Книга: Обещание на рассвете
Назад: Глава XXVII
Дальше: Глава XXIX

Глава XXVIII

Теперь оставалось всего несколько недель до присвоения мне звания младшего лейтенанта, и нетрудно себе представить, с каким нетерпением мы оба ждали моего призыва на военную службу. Мы торопились: ее диабет обострялся, и, несмотря на всевозможные диеты, рекомендованные медиками, количество сахара в крови порой доходило до опасных пределов. С ней снова случилась инсулиновая кома, прямо посреди рынка Буффа, и она пришла в сознание на овощном прилавке господина Панталеони только благодаря той находчивости, с которой он быстро плеснул ей в рот сладкой воды. Мой бег против часовой стрелки стал принимать отчаянный характер, и это отразилось на моем творчестве. Мечтая ударить в некий волшебный гонг так, чтобы мир замер от восхищения с раскрытым ртом, я напрягал свой голос свыше своих возможностей; метя в великие, я неумолимо скатывался к напыщенности; став на цыпочки, чтобы продемонстрировать всему миру свой рост, я только выставлял свою претенциозность; решив стать гением, только заявлял о своей бездарности. Трудно не фальшивить, когда вам приставили нож к горлу. Когда во время войны, считая меня убитым, Роже Мартена дю Гара спросили, что он думает по поводу одной моей рукописи, то он справедливо назвал меня «взбесившимся ягненком». Мама, вероятно, догадывалась о мучительном характере моей борьбы и делала все возможное, чтобы помочь мне. Пока я оттачивал свои фразы, она сражалась с персоналом, агентами, гидами, терпела капризы клиентов; пока я подстегивал свое вдохновение, пытаясь произвести на свет какой-нибудь сюжет, ошеломляющий по своей глубине и оригинальности, она ревниво следила, чтобы ничто не мешало моим творческим порывам. Печатая эти строки, я не испытываю стыда, угрызений совести и отвращения к самому себе: я лишь преклонялся перед ее мечтой, которая была для нее единственным смыслом жизни и борьбы. Ей хотелось стать великой актрисой, и я делал все, что мог. Стремясь успокоить ее и доказать ей свою одаренность, а может быть, желая главным образом успокоить самого себя и тем самым отделаться от охватывавшей меня паники, я иногда спускался на кухню, попадая как раз вовремя, чтобы пресечь назревавшую жестокую сцену с шеф-поваром, и прямо там зачитывал ей только что написанный отрывок, который, как мне казалось, особенно удался. Ее гнев тотчас же утихал, и, повелительным жестом призвав шеф-повара к тишине и вниманию, она с удовольствием слушала меня.
На ее ягодицах не осталось живого места от уколов. Дважды в день мать присаживалась в уголочке, положив ногу на ногу, с сигаретой во рту, хватала шприц с инсулином и всаживала иглу себе в тело, одновременно отдавая приказания обслуге. Со свойственной ей энергией она продолжала следить за ходом дела, не приемля ни малейшего промедления в сервисе. Она старательно учила английский, чтобы лучше разбираться в желаниях, прихотях и капризах клиентов с той стороны Ла-Манша. Усилия, которые ей приходилось делать, чтобы казаться любезной, улыбчивой и сговорчивой туристам всех цветов кожи, наперекор ее открытой и импульсивной натуре еще больше обостряли ее нервозность. В день она выкуривала три пачки «Голуаз». Правда, она никогда не докуривала сигарету до конца, тушила ее, едва начав, и тут же зажигала другую. Вырезав из журнала фото военного парада, она показывала его клиентам и особенно клиенткам, заставляя их восторгаться красотой военной формы, которую через несколько месяцев надену и я. С большим трудом согласилась она на мою помощь в ресторане в качестве официанта, разносящего по утрам завтраки по номерам, как это было раньше: она считала, что такая деятельность несовместима со статусом офицера. Часто она сама хватала чемодан клиента, стараясь оттолкнуть меня, когда я хотел помочь ей. Между тем, судя по появившемуся у нее теперь счастливому виду и гордой, победоносной улыбке, с которой она часто смотрела на меня, было ясно, что она вот-вот достигнет своей цели и что самым лучшим днем в ее жизни будет тот, когда я вернусь в отель-пансион «Мермон» в своей чудесной форме.
Меня направили в Салон-де-Прованс 4 ноября 1938 года. Я сел в поезд для новобранцев, который провожала группа родителей и друзей. Но только моя мать вооружилась трехцветным флагом, каковым беспрестанно размахивала и кричала: «Да здравствует Франция», вызывая враждебные и насмешливые взгляды. Вновь сформированный «класс» блистал отсутствием энтузиазма и глубоким убеждением, которое впоследствии в полной мере подтвердили события 1940 года, что его вынуждают вести «дурацкую игру». Помню, как один рекрут, рассерженный патриотическими выступлениями моей матери, столь противоречившими лучшим антимилитаристским традициям того времени, проворчал:
— Сразу видно, что она не француженка.
Так как я и сам уже порядком устал и начал раздражаться от крайностей пожилой дамы с трехцветным флагом, то был счастлив воспользоваться его замечанием как предлогом, чтобы немного утешиться, нанеся своему визави очень красивый удар головой в нос. Вскоре свалка стала всеобщей, возгласы «фашист», «предатель», «долой армию» раздавались отовсюду; поезд тем временем тронулся, флаг отчаянно зареял на перроне, и я едва успел высунуться из двери и помахать ей рукой, после чего решительно погрузился в ниспосланную провидением свалку, которая спасла меня от сцены прощания.
Молодых людей уже со званием, прошедших курс высшей военной подготовки, обычно направляли в Летную школу Авора. Меня же около шести недель продержали в Салон-де-Провансе. На все мои вопросы офицеры и унтеры только пожимали плечами: относительно меня у них не было инструкций. Я писал прошение за прошением во все инстанции, каждое из которых начиналось так: «Имею честь нижайше просить вас…», как меня научили. Никакого ответа. В конце концов один очень честный человек, лейтенант Барбье, заинтересовался моим случаем и приложил свое заявление к моим. Меня направили в Аворскую школу, куда я прибыл с опозданием на месяц слушать курс, рассчитанный в общей сложности на три с половиной месяца. Я не впал в отчаяние из-за опоздания, рассчитывая нагнать. Наконец-то я попал куда хотел. Я взялся за учебу с таким ожесточением, которого сам от себя не ожидал, и, за исключением некоторых трудностей в теории навигации, я легко догнал своих товарищей и особенно отличился в так называемых авиационных спецработах, а также в командовании с земли, неожиданно обнаружив в своем голосе и жестах властный характер своей матери. Я был счастлив. Мне нравились самолеты, особенно самолеты того времени, которые зависели от человека, нуждались в нем и еще не были такими безликими, как сейчас, когда уже чувствуется, что беспилотный самолет — просто вопрос времени. Мне нравились долгие часы, что мы проводили на летном поле в своих кожаных комбинезонах, в которые так трудно было влезть, — скользя по аворской грязи, обтянутые кожей, в летных шлемах, в перчатках, с очками на лбу, мы карабкались в кабины славных «Потезов-25» с норовом першеронов и приятным запахом масла, который я ностальгически вспоминаю до сих пор. Представьте себе курсанта, по пояс свесившегося из открытой кабины аэроплана, летающего со скоростью сто двадцать километров в час, или пилота биплана «Лео-20», стоящего на носу и вручную управляющего самолетом, длинные черные крылья которого сотрясают воздух с грацией состарившейся божьей коровки, — и вы поймете, что за год до появления «Мессершмиттов-110» диплом летчика-наблюдателя в действительности готовил нас к войне 1914 года, результат чего всем известен.
За подобными развлечениями время пролетело незаметно, и наш гарнизон дожил наконец до вдвойне торжественного дня, когда нам должны были объявить наше назначение и выпускные звания.
Военный портной уже обошел все казармы, и наша униформа была готова. Мать, чтобы покрыть мои расходы на экипировку, выслала мне пятьсот франков, занятые у господина Панталеони с рынка Буффа. Серьезную проблему доставила мне фуражка. Ее можно было заказать двух видов: с коротким козырьком или с длинным. Я никак не мог выбрать. В длинном козырьке было больше шика, что очень ценилось, но короткий козырек шел мне больше. Однако я кончил тем, что выбрал длинный. Кроме того, ценой великих усилий я отрастил себе небольшие усики, которые были в большой моде у авиаторов; золотые крылья на груди завершали картину — в конце концов на рынке можно было встретить кого-нибудь и получше, я ничего не говорю, но я был собой очень доволен.
День накануне выпуска гарнизона прошел в атмосфере радостного предвкушения. Названия частей, в которые можно было распределиться, выписывались на черной доске — Париж, Марракеш, Мекнес, Мезон-Бланш, Бискра… В соответствии с выпускным званием каждый мог сделать свой выбор. Отличники, как правило, выбирали Марокко. Я горячо надеялся получить назначение на Юг и таким образом иметь возможность как можно чаще наведываться в Ниццу, чтобы покрасоваться на Английской набережной и на рынке Буффа, ведя мать под руку. Воздушная база Фаянс как нельзя лучше отвечала моим планам, и, по мере того как курсанты поднимались, высказывая свои пожелания, я с тревогой ждал, когда это название появится на доске.
У меня были все основания рассчитывать на получение приличного чина, и я доверчиво следил за называемыми капитаном фамилиями.
Десять фамилий, пятьдесят, семьдесят пять… Определенно Фаянс рисковала ускользнуть от меня.
Всего нас было двести девяносто человек.
Фаянс досталась восьмидесятому. Я ждал. Сто двадцать фамилий, сто пятьдесят, двести… По-прежнему ничего. Серые, промозглые военные базы Севера приближались ко мне с быстротой молнии. Это было не так уж весело, но в конце концов я не обязан признаваться матери, какое звание получил.
Двести пятьдесят, двести шестьдесят фамилий… Внезапно я похолодел от страшного предчувствия. До сих пор ощущаю у виска каплю холодного пота… Нет, это не воспоминание: только что, двадцать лет спустя, я смахнул ее рукой. Надо полагать, что это рефлекс Павлова. Даже сейчас я не могу вспоминать о той страшной минуте без того, чтобы капля холодного пота не выступила у меня на виске.
Из почти что трехсот курсантов-наблюдателей я был единственным, кто не получил звания офицера.
Мне не дали даже сержанта, даже старшего капрала: вопреки всем правилам устава меня произвели в капралы.
Остаток вечера я провел как в тумане. Стоя у выхода в окружении подавленных и молчавших товарищей, я из последних сил старался держаться на ногах, силясь сохранить человеческое достоинство и не потерять сознания. Кажется, я даже улыбался.
Обычно такому взысканию командования подвергались курсанты, получившие свидетельство о прохождении высшей военной подготовки и прошедшие стажировку исключительно из дисциплинарных соображений. Двух курсантов «застопорили» по этой причине. Но в моем случае этого быть не могло: я ни разу не получил ни малейшего замечания. Я прибыл на стажировку с опозданием, но не по своей воле; к тому же мой бригадир, лейтенант Жаккар, бывший курсант Сен-Сирского военного училища, человек честный и хладнокровный, сказал мне, а позже подтвердил это и письменно, что мои оценки (несмотря на опоздание, с которым я прибыл в Авор по вине военных властей) целиком и полностью позволяли присвоить мне звание офицера. Что же произошло? В чем дело? Почему меня вопреки всем правилам целых шесть недель продержали в Салон-де-Провансе?
С комком в горле, совершенно потерянный, я продолжал стоять перед Сфинксом — лицо которого на этот раз было вполне человеческим, — стараясь понять происшедшее, в то время как возмущенные товарищи молча подходили ко мне и пожимали руку. Я улыбался, я до конца сыграл свою роль. Но мне казалось, что я умер. Мне вспомнилось лицо моей матери, когда она стояла на перроне в Ницце, гордо размахивая трехцветным флагом.
В три часа пополудни, когда я лежал на матрасе, уставившись в потолок, ко мне явился старший капрал Пьяй — Пьяи? Пай? Мы с ним не были знакомы. До этого я его ни разу не встречал. Он не относился к летному составу и занимался перепиской бумаг в канцелярии. Он наклонился ко мне, держа руки в карманах кожаной куртки. «Он не имеет на это права, — строго подумал я, кожаные куртки предусмотрены только для летного состава».
— Знаешь, за что тебя провалили? Я посмотрел на него.
— Потому что ты был натурализован всего три года назад. По идее, надо быть сыном француза или получить натурализацию лет десять назад, чтобы служить в национальной авиации. Но эти правила никогда не соблюдались.
Не помню, что я ему на это сказал. Наверное, что «я — француз» или что-то в этом роде, так как он с горечью заметил:
— А ты еще и дурак.
Но он не уходил. Он явно злился и негодовал. Видимо, как и я, он не терпел любую несправедливость.
— Спасибо, — поблагодарил его я.
— Тебя продержали целый месяц в Салоне, поскольку изучали твое дело. Потом они спорили, давать ли тебе учиться на пилота или засунуть тебя в пехоту. В конце концов министерство ВВС решило в твою пользу, но здесь высказались против. Это «балл симпатий» сделал тебе подарочек.
«Балл симпатий» был решающей оценкой, которую помимо экзаменов и безотносительно к ним ставили в Школе «по-свойски» и которую нельзя было опротестовать.
— Их не в чем упрекнуть: все честно.
Я продолжал лежать не шелохнувшись. Он все еще стоял рядом. Этот парень не умел проявлять свою симпатию.
— Не обижайся, — сказал он мне. И, уходя, добавил: — Мы им покажем!
Тогда я впервые услышал, как французский солдат употребил это выражение в адрес французской армии; до сих пор я полагал, что оно применимо только к немцам. Сам я не чувствовал ни злобы, ни ненависти, меня только слегка мутило, и, чтобы побороть тошноту, я старался думать о Средиземном море и красивых девушках на берегу. Я закрывал глаза и утопал в их объятиях (в которых мне ничто не грозило и ни в чем не отказывалось).
В казарме было пусто, и все же у меня была компания. Боги-мартышки моего детства, из чьих лап мать с таким трудом вырвала меня, думая, что оставила их далеко позади, где-то в Польше или России, внезапно обступили меня на французской земле, и теперь их глупый смех все громче раздавался в стране торжествующего разума. По жестокости удара я без труда узнал руку Тотоша — бога глупости, которому вскоре предстояло сделать Гитлера властелином Европы и наводнить страну немецкими бронетранспортерами, предварительно убедив наш Генштаб, что военные идеи полковника де Голля просто детский лепет. Но главное, я узнал Фи-ложь, мелкобуржуазную богиню посредственности, чванства и предрассудков, которая, ради случая представиться мне, нацепила форму и фуражку, украшенную кантом ВВС, разрывая тем самым мое сердце. Но в людях мне, как всегда, не удавалось видеть своих врагов. Каким-то странным и необъяснимым образом я чувствовал себя союзником и защитником даже тех, кто нанес мне удар в спину. Я прекрасно понимал, что причиной моего унижения явились социальные, политические и исторические условия, против которых я решил бороться и победить во что бы то ни стало. Не знаю, быть может, во мне дремлет какое-то примитивное языческое начало, но при малейшей провокации я тут же, сжав кулаки, оборачиваюсь к врагам всего человечества; я делаю все возможное, чтобы принять достойное участие в нашем извечном бунте против обстоятельств, я смотрю на жизнь, как на грандиозную эстафету, в которой каждый из нас, прежде чем упасть, должен передать дальше свой вызов — вызов уделу человека; я не согласен, что существует потолок наших биологических, интеллектуальных и физических возможностей. Моя вера в это практически безгранична; я верю в счастливый исход человеческой борьбы, эта вера порой вскипает в моей крови, и мне начинает казаться, что в ней слышится гул моего брата Океана. Вероятно, это происходит от какой-то глупости и наивности — элементарной, примитивной, но непреодолимой, которую я унаследовал от матери и которая хоть и выводит меня из себя, но не дает отчаиваться. Бороться с этим я бессилен. Иными словами, мне не удается впасть в отчаяние и приходится притворяться. Искра веры и атавистического оптимизма всегда теплится в моем сердце и вспыхивает, когда вокруг меня плотно сгущается мрак. Пусть люди выглядят до слез глупыми, пусть форма французского офицера порой служит прибежищем для ничтожных дураков, пусть руки французов, немцев, русских, американцев вдруг окажутся грязными — все равно я верю, что несправедливость приходит извне и что люди скорее являются ее жертвами, чем орудиями. В жесточайшей политической и военной схватке я не перестаю видеть некий общий фронт с общим противником. Из-за своего эгоцентризма я абсолютно непригоден к братоубийственным войнам. И кроме того, я не смог бы стать хищным политиком, так как постоянно узнаю себя во всех своих врагах. Это просто хронический недуг.
Я продолжал лежать и напряженно улыбаться, пока настоятельная физическая потребность не заставила меня подняться и более часа подавлять в себе дикий и элементарный зов крови.
А что до красавцев капитанов, всадивших мне нож в спину, то через пять лет, когда я с ними встретился, они так и остались капитанами, хотя и несколько потускневшими. Ни один новый бант не украшал их грудь, и они с нескрываемым любопытством рассматривали капитана, принимавшего их в своем кабинете. В то время я был участником движения Освобождения, кавалером ордена Почетного легиона, обладателем боевого креста — и не скрывал этого; скорее я покраснею от гнева, чем от скромности. Мы немного поговорили, вспомнили Авор — безобидные воспоминания. Я не питал к ним никакой злобы. Они давно уже умерли для меня.
Другим довольно неожиданным следствием моего провала было то, что с этой минуты я действительно почувствовал себя французом, как будто вследствие удара некой волшебной палочки по голове я по-настоящему ассимилировался.
Наконец-то я понял, что французы — не исключительная раса, что они не лучше меня, что и они могут быть глупыми и смешными — короче, что мы, несомненно, братья.
Я наконец-то понял, что Франция — многолика, что у нее может быть прекрасное, благородное и безобразное лицо и что мне придется выбрать для себя наиболее подходящее. Хоть и не очень успешно, я заставлял себя приобщаться к политике. Сделал выбор, приобрел убеждения, старался быть им верным, уже не пьянел от одного вида знамени, но старался распознать лицо того, кто его нес.
Оставалась моя мать.
Я никак не мог решиться объявить ей о своем провале. Напрасно я повторял себе, что она привыкла получать оплеухи, — я все пытался найти для этого более деликатный способ. Перед явкой в предписанный гарнизон нам полагался восьмидневный отпуск, и я сел в поезд, так и не приняв решения. Когда поезд подошел к Марселю, мне вдруг захотелось сойти с него, дезертировать, наняться в Легион, на грузовое судно, навсегда исчезнуть. Мысль увидеть ее усталое и постаревшее лицо, растерянный и непонимающий взгляд ее огромных зеленых глаз была мне невыносима. Меня стало мутить, и я едва успел добежать до туалета. Весь пролет от Марселя до Канн меня, как собаку, тошнило. И лишь за десять минут до подхода к вокзалу в Ницце меня поистине осенило. Надо было любой ценой уберечь образ Франции, «родины всех справедливостей и красот» в представлении моей матери. И я поклялся себе сделать это. Франция не должна была пострадать — моя мать не пережила бы такого удара. Хорошо ее зная, я решил просто и убедительно солгать, тем самым не только утешив ее, но и утвердив в ней веру в мое высокое предназначение.
Выехав на улицу Данте, я заметил трехцветный флаг, развевавшийся над свежевыкрашенным фасадом отеля-пансиона «Мермон». Однако это не был день национального праздника, в чем я убедился, взглянув на фасады соседних домов.
Я остановил такси, но не успел расплатиться, как мне опять стало плохо. Оставшийся путь я проделал пешком; ноги у меня подкашивались, я тяжело дышал.
Мать ждала меня в вестибюле отеля за низенькой стойкой.
Окинув взглядом мою простую солдатскую форму со свежей красной нашивкой капрала на рукаве, она раскрыла рот и устремила на меня тот самый звериный взгляд немого непонимания, который я не могу выносить ни в человеке, ни в ребенке, ни в животном… Надвинув на глаза фуражку и приняв суровый вид, я таинственно улыбнулся и, быстро поцеловав ее, сказал:
— Идем. Со мной вышла смешная история. Но нас никто не должен слышать.
И потащил ее в ресторан, в наш уголок.
— Я — единственный из трехсот, кому не присвоили звание младшего лейтенанта. Это временное дисциплинарное взыскание…
Ее несчастный, доверчивый взгляд ждал, готовый поверить, согласиться…
— Дисциплинарная мера. Придется полгода подождать. Видишь ли…
Я быстро обернулся, чтобы посмотреть, не подслушивают ли нас.
— Я обольстил жену коменданта школы. Ничего не мог с собой поделать. Денщик на нас донес. Муж потребовал санкций…
С минуту она колебалась, но вновь проснувшийся романтизм и воспоминание об Анне Карениной затмили собой все. По ее губам скользнула улыбка, глаза загорелись от любопытства.
— Она красивая?
— Да, ты даже не можешь себе представить, — просто сказал я. — Я знал, чем рискую, но ни минуты не колебался.
— У тебя есть ее фотокарточка? Нет, у меня не было.
— Она мне пришлет.
Мать смотрела на меня с нескрываемой гордостью.
— Дон Жуан! — воскликнула она. — Казанова! Я всегда это говорила! Я скромно улыбнулся.
— Муж мог тебя убить!
Я пожал плечами.
— Она действительно любит тебя?
— Любит.
— А ты?
— Ты знаешь… — жеманно ответил я.
— Так нельзя, — неуверенно сказала мать. — Обещай мне, что будешь ей писать.
— Хорошо, я буду писать.
Мать с минуту раздумывала. Новая мысль пронеслась у нее в голове.
— Единственный из трехсот, не получивший звания младшего лейтенанта! — с восхищением и безграничной гордостью произнесла она.
Мама побежала за чаем, вареньем, сандвичами, пирогами и фруктами. Вернувшись, она уселась за стол и громко шмыгнула носом в знак глубочайшего удовлетворения.
— Расскажи мне все с самого начала, — приказала она.
Моя мать любила красивые истории. Как много я их ей рассказал!
Назад: Глава XXVII
Дальше: Глава XXIX