуту мне просто стало невмоготу. Вдруг понадобилось… Что-то другое.
Она пожала плечами. Ясное дело, подумал Филдс. Он понимает. Другое… Что-то непохожее. Чего постоянно требуют редакторы газет. И они правы. На этот раз он им выдаст дьявольски шикарный, классный репортаж… Они с Минной дошли до конца отмели, и девушка показала ему на крайнюю хижину, стоявшую чуть поодаль.
– Вон там.
Датчанин спал, устроившись на разостланном на земле одеяле, Филдс никогда раньше не видел Квиста, но читал статьи, вдобавок журналы наперебой печатали его портреты. Да и ничего удивительного: это был завидный материал. Лицо, на котором лежала печать глубочайшей старости и какой-то аскетической жесткости, – во всяком случае на взгляд европейца.
(Филдс видел такую же или даже ярче выраженную у китайцев и индийцев. Такое лицо можно было бы еще сравнить с лицами некоторых белых миссионеров в Азии, но последние потеряли всякую схожесть с европейцами и даже глаза у них стали раскосыми.) Филдс нагнулся, чтобы поглядеть, что за книга лежит возле спящего; оказалось, Библия. С такой внешностью, подумал Филдс, визитной карточки не требуется. Он сделал снимок, на котором хорошо видна была книга. Датчанин открыл глаза и пристально поглядел на подошедших, но Филдс почувствовал, что он еще далеко и все еще видит то, что недавно покинул. Репортер рассказал Квисту об аварии самолета, объяснил, кто он и что делает в этих местах. Они разговорились, и Минна оставила их вдвоем.. Пер Квист сказал, что такой задержки дождей, насколько он помнит, еще не бывало и что последствия для Африки будут весьма пагубными. Он говорил с таким фанатическим пылом, что Филдс понял: его слова продиктованы не просто тревогой натуралиста, а душевным волнением.
– Да, – помолчав, сказал датчанин, – бывают такие минуты, когда можно подумать, что небо вдруг решило вырвать из земли самые прекрасные корни…
Филдс пробормотал что-то невнятное. Он не верил в Бога.
Репортер попросил разрешения сделать несколько снимков, и произошло забавное недоразумение. Филдс, как и полагалось, просил разрешения снять самого старого авантюриста, но тот его не понял.
– Пожалуйста, – сказал он, по-хозяйски разводя руками, – снимайте сколько хотите.
Сюда ведь слетелось столько птиц, сколько человеческому глазу уже давно не приходилось наблюдать. Если сможете прислать мне потом в Данию фотографии для моей коллекции, я буду весьма признателен.
Филдс охотно обещал. Датчанин поднялся, взял Библию и сунул в карман. Пока они шли по отмели, Филдс спросил, при каких обстоятельствах он сошелся с Морелем.
– Можно смело сказать, что эту миссию мне поручил Музей естественной истории в Копенгагене, – с насмешливым огоньком в глазах ответил датчанин.
Он, как видно, не слишком жаловал официальные учреждения. Но Филдс настаивал на ответе, и Пер Квист в конце концов объяснил, что был одним из первых, к кому попала петиция Мореля. Тот просил мобилизовать общественное мнение Скандинавии на защиту слонов. В письме, приложенном к воззванию, Морель назвал Данию, Швецию, Норвегию и Финляндию странами «которые в значительной мере решили у себя проблему охраны природы, а теперь должны помочь разрешить ее во всем мире».
Пер Квист немного помолчал.
– В какой-то степени он, вероятно, прав… Я и не подумаю говорить это своим соотечественникам, – они и без того чересчур самодовольны, а я терпеть не могу им угождать, но у нас и правда существует инстинктивный пиетет по отношению ко всем явлениям природы.
Получив воззвание Мореля, он прежде всего обратился к Комитету в Женеве, – но там отнеслись к тексту с благоразумной сдержанностью… К тому же он с ними поссорился.
Совсем недавно они отказались поддержать его протест против баз с установками для телеуправляемых ракет на двух островах в южной части Тихого океана, – единственном месте отдыха для тысяч редких птиц во время перелета в Арктику.
– Испугались обвинения в том, что вмешиваются в политику.
В конце концов он не смог с собой совладать и сел на самолет. Морель был еще в ФортЛами, разгуливал там со своим портфелем, набитым статистическими данными.
– Он изложил мне свои планы… Нельзя сказать, чтобы я его расхолодил. Позади у меня пятьдесят лет подобной борьбы, и я знаю, что в таких случаях прежде всего следует разжечь любопытство и заинтересовать толпу… К тому же Морель не из тех, кто дает себя расхолодить… Однако я упорно твердил о трудностях. А он мне говорит: "Знаете, я человек привычный. Раз я уже сделал нечто в этом роде… Самая страшная битва, какую я выдержал в жизни, случилась из-за майских жуков… "
Пер Квист, как видно, намеревался рассказать историю с майскими жуками, но Филдс вежливо вернул его к прежней теме.
Майские жуки и острова Тихого океана не слитком интересовали репортера. Старик явно отличался словоохотливостью. (Через несколько лет, когда Филдс встретил Пера Квиста в Швеции, незадолго до смерти ученого, тот, неотвязно преследуемый воспоминаниями, все же рассказал историю о майских жуках, и тогда Филдс понял, что проморгал, несмотря на свои прекрасные снимки, настоящий репортаж о Мореле!) Филдс прервал датчанина как можно тактичнее; Пер Квист замолчал и поглядел на журналиста с иронией.
– Ну да, – сказал он. – Вижу, что из-за меня вы теряете время. Приехали-то, чтобы фотографировать… А не выслушивать мои разглагольствования. К тому же можете расспросить самого Мореля. Он вот-вот должен вернуться.
Филдс увидел за тростниковыми зарослями длинную вереницу рыбаков-каи, голых, с корзинами на спине; они входили в воду по пояс и через каждые два шага опускали в озеро свои дротики, распевая хором какую-то отрывистую песню, прерывая ритм выкриками, что сопровождали движения рук. Пер Квист объяснил, что таким образом они убивают до трех сомов одним ударом дротика. Поначалу каи занимались и тем, что надрезали мышцы ног у обессилевших слонов, – с гораздо большей отвагой этой охотой занимаются верхом на лошадях суданские крейхи, нападая на стада слонов в Бонго. Но Морель, приехав, отучил каи от этого занятия. В ту минуту, когда они огибали заросли тростников, Филдс увидел, как вверх поднялась плотная туча птиц; потом она упала вниз и рассыпалась на разноцветные осколки, словно низвергнутые какой-то неумолимой силой, А затем, в облаке красной пыли, которую сметали с боков тростники, появилось пятеро слонов, тесно прижавшихся друг к другу, – едва очутившись в воде, они разошлись; двое – те, что шагали посредине, буквально свалились в озеро и замерли в неподвижности, на боку, а остальные пошли дальше, туда, где поглубже.
– Поддерживали тех, что упали, – сказал Пер Квист. – Один Бог знает, сколько времени они вот так шли. С тех пор как мы здесь, их приходит каждый день от пятидесяти до ста.
Филдс не успел снять появление слонов и опустил аппарат на грудь. (За три месяца до этого кончился срок договора с одним из американских журналов на монопольное право печатать его репортажи. Он образовал в Париже свое собственное агентство. Репортаж о Куру должен принести более ста тысяч долларов, самую крупную сумму, какую он когда-либо зарабатывал.) Следующие два часа он потратил на цветные фотографии птиц, которые десятками тысяч усеивали болотистое дно, – медленное движение бело-черно-красно-серо-розовой пелены, то единой, а то разбивавшейся на громадные пятна разных цветов; настоящая живая плантация, водная фауна, которая, казалось, возникла скорее из земных недр, чем упала с неба. (Филдс всегда испытывал какую-то неприязнь ко всякой красоте. В ее присутствии он чувствовал себя еще более одиноким. Характер у него был скорее мягкий, он испытывал потребность в гармонии, в согласии, но не любил ощущать себя фальшивой нотой в мировом созвучии.
Ему пришлось делать репортаж о фресках Карпаччо, и он вернулся больным. Такое чувство вызывали в нем величественные пейзажи, он предпочитал тесный, продымленный бар, где он был как дома.) Пока он работал, Пер Квист с гордым видом владельца называл имена птиц, но Филдс и не старался их запомнить; он не хотел отвлекаться, гораздо проще показать потом фотографии специалисту, который даст подтекстовки. (Эксперт Музея естественной истории в Нью-Йорке распознал на снимках двадцать семь видов птиц, – половина из них прилетела из Европы.) Он сделал тайком несколько снимков и с датчанина. Старый часовой с ружьем, пронзительно глядевший из-под широкополой южноафриканской шляпы; страж природы, одна из самых трогательных фигур, какие Филдсу приходилось снимать. Горячность и сноровка, с какими работал репортер, по-видимому, произвели на Пера Квиста хорошее впечатление.
На обратном пути он стал приветливее и Филдс почувствовал, что чуть-чуть завоевал его уважение. Он этим воспользовался, чтобы расспросить о кампаниях, которые датчанин вел в защиту природы, и был весьма удивлен, когда тот, перечислив множество животных, за которых вел борьбу, – этот список, казалось, включал всю живность, населявшую Землю, – резко добавил:
– А за свободу – повсюду! – и тут же погрузился в угрюмое молчание, словно вспоминая прошлые бои. Филдс начинал понимать характер своего спутника и поэтому не стал нарушать его задумчивость; они молча дошли до края отмели, где Минна готовила еду; стоявший рядом Форсайт отпускал всякие шуточки, замолкая, когда нанизывал на нож и отправлял в рот очередную порцию содержимого банки с американскими консервами. (Филдс тут же отметил, что Морель загодя и очень тщательно подготовил свою операцию. Большое разнообразие консервов, ящики с оружием, санитарные пакеты, походное снаряжение; экипировка свидетельствовала о подготовке, может быть, и немудреной, но никак не соответствовавшей представлению о «безрассудстве» какого-то «нелюдима», как почти повсюду позволяли себе называть Мореля. В действительности он появился здесь тогда, когда зародыш организации был создан Вайтари, который незадолго до того, как он откололся от своей партии, принялся оборудовать на Куру учебный лагерь будущей армии независимой Африки. О существовании этого лагеря в ФЭА постоянно сообщали газеты, но эти сведения опровергались властями.
Вайтари начал создавать опорные пункты для своего «партизанского движения» с 1948 года, в тот момент, когда третья мировая война казалась неизбежной, когда совершал свои последние поездки по ФЭА в качестве депутата Национального собрания, перед тем как укрыться в Каире и произнести оттуда по радио свою знаменитую речь о разрыве с Францией. С помощью Хабиба он сумел организовать для будущих партизан три базы, поначалу довольно убогие, и собирался со временем оборудовать их как следует. Однако вожди племен, которые прислушивались к нему, пока он обладал официальным положением, выдали тайные убежища Вайтари властям. Не сделал этого только старый Гхалити, вождь одной из деревень на Куру и один из самых уважаемых контрабандистов.
Сгущались сумерки, с озера доносился рев слонов, слегка оживших с наступлением вечерней прохлады; у Филдса началась лихорадка, болели бока, он почувствовал, как на него навалилась усталость от всего, что он пережил за день. Он едва притронулся к консервам и рыбным клецкам с просяной мукой; извинился, возвратил Минне котелок и вытянулся на песке. Заснуть мешала мысль, что он должен успеть снять Мореля, если тот появится до ночи.
Филдс спросил у Пера Квиста, питает ли он большие надежды на конференцию в Букаву.
– Думаю, что они наконец примут нужное решение, – сказал ученый. – Весь мир требует, чтобы они договорились… К тому же мы, как вы знаете, довольно шумно привлекли к этому собранию общественное внимание.
Немного погодя Форсайт заговорил с репортером о летчике:
– Нельзя было оставлять его в кабине. Я решил, что, пожалуй, лучше пока опустить его в воду… – Он вернул Филдсу пачку сигарет. – Взял у него.
Филдсу стало неприятно, он совершенно забыл о Дэвисе.
– Я посадил его между двумя скалами на глубине в два метра, чтобы не потоптали слоны.
Вещи я отнес к вам в хижину; вон в ту, на случай, если вы захотите переслать их его семье.
– Понимаете, я же очень мало его знал, – сказал Филдс.
Едва он это произнес, как на вершине отмели появились три всадника. Один из них был белый. Филдс вскочил и схватил аппарат. Всякая усталость исчезла без следа, и он сделал первый снимок Мореля меньше чем через тридцать секунд после того, как его увидел. Прикинул, что в запасе у него не больше пяти-десяти минут хорошего освещения, и постарался их использовать. Фотограф уже давно не испытывал такого профессионального возбуждения, точнее говоря, с первых часов после освобождения Парижа (Филдс не очень жаловал французов, но обожал Париж). Он отснял половину пленки, прежде чем завязал знакомство с Морелем. Двое сопровождавших того африканцев смотрели на журналиста не слишком доброжелательно, но Морель, казалось, весело выслушал то, что сообщил ему Форсайт. Он передал уздечку своего коня подростку в широкой белой рубахе, сел на песок и стал с аппетитом есть, довольно охотно, как показалось Филдсу, позволяя себя фотографировать. Более высокий, старший на вид африканец довольно сильно смахивал на араба: нос с горбинкой, две тонкие ниточки седых волос – над губой и над подбородком. Филдс вспомнил, что в ФортЛами легкость, с которой Морель укрывался от властей, приписывали помощи его спутника – одного из лучших следопытов ФЭА, которого, правда, давно считали покойником. Это был, по-видимому, он. Другой африканец, юноша с хмурым и настороженным лицом, производил странное впечатление: в нем чувствовались одновременно горячность и сдержанность, – ярость, скрытая неподвижностью черт. Филдса сразу заинтересовали этот тайный жар души, ум и выработанная в себе невозмутимость, причину которой, он, правда, тут же разгадал. Но драматические события, которые произошли на Куру, заставили его забыть о многом, и только во время суда он узнал, сколь роковую роль молодой негр играл в деле Мореля. Но даже и тогда никто не мог с уверенностью сказать, вышел ли француз победителем в этом поединке или улыбчивая и спокойная вера в человеческую порядочность вынудила его окончить свои дни в каком-нибудь затерянном углу экваториальных дебрей, где одни муравьи знают, что последнее слово остается за ними. Во время еды Морель рассказывал о результатах своей поездки в Гфат. У тамошнего торговца – забавный тип, себе на уме, – действительно есть радио, но в двух передачах из Браззавиля, которые он смог послушать, ни слова не было сказано о заседании конференции по защите африканской фауны. Зато ему удалось купить табак, кое-какую провизию, рубашки и шорты. Самое лучшее – присоединиться, как было договорено, к Вайтари в Хартуме; если организации, представленные на конференции, приняли нужное обязательство – тем лучше; если же нет, надо продолжать делать то, чем они занимаются. Во всяком случае, оставаясь на Куру, нельзя ни в чем разобраться. Прежде всего надо уяснить себе, велико ли сочувствие общественного мнения. Тогда можно решать, как действовать дальше. Внимательно слушая его рассуждения, Филдс чувствовал, что совершенно сбит с толку. В Мореле проглядывали простодушие, прямота, говорившие о здравом смысле и практической сметке. Правда, это было только первое впечатление, но Филдс привык делать моментальные снимки. У Мореля был уверенный вид человека, спокойно делающего свое дело. Внятная речь, интонации выходца из предместья, лицо с правильными чертами напоминали Филдсу рабочие кварталы Парижа; странно было видеть такого человека здесь, среди африканских слонов. Наиболее характерной особенностью его лица было упрямство в линии лба и губ, которое разительно контрастировало с веселой иронией в глазах. Филдс решился наконец задать несколько вопросов, которые мысленно заготовил еще днем. (Он не привык брать интервью. Когда в репортаже требовался текст, что случалось не часто, к нему подключали какого-нибудь журналиста. За эту работу брались неохотно: Филдс пользовался репутацией репортера, чьи фото всегда заставляли бледнеть любой текст.) Он пустился рассказывать Морелю о том любопытстве, какое вызывают его персона и воззвание, под которым стоят сотни тысяч подписей…
– Вам приписывают скрытые политические намерения… Говорят, будто слоны для вас – символ независимости Африки. Националисты заявляют это открыто и оказывают вам поддержку…
Морель кивнул:
– Угу. Все считают, что я хитрю, пришив к делу слонов, но никто ради них и пальцем не двинет. А всякий сторонник слонов, – если в нем есть что-то порядочное, – мне подходит.
И плевать, кто он – коммунист, титовец, националист, араб или чехословак… Меня это не касается. Если они согласны со мною в главном, значит, годятся. Я защищаю жизненное пространство, хочу, чтобы государства, партии, политические системы слегка потеснились, оставили место для чего-то другого, для свободы, которой ничто не должно угрожать… Мы заняты вполне определенным делом, защитой природы, и начинаем эту защиту со слонов…
Глубже копать не стоит.
– Вот уже несколько месяцев, как вы ведете партизанскую борьбу. Как вы объясните ту легкость, с какой вам удается ускользать от властей?..
Морель захохотал:
– Да просто люди желают мне добра!..
– Вы ранили охотников, сжигали фермы. Но ни разу никого не убили. Случайно?
– Я целился очень аккуратно.
– Чтобы не убить?
– А разве человека чему-нибудь научишь, если убьешь?.. Наоборот, у него совсем память отшибет. Верно?
Он, как видно, гордился своим объяснением.
– Власти, да и охотники утверждают, будто вопреки вашим заявлениям слонам не угрожает истребление. Они фактически обеспечены необходимой защитой.
– И что, можно по-прежнему их убивать?
Филдс не нашелся, что ответить.
– Есть целые области, где слонов уже не существует, – снова заговорил Морель. – Весь мир о них знает, они нанесены на карту. И занимают на ней самое большое место… Но и в других регионах слонам грозит смертельная опасность. Я знаю, существуют заповедники, но когда ими начинают хвастаться, становится ясно, что творится во всех прочих местах.
Могу назвать вам территории площадью в пять-шесть раз больше Франции, где уже два поколения не видели слона, хотя местное начальство заверит, что те повсюду, живут свободно и благополучно, а вы – маловер, не хотите их видеть.
В первый раз в его голосе прозвучал гнев. Сердце Филдса тревожно забилось. Он не чувствовал себя на высоте положения, хоть и понимал, что суть происходящего – вот она, под рукой, что достаточно задать надлежащий вопрос… Но сумел произнести только:
– Я был бы признателен, если бы вы еще раз уточнили, каковы ваши связи с националистами… Нас в Америке этот вопрос очень интересует.
– Буду рад всякому, кто захочет мне помочь. А национализм, знаете ли… Будь то белые охотники или черные, бывшие или нынешние. Я буду на стороне всех, кто примет необходимые меры для охраны природы. Расы, классы, государства, – тьфу! Если бы, уйдя из Африки, Франция могла обеспечить уважение к слонам, это означало бы, что Франция навсегда останется в Африке… Меня бы это, правда, немного удивило, но я только этого бы и хотел. – И словно мимоходом добавил:
– Во время оккупации я участвовал в Сопротивлении. И не столько ради того, чтобы защищать Францию от Германии, сколько чтобы защищать слонов от охотников…
Филдс сжимал в руках аппарат. Это было чисто нервное. Он и не собирался делать снимки.
К тому же стало чересчур темно. Он едва видел Мореля, тот превратился в тень на песке.
Филдс пытался что-то разглядеть своими близорукими глазами при свете звезд. Сам он тоже сидел на песке, раскинув ноги. Прячась от солнца, он покрыл голову носовым платком с четырьмя узелками, который потом забыл снять. Хотя репортер уже не видел Мореля, но слышал его отлично. Постепенно он стал различать звезды.
– К политике меня никогда не влекло. Я не одобрял даже политических стачек. Когда бастуют рабочие «Рено», они поступают так не по политическим причинам, а для того, чтобы жить по-человечески… По существу они ведь тоже защищают природу. – Морель помолчал.
– А что же касается национализма, ему давно пора проявляться только на футбольных матчах… То, что делаю здесь, я мог бы делать в любой стране… – Он засмеялся. – Только разве что не в Скандинавии. Мне, пожалуй, надо бы поглядеть на нее своими глазами. Они всегда в стороне…
Филдс обдумывал, какой задать вопрос. Он чувствовал, что хватило бы нескольких слов, чтобы все прояснить. Эти слова вертелись на кончике языка… Но он опасался за свой французский: мол, его словарь слишком беден. Так сказать, подыскивал себе оправдание. А может, мысль была недостаточно четкой и потому не поддавалась выражению. Филдс ограничился вопросом:
– Видимо, вы ополчаетесь главным образом на охотников-европейцев, на плантаторов, любителей сафари. Но по тому, что мне рассказывали в Форт-Лами, я понял, что слонов убивают в основном туземцы.
Морель кивнул:
– Точно. Около пяти тысяч в прошлом году только в Конго. Цифра официальная, что означает, что ее надо до крайней мере удвоить… А если взять Африку в целом. – Глядя на Филдса, он раскурил сигарету. – У негров имеется веская причина: они никогда не едят досыта. Им нужно мясо. Эта потребность у них в крови, и пока тут ничего не поделаешь. Вот они и убивают слонов, чтобы набить живот. Выражаясь научным языком, утоляют потребность в протеинах. А какая из этого мораль? Необходимо такое количество протеинов, чтобы они могли себе позволить роскошь беречь слонов. Сделать для них то, что мы делаем для себя. Вот видите, в сущности и у меня политическая программа: поднять уровень жизни африканских негров. Это неотъемлемая часть защиты природы… Дайте им достаточно пищи, и вы сможете внушить им уважение к слонам… Набив брюхо, они все поймут. Если мы хотим, чтобы на Земле обитали слоны, чтобы они всегда, пока существует мир, были с нами, надо, чтобы люди больше не умирали с голоду… Одно неразрывно связано с другим. Это вопрос человеческого достоинства. Теперь ясно, а?
Он встал и ушел, его фигура затерялась среди звезд. У Филдса создалось обо всем довольно точное представление. Но сможет ли он написать? Он снова почувствовал боль, которая пронизывала бока при каждом движении; возбуждение улеглось и больше не поддерживало.
Репортера уже заботило, как побыстрее и побезопасней переправить интервью и снимки в свое парижское агентство. Коммерческая стоимость репортажа была ему далеко не безразлична, его донимал обычный страх, что с пленками что-нибудь случится. Лучше всего было бы связаться с Хартумом. Морель собирался туда сам, но еще не знал когда, и Филдс решил, что для него лично предпочтительнее отправиться в Хартум не мешкая. Тем более что пятьдесят километров, которые надо пройти до грунтовки на Гфат, где, по словам Форсайта, он может рассчитывать на встречу с караваном, который доставит его хотя бы до дороги в Эль-Фашер, требовали таких усилий, что следовало выходить именно сейчас, пока боль не слишком мучительна, а дело явно шло к тому, что она станет невыносимой. (Филдс никогда еще не делал долгих переходов верхом.) Тем не менее он решил остаться, отлично понимая, что движут им соображения отнюдь не профессиональные – просто не хотел расставаться с Морелем.