Книга: История Тома Джонса, найденыша
Назад: Книга четвертая, охватывающая год времени
Дальше: Книга шестая, охватывающая около трех недель

Книга пятая,
охватывающая период времени немного больше полугода

Глава I
О серьезном в литературе, и с какой целью оно нами вводится

Весьма возможно, что наименьшее удовольствие доставят читателю те части этого объемистого произведения, которые стоили автору наибольшего труда. К ним, вероятно, будут причислены вступительные очерки, помещенные нами перед повествовательной частью каждой книги и являющиеся, согласно принятому нами решению, существенно необходимым элементом этого созидаемого нами литературного жанра.
Почему мы пришли к такому решению, этого, строго говоря, объяснять мы не обязаны; довольно будет сказать, что мы положили это необходимым правилом для всякого прозаико-комико-эпического сочинения. Разве кто-нибудь спрашивал, на чем основано строгое единство времени и места, которое признается столь существенным для драматической поэзии? Разве кому-нибудь из критиков задавался когда-нибудь вопрос, почему действие не может продолжаться два дня, а только один или почему зрители (предполагая, что они, подобно избирателям, путешествуют даром) не могут переноситься за пятьдесят миль, а только за пять? Разве хоть один из комментаторов дал толковое объяснение, почему древний критик поставил драме границы, объявив, что она должна иметь не больше и не меньше пяти действий? Разве пыталась хоть одна живая душа понять, что разумеют наши нынешние театральные судьи под словом низкое, с помощью которого им так счастливо удалось изгнать со сцены всякий юмор и сделать театр скучнее гостиной? Во всех этих случаях люди следуют, по-видимому, правилу нашей юриспруденции, гласящему: cuicunque in arte sua perito credendum est; ведь трудно себе представить, чтобы у кого-нибудь хватило бесстыдства устанавливать непреложные законы в какой-либо области науки или искусства без всякого на то основания. Вот почему мы склонны думать, что в основе всех этих законов лежат здравые и разумные причины, хотя мы, к несчастью, не способны проникать взором в такую глубину.
Правду сказать, свет чересчур почтителен к критикам и вообразил их людьми гораздо более глубокими, чем они есть на самом деле. Избалованные такой любезностью, критики бесцеремонно присвоили себе диктаторскую власть, стали господами и имеют дерзость предписывать законы писателям, от предшественников которых сами их получили.
Критик, говоря по совести, — не более чем писец, обязанность которого переписывать правила и законы, устанавливаемые великими судьями, силой гения вознесенными на степень законодателей в различных областях знания. Это все, к чему стремились критики прежнего времени; они не осмеливались высказать ни одного утверждения, не подкрепив его авторитетом судьи, от которого оно позаимствовано.
Но мало-помалу, с наступлением эпохи невежества, писец начал посягать на власть и присваивать права своего господина. Законы литературного произведения стали устанавливаться не творчеством писателя, а предписаниями критика. Писец сделался законодателем; люди, которые первоначально только записывали законы, начали повелительно давать их.
Отсюда проистекло одно очевидное и, может быть, неизбежное недоразумение: названные критики, будучи людьми неблестящих способностей, часто принимали голую форму за сущность. Они действовали подобно судье, который стал бы держаться мертвой буквы закона, совершенно не считаясь с духом его. Незначительные мелочи, может быть, совершенно случайные у великого писателя, рассматривались этими критиками как его главная заслуга и передавались в качестве основных правил, соблюдение которых обязательно для всех последующих писателей. Время и невежество, два великих покровителя обманщиков, придали всем их утверждениям авторитетность, и, таким образом, было установлено множество правил, как следует писать, нисколько не основанных ни на истине, ни на природе и служащих исключительно лишь для того, чтобы стеснять и обуздывать гений, вроде того как стеснили бы балетмейстера самые великолепные трактаты по его искусству, если бы в них выставлялось главным требованием, чтобы каждый человек танцевал в кандалах.
И вот, во избежание всяких упреков в том, что мы устанавливаем для потомства закон, основанный единственно на авторитете ipse dixit, — к коему, по правде говоря, мы не питаем особенно глубокого уважения, — мы отказываемся от вышеназванной привилегии и представим читателю причины, побудившие нас уснастить последовательное изложение нашей истории некоторым числом отступлений.
Для этого нам поневоле придется вскрыть новую жилу знания, которая хотя давно уже известна, однако, насколько мы припоминаем, еще не разрабатывалась никем из древних или новых писателей. Жила эта — не что иное, как закон контраста; она проходит по всем творениям, и, вероятно, немало способствует образованию в нас идеи красоты как естественной, так и искусственной, ибо что лучше раскрывает красоту и достоинство вещи, как не ее противоположность? Так, красота дня и лета оттеняется ужасами ночи и зимы. И я думаю, что если бы нашелся на свете человек, никогда их не видевший, то он имел бы весьма несовершенное представление об их красоте.
Но не будем пускаться в слишком серьезные материи и возьмем пример из другой области: можно ли сомневаться, что самая красивая женщина на свете лишится всего своего очарования в глазах мужчины, который никогда не видел женщин иной наружности? Дамы и сами, по-видимому, прекрасно это чувствуют, постоянно заботясь о создании выгодного для себя фона; они доходят даже до того, что в такой фон обращают себя самих. Я замечал (особенно в Бате), что по утрам они стараются казаться как можно безобразнее, чтобы тем сильнее поразить вас своей красотой вечером.
Многие художники придерживаются этого правила на практике, хотя, может быть, и редко изучали его в теории. Ювелиры знают, что самый лучший брильянт требует фольги, а живописцы часто стяжают себе похвалы изображением контрастных фигур.
Один великий отечественный гений поможет нам исчерпывающе объяснить это явление. Я не могу, правда, причислить его ни к одной из категорий обыкновенных художников, так как он имеет право занять место среди тех,
Inventas qui vitam excoluere per artes —
«которые украсили жизнь изобретенными ими искусствами», — я разумею изобретателя изысканнейшего развлечения, известного под названием Английской Пантомимы.
Развлечение это состояло из двух частей: первую изобретатель называл серьезной, вторую — комической. В серьезной части показывалось некоторое количество языческих богов и героев, — вероятно, самое дурное и тупоумное общество, в какое когда-либо попадали зрители, — и все это (тайна, известная лишь немногим) делалось умышленно, для того чтобы выгоднее оттенить комическую часть представления и придать больше яркости проделкам арлекина.
Это было, может быть, не очень учтивым обращением с такими важными особами, но выдумка все же была остроумной, и желательный эффект достигался. Объяснить его легко, стоит только слова «комическое» и «серьезное» заменить словами «глупейшее» и «самое глупое»: комическая часть была, несомненно, глупее всего, что до сих пор показывалось на сцене, и могла вызывать смех только по контрасту с непроходимо глупой серьезной частью. Боги и герои были так нестерпимо серьезны, что арлекину (хотя английский джентльмен, носящий это имя, не имеет ничего общего со своим французским тезкой, будучи гораздо более серьезного нрава) всегда оказывался самый радушный прием, потому что он избавлял зрителей от гораздо худшей компании.
Умные писатели всегда с большим успехом пользовались приемом контраста. Меня очень удивляет, что Гораций придирается за это к Гомеру; правда, в следующей же строке он противоречит себе:
Indignor, quandoque bonus dormitat Homerus,
Verum opere in longo fas est obrepere somnum. —

«Досадно мне, когда засыпает великий Гомер, хоть и позволительно вздремнуть над длинным трудом». Ведь этого не должно понимать так, как понимают, быть может, иные, будто писателю случается заснуть в то время, как он пишет. Читатели — те действительно весьма подвержены сонливости, но сам автор, хотя бы произведение его было такой же длины, как произведения Олдмиксона, обыкновенно бывает слишком увлечен своим трудом для того, чтобы им могла овладеть даже легкая дремота. Как говорит мистер Поп:
Не дремлет он, читателям чтоб спалось.
Правду сказать, такими снотворными частями нашего произведения являются серьезные места, искусно в него вплетенные с той целью, чтобы по контрасту выгоднее оттенить остальное; в этом и заключается истинный смысл слов одного покойного писателя-шутника, который просил публику помнить, что всякий раз, когда она будет находить его скучным, — это значит, что он умышленно стремится к этому.
В этом свете, или, вернее, в этой темноте, я желал бы, чтобы читатель рассматривал мои вступительные очерки. Если же он и после этого предупреждения будет находить, что серьезного и без того довольно в других частях моей истории, то может пропускать эти введения, в которых мы умышленно стремимся быть скучными, и начинать следующие книги прямо со второй главы.

Глава II,
в которой мистер Джонс принимает во время болезни много дружеских визитов, а также приводится несколько тонких штрихов любовной страсти, едва заметных для невооруженного глаза

Во время болезни у Тома Джонса перебывало много посетителей, хотя, может быть, не все они были ему приятны. Мистер Олверти навещал его почти каждый день. Но хотя он и соболезновал Тому в постигшем его несчастии и горячо одобрял его рыцарское поведение, послужившее причиной этого несчастия, однако решил воспользоваться благоприятным случаем и образумить молодого человека, считая, что благодетельный совет не может быть преподан более своевременно, чем теперь, когда душа умягчена страданием и болезнью и напугана опасностью и когда внимание ее не поглощено бурными страстями, увлекающими нас в погоню за наслаждением.
Итак, всякий раз, когда добрый сквайр оставался наедине с юношей, особенно когда Том чувствовал себя хорошо, он пользовался случаем напомнить ему о его прежних оплошностях, но с величайшей мягкостью и ласковостью, только с целью предостеречь его на будущее время, говоря, что от него самого всецело зависят и его счастье, и любовь приемного отца, на которую он еще может рассчитывать, если ничем не уронит себя в его мнении; ибо что касается прошлого, то все оно прощено и предано забвению. Поэтому он, Олверти, советует ему извлечь для себя поучение из этого случая, дабы в конечном счете несчастие послужило ему во благо.
Тваком тоже довольно аккуратно навещал Джонса и тоже считал изголовье больного весьма подходящим местом для назиданий. Тон его речи был, однако же, более суровым, чем у мистера Олверти; он говорил своему ученику, что тот должен смотреть на свое увечье как на кару небесную за грехи и что ему надлежит каждодневно на коленях воссылать благодарения за то, что он сломал только руку, а не шею, каковая, наверное, сохранена для другого случая, и случай этот, надо думать, ждать себя не заставит. Он, Тваком, часто удивлялся, почему никакое наказание не постигло Джонса ранее; однако отсюда надо сделать вывод, что десница божия карает хоть иногда и не скоро, но неуклонно. Он советовал ему также ожидать с полной уверенностью еще горших бедствий, которые запоздали, но постигнут закоснелого грешника с такой же неизбежностью, как и это.
— Бедствия эти, — говорил богослов, — могут быть предотвращены лишь глубоким и чистосердечным раскаянием, на какое нельзя надеяться и какого нельзя ожидать от беспутного юноши, развращенного, боюсь я, до мозга костей. Мой долг, однако, увещевать тебя к такому раскаянию, хоть я и прекрасно знаю, что все увещания останутся тщетны и бесплодны. Но libera vi animam meam. Никто не может обвинить меня в нерадении, хоть в то же время я с величайшим прискорбием вижу, что ты прямой дорогой идешь к бедствиям в сей и к погибели в будущей жизни.
Сквейр разглагольствовал совсем в другом духе. Он говорил, что такая случайность, как перелом руки, не стоит внимания мудреца и что ум наш вполне примиряется с такими несчастьями, когда мы рассудим, что они постигают мудрейших из людей и, несомненно, служат для блага человечества. Это простое злоупотребление словами — называть бедствиями вещи, нисколько не нарушающие нравственной гармонии, ибо физическая боль — самое худшее последствие таких случайностей — достойна полнейшего презрения. Он приводил много подобных сентенций, извлеченных из второй части Цицероновых «Тускуланских исследований» и из великого лорда Шефтсбери. Раз он, разгорячившись, даже прикусил себе язык, и так больно, что не только принужден был прекратить свою речь, но в сердцах еще пробормотал какое-то ругательство. Хуже всего было то, что присутствовавший при этом Тваком, который считал все подобные теории языческими и безбожными, воспользовался случаем и объявил, что это не иначе как кара божия. Замечание было сделано с таким злорадством, что философ, и без того раздосадованный тем, что прикусил себе язык, потерял всякое самообладание и, не будучи в состоянии излить гнев свой в словах, вероятно, нашел бы более действительное средство мщения, если бы невмешательство хирурга, к счастью, оказавшегося в комнате, который водворил мир в ущерб собственным интересам.
Мистер Блайфил посещал своего друга редко и никогда не являлся один. Сей достойный молодой человек, впрочем, выражал на словах большое участие к Джонсу и крайнее прискорбие по поводу постигшего его несчастья, но тщательно избегал всякого близкого с ним общения, опасаясь, как он часто намекал, за чистоту своей нравственности; по этому случаю у него постоянно было на языке изречение Соломона о дурном обществе. Не то чтобы он был столь же суров, как Тваком, ибо всегда выражал надежду на исправление Тома; беспримерная доброта, проявленная в настоящем случае дядей, говорил он, должна привести его к таковому, если он не совершенно погибший человек; однако в заключение замечал, что если мистер Джонс и после этого нагрешит, то он, Блайфил, не произнесет больше ни слова в его защиту.
Что же касается сквайра Вестерна, то он редко покидал комнату больного — только в тех случаях, когда выезжал на охоту да сидел за бутылкой. Подчас даже и пиво он пил у Джонса, и тогда стоило немалого труда уговорить его не принуждать Джонса делить с ним бутылку, ибо ни один шарлатан не приписывал своему снадобью такой универсальной целебной силы, как сквайр пиву, которое, по его словам, действовало сильнее целой аптеки. Впрочем, после долгих просьб его удалось отговорить от пользования больного этим лекарством, зато невозможно было удержать сквайра от серенад на охотничьем роге, которые он задавал под окном своего пациента каждое утро перед выездом в поле, и он не отказался также от своей привычки входить в комнату с охотничьим кликом «хэло!», не обращая никакого внимания, спит ли больной или нет.
Это шумное поведение, чуждое, однако, всякого дурного умысла, к счастью, нисколько не повредило Джонсу и было щедро вознаграждено посещением Софьи, которую сквайр привел к больному, как только тот начал вставать с постели. Через короткое время Джонс уже мог провожать ее до клавикордов, и она любезно соглашалась по целым часам услаждать его превосходнейшей музыкой, прерывая ее только по требованию сквайра, когда тому приходила охота послушать «Сэра Саймона» или другую из своих любимых песенок.
Несмотря на все старания Софьи наблюдать за собой как можно строже, она не в силах была подавить прорывавшихся порой знаков своего чувства, — ибо любовь может быть уподоблена болезни также и в том, что когда ей не дают выхода в одном месте, она обязательно пробивается в другом. О чем молчали уста Софьи, то выдавали ее глаза, румянец и множество едва заметных невольных движений.
Однажды, когда Софья играла на клавикордах, а Джонс слушал, в комнату вошел сквайр, крича:
— А я выдержал из-за тебя баталию с этим толстым попом Твакомом, Том! Он только что сказал Олверти в моем присутствии, что сломанная кость — это ниспосланная тебе небесная кара. «Враки, говорю, как это может быть? Ведь он сломал руку, когда спасал девушку!» Вот сморозил! Тьфу! «Да если мальчик в чем-нибудь не проштрафится, то попадет на небо скорее, чем все попы на свете! Ему гордиться надо своим поступком, а не стыдить его!»
— Полноте, сэр, — отвечал Джонс, — тут нечем гордиться и нечего стыдиться; но если я спас мисс Вестерн, то всегда буду считать это счастливейшим событием в моей жизни.
— И за это натравливать Олверти на тебя! Если бы не бабьи юбки на этом попе, задал бы я ему трепку! Потому что я люблю тебя сердечно, паренек, и разрази меня гром, если я не сделаю для тебя всего, что в моей власти! Выбирай себе завтра любую лошадь в моей конюшне, только не Рыцаря и не Мисс Слауч.
Джонс поблагодарил сквайра, но отказался от подарка.
— Ну так возьми гнедую кобылу, на которой ездила Софья, — не унимался сквайр. — Она стоила мне пятьдесят гиней, и этой весной ей будет только шесть лет.
— А по мне, если б она стоила хоть тысячу гиней, — с жаром воскликнул Джонс, — я отдал бы ее собакам на растерзание!
— Фу! Фу! — вознегодовал Вестерн. — Неужели за то, что она сломала тебе руку? Забудь и прости ей. Какой же ты после этого мужчина, если сердишься на бессловесное животное!
Тут вмешательство Софьи прекратило разговор: девушка попросила у отца позволения поиграть ему, а в этой просьбе он ей никогда не отказывал.
Софья в продолжение только что изложенного разговора не раз менялась в лице; видимо, она объясняла раздражение и гнев Джонса на кобылу совсем другими причинами, чем ее отец. Она была в явном возбуждении и играла так невыносимо плохо, что если бы Вестерн вскоре не заснул, то он непременно заметил бы это. Но Джонс бодрствовал, и его слух был напряжен не меньше, чем зрение; он сделал кое-какие наблюдения и, сопоставив их со всем тем, что случилось ранее и уже известно читателю, и мысленно охватив взором все эти мелочи, пришел к твердому убеждению, что в нежном сердце Софьи не все благополучно. Многие молодые джентльмены, несомненно, будут крайне удивлены, почему он не догадался об этом гораздо раньше. Если хотите знать правду, так это объяснялось его застенчивостью и недостаточной предприимчивостью при виде авансов молодой дамы — недостаток, от которого можно излечиться только ранним городским воспитанием, вошедшим ныне везде в большую моду.
Всецело завладев умом Джонса, мысли эти произвели в нем большое смятение, которое в натуре, не столь чистой и твердой, могло бы в таком возрасте привести к весьма опасным последствиям. Он ясно сознавал высокие достоинства Софьи. Ему чрезвычайно нравилась внешность девушки, он дивился ее способностям и нежно любил в ней доброту. В действительности же, никогда не лелея мысли обладать ею и ни разу не дав волю своему влечению, он был влюблен в нее гораздо сильнее, чем сам о том подозревал. Сердце раскрыло ему эту тайну в тот момент, когда оно его уверило, что обожаемый предмет отвечает ему взаимностью.

Глава III,
о которой люди без сердца подумают: мною шуму из ничего

Читатель, может быть, вообразит, что чувства, пробудившиеся теперь в Джонсе, были так сладки и так приятны, что скорее могли вызвать в его душе радостную безмятежность, чем породить какое-нибудь из только что упомянутых опасных следствий; в действительности, однако, чувства этого рода, несмотря на всю свою сладостность, отличаются при своем появлении весьма бурным характером и действуют далеко не усыпительно. Кроме того, в настоящем случае некоторые обстоятельства придавали им горечь и, смешиваясь с более сладкими ингредиентами, составляли в целом микстуру, которая может быть названа горько-сладкой; если ничего не может быть неприятнее для вкуса, то, в метафорическом смысле, ничего не может быть несноснее для души.
Прежде всего, хотя он имел достаточно оснований гордиться всем подмеченным им в Софье, однако не вполне еще освободился от сомнений: а вдруг он ошибается и принимает сострадание или, в лучшем случае, уважение за другое, более теплое чувство? Он был далек от уверенности в том, что Софья настолько к нему расположена, чтобы влечение его могло рассчитывать на ту жертву, какой оно в конце концов потребовало бы, если бы он стал его поощрять и питать надеждами. Кроме того, если бы даже он мог надеяться, что не встретит препятствия к своему счастью со стороны дочери, то нисколько не сомневался в том, что натолкнется на самое решительное противодействие со стороны отца. Правда, в своих развлечениях мистер Вестерн был простым деревенским сквайром, но во всем, что касалось его состояния, вел себя как человек вполне светский; он горячо любил свою единственную дочь и часто за бокалом вина говорил об удовольствии видеть ее замужем за кем-нибудь из первых богачей графства. Джонс не был настолько тщеславным и пустоголовым фатом, чтобы ожидать, что из расположения к нему, в котором Вестерн так часто признавался, сквайр способен будет пренебречь своими видами на партию дочери; он прекрасно знал, что состояние является обыкновенно главным, если не единственным обстоятельством, с которым считаются в этих делах лучшие родители; дружба побуждает нас горячо принимать к сердцу интересы наших друзей, но относится очень холодно к угождению их страстям. Ведь для того чтобы понимать, какое счастье это может доставить другому, надо самому загореться его страстью. А так как Джонс не надеялся на согласие отца Софьи, то считал, что стараться достигнуть своей цели помимо него и таким образом разрушить заветную мечту жизни мистера Вестерна значило бы злоупотребить его гостеприимством и отплатить неблагодарностью за все его многочисленные (хотя и грубоватые) Ласки. Но если он не мог думать об этом без самого крайнего отвращения, то насколько же сильнее удерживали его отношения к мистеру Олверти, которому он был обязан больше, чем родному отцу, и к которому питал более чем сыновнее почтение! Он знал, что низость и предательство до такой степени противны его доброму сердцу, что малейшая попытка в этом роде сделает присутствие виновного невыносимым для его зрения, а имя его ненавистным для его слуха. Одних этих непреодолимых затруднений было достаточно для того, чтобы наполнить Тома отчаянием, какими бы пылкими ни были его желания; но даже и пыл их охлаждался состраданием к другой женщине. Образ любезной Молли возник перед его взором. В ее объятиях он клялся ей в вечной верности, и она тоже божилась, что не переживет его измены. Молли рисовалась ему в мучительной предсмертной агонии и, хуже того, — в ужасном положении проститутки, которое ей теперь угрожало и в котором он вдвойне был бы виновен: во-первых, потому, что соблазнил ее, а во-вторых, потому, что покинул, ибо Джонс хорошо знал, как ненавидят ее все соседи и даже родные сестры и как рады они будут растерзать ее на клочки. Ведь он не столько подверг ее позору, сколько сделал предметом зависти или, лучше сказать, подверг позору, порожденному завистью: многие женщины бранили ее потаскухой и в то же время смотрели с завистью на ее любовника и ее наряды и с удовольствием приобрели бы и то и другое за ту же цену. Таким образом, гибель бедной девушки казалась ему неизбежной, в случае если он покинет ее, и эта мысль жестоко терзала Джонса. Бедность и несчастие, по его мнению, не давали ему никакого права еще более отягчать эти бедствия. Низкое происхождение Молли ничуть не уменьшало их в его глазах и не оправдывало, даже не смягчало его вины, заключавшейся в том, что он навлек их на нее. Но что я говорю об оправдании! Его собственное сердце не позволило бы ему погубить человеческое существо, которое, думал он, любит его и пожертвовало ради этой любви своей невинностью. Его собственное сердце выступило на защиту, и не в роли бездушного наемного адвоката, а в роли кровно заинтересованного в деле ходатая, который болезненно чувствует все страдания, причиненные его клиентом подсудимому.
Пробудив в Джонсе живую жалость картиной горя и несчастий бедной Молли, этот могучий адвокат призвал на помощь другую страсть и представил девушку во всем блеске молодости, здоровья и красоты, привлекательность которых, по крайней мере для доброго сердца, еще больше увеличивалась возбуждаемым ею состраданием.
В таких мыслях бедный Джонс провел долгую бессонную ночь, и наутро результатом их было решение не покидать Молли и не думать больше о Софье.
В этой добродетельной решимости он пребывал целый день до рокового вечера, лелея образ Молли и прогоняя всякую мысль о Софье; но вечером одно ничтожное происшествие снова привело в смятение его чувства и произвело в его образе мыслей такую существенную перемену, что мы считаем долгом рассказать об этом в новой главе.

Глава IV
Маленькая глава, которая содержит одно маленькое происшествие

В числе прочих гостей, навещавших молодого джентльмена во время его болезни, была и миссис Гонора. Припоминая некоторые выражения, сорвавшиеся у нее в разговоре с Софьей, читатель, может быть, вообразит, что сама она была неравнодушна к мистеру Джонсу. Ничуть не бывало. Том был красивый юноша, а к красавцам миссис Гонора относилась с некоторым вниманием, но это внимание распространялось на них всех без различия. Дело в том, что, испытав неудачу в своей любви к лакею одного знатного барина, который бессовестно ее бросил, пообещав жениться, она так заботливо собрала обломки своего разбитого сердца, что ни одному мужчине не удалось с тех пор овладеть ни малейшим его кусочком. Она смотрела на всех красивых мужчин с одинаковым вниманием и приветливостью, вроде того как здравомыслящие и добродетельные люди смотрят на все доброе. Можно сказать, что она любила мужчин той любовью, какой Сократ любил человечество, отдавая предпочтение одному перед другим за телесные, как Сократ за духовные, качества; но предпочтение это никогда не простиралось так далеко, чтобы возмутить философскую ясность ее духа.
На другой день после пережитой Джонсом борьбы, которую Мы описали в предыдущей главе, миссис Гонора вошла к нему в комнату и, застав его одного, сказала;
— Ну, как вы думаете, сударь, где я была? Бьюсь об заклад, что в пятьдесят лет не отгадаете; да если б и отгадали, так, верьте слову, я не должна вам этого говорить.
— Вот потому-то, что вы не должны, мне и хочется допросить вас, — отвечал Джонс. — И я уверен, вы не будете настолько жестоки, чтобы отказать мне.
— И правда, зачем вам отказывать? Ведь вы, верно, никому не перескажете. Да если и узнаете, где я была, но не узнаете зачем, так это мало что значит. И почему мне держать это в тайне? Право же, она самая добрая госпожа на свете.
Тут Джонс начал усердно просить, чтобы она открыла ему эту тайну, поклявшись, что будет свято хранить ее.
— Изволите ли видеть, сударь, — сообщила Гонора, — госпожа моя послала меня к Молли Сигрим разузнать, не нужно ли чего этой девчонке. Верьте слову, уж так не хотелось мне идти, но ничего не поделаешь: слуги должны исполнять, что им приказано… И как только вы могли так унизиться, мистер Джонс?.. Словом, госпожа моя велела мне снести ей белья и еще кой-чего. Слишком она добрая. Таких негодниц надо в исправительный дом, это им на пользу пойдет… Я и говорю барышне: ваша милость потакаете праздности.
— Неужели моя Софья была настолько добра? — воскликнул Джонс.
— «Моя Софья»! Скажите пожалуйста! — отвечала Гонора. — Ах, если бы вы знали все… Право, будь я мистером Джонсом, так я метила бы чуточку повыше, чем на такую дрянь, как Молли Сигрим.
— Что вы хотите этим сказать: если бы я знал все? — спросил Джонс.
— Да уж что хочу, то и хочу, — отвечала Гонора. — Помните, как вы засунули однажды руки в муфту моей госпожи? Ей-богу, охотно рассказала бы вам все, если б знала, что не дойдет до барышни.
Джонс произнес несколько торжественных клятв, и Гонора продолжала:
— Верьте слову, барышня подарила мне эту муфту, а потом, когда услышала, что вы сделали…
— Так вы рассказали ей? — перебил ее Джонс.
— Да хоть бы и рассказала, все-таки сердиться вам нечего, сударь. Многие господа головы своей не пожалели бы, только бы кто-нибудь рассказал об этом моей госпоже, — кабы они знали… ей-богу, первый лорд в королевстве мог бы гордиться… Нет, ни слова больше вам не скажу.
Джонс принялся упрашивать, в ему не понадобилось для этого много времени.
— Извольте знать, сударь, что барышня подарила эту муфту мне, — продолжала Гонора, — а через два-три дня, когда я ей все рассказала, она возьми и рассердись на свою новую муфту — а уж на что красивая, лучшей и не сыскать. «Гонора, говорит, препротивная эта муфта слишком велика мне, не могу носить ее; покамест достану другую, отдай мне старую, а вместо нее можешь взять эту». Барышня ведь добрая: подарила что-нибудь, так уж ни за что не возьмет назад. Ну, понятное дело, отдала я ей муфту; и с тех пор она, кажется, ни на минуту с ней не разлучается, а когда никто не видит, так все целует ее и целует…
Тут разговор был прерван появлением мистера Вестерна, который пришел звать Джонса послушать клавикорды; и бедный юноша последовал за ним, бледный и дрожащий. Вестерн это заметил, но, заставши у Джонса Гонору, приписал его растерянность совсем другой причине: крепко ругнув Тома, он полушутливо-полусерьезно посоветовал ему охотиться где-нибудь подальше и не воровать дичь в его заповеднике.
Софья была в этот вечер еще красивее, чем обыкновенно, и, надо думать, еще больше прелести придавала ей в глазах Джонса надетая на правую руку хорошо знакомая нам муфта.
Она играла одну из любимых песенок отца, а сквайр слушал, облокотившись на спинку стула, как вдруг муфта соскользнула ей на пальцы и помешала играть. Это так рассердило сквайра, что он выхватил у дочери муфту и с крепким ругательством бросил ее в камин. Софья моментально вскочила и с большой поспешностью спасла муфту из пламени.
Случай этот большинству наших читателей покажется, вероятно, ничтожным, но он произвел на Джонса потрясающее впечатление, так что мы сочли долгом рассказать о нем. По правде говоря, недальновидные историки слишком часто опускают разные мелочи, из которых вырастают события чрезвычайной важности. Ведь мир похож на огромную машину, в которой движение сообщается большим колесам самыми маленькими, заметными только для очень острого зрения.
Так, никакие прелести несравненной Софьи — ни ослепительный блеск и томная нежность ее глаз, ни мелодичность голоса и стройность стана, ни ум, ни доброта, ни возвышенность мыслей, ни ласковость — не были в состоянии покорить и поработить сердце бедного Джонса так совершено, как это маленькое происшествие с муфтой. То же самое поэт мелодически поет о Трое:
…captique dolis lacrimisque coacti
Quos neque Tydides, nee Larissaeus Achilles
Non anni domuere decem, non mille carinae.

…обманом пленив и слезами подвигнув,
Нас, кого одолеть ни Тидид, ни Ахилл Лариссейский
Не были в силах, ни десять лет, ни тысяча килей.

Крепость Джонса взята была врасплох. Все доводы чести и благоразумия, которые герой наш только что расставил на подступах к своему сердцу по всем правилам военного искусства, бежали со своих позиций, и бог любви с торжеством вступил в оставленные владения.

Глава V
Очень длинная глава, которая содержит очень важное происшествие

Но хотя победоносный бог легко изгнал из сердца Джонса своих заклятых врагов, ему было гораздо труднее вытеснить гарнизон, который он сам когда-то туда поставил. Говоря без аллегорий, мысль о судьбе бедной Молли сильно тревожила и смущала достойного юношу. Несравненные достоинства Софьи совершенно затмили или, лучше сказать, упразднили все прелести бедной девушки; но любовь заменилась не презрением, а состраданием. Джонс был убежден, что Молли отдала ему все свое сердце и что все ее надежды на будущее счастье сосредоточены только в нем. Он дал ей для этого все основания своими бурными ласками и нежным вниманием, в неизменности которого уверял ее при всяком случае. Она же, с своей стороны, постоянно говорила ему о непоколебимой вере в его обещания и с торжественными клятвами заявляла, что от исполнения или нарушения этих обещаний будет зависеть, быть ли ей счастливейшей или несчастнейшей из женщин. Между тем мысль о том, что он может явиться виновником тягчайшего для человека горя, была для него совершенно невыносима. Он видел в Молли женщину, пожертвовавшую ему всем, что находилось в ее маленькой власти, поплатившуюся за доставленное ему наслаждение и, может быть, в эту самую минуту вздыхающую и тоскующую о нем. «Так неужели же, — говорил он себе, — мое выздоровление, которого она желала так пламенно, неужели мое свидание с ней, которого она ждала с таким нетерпением, должны принести ей вместо предвкушаемой радости одно только горе и разочарование? Неужели я способен быть таким негодяем?» Но в минуты, когда добрый гений бедной Молли, казалось, уже торжествовал, в сердце юноши вторгалась любовь Софьи, в которой он больше не сомневался, и сметала на пути своем все препятствия.
Наконец ему пришло на мысль, нельзя ли вознаградить Молли другим способом, именно — подарить ей достаточную сумму денег. Однако он почти отчаивался в ее согласии, припоминая, как часто и с каким жаром она уверяла его, что целый мир не вознаградит ее за его потерю. Лишь крайняя бедность Молли и особенно ее непомерное тщеславие (кое-какие примеры которого были уже приведены читателю) подавали ему слабую надежду, что, несмотря на все ее уверения в любви до гроба, со временем она, может быть, согласится принять денежное вознаграждение, которое польстит ее тщеславию, возвысив ее над людьми ее круга. Джонс решил при первом же удобном случае сделать ей такое предложение.
И вот однажды, когда рука его уже настолько зажила, что он мог свободно ходить, подвязав ее шарфом, он воспользовался выездом сквайра на охоту и посетил свою любезную. Ее мать и сестры, которых он застал за чаепитием, сказали ему сперва, что Молли нет дома; но потом старшая сестра с ехидной улыбкой сообщила, что она наверху, в постели. Том ничего не имел против того, чтобы застать свою любовницу в этом положении, и мигом взбежал по лестнице, которая вела к ее спальне; но, дойдя до двери, к великому своему изумлению, увидел, что она заперта, и долго не мог даже добиться никакого ответа изнутри, потому что Молли, как она сказала потом, спала мертвым сном.
Замечено, что безутешное горе и бурная радость действуют на человека почти одинаково, и когда они обрушиваются на нас врасплох, то могут вызвать такое потрясение и замешательство, что мы часто лишаемся всех своих способностей. Поэтому нет ничего удивительного, что неожиданное появление мистера Джонса так сильно поразило Молли и привело ее в такое смущение, что в течение нескольких минут она не в силах была выразить восторг, какого читатель вправе ожидать от нее в этом случае. Что же касается Джонса, то он был до такой степени захвачен и как бы очарован присутствием любимой женщины, что на время забыл о Софье, а следовательно — и о цели своего визита.
Скоро, впрочем, он опомнился; и когда первые бурные проявления радости любовников по случаю их встречи миновали, он постепенно перевел разговор на роковые последствия, ожидающие их любовь, если мистер Олверти, настрого запретивший ему с ней видеться, узнает, что связь их продолжается. Если же это произойдет, сказал Джонс, — а враги его, наверное, постараются довести обо всем до сведения сквайра, — тогда его, а следовательно, и ее гибель неминуема. Но раз уж суровая судьба определила им разлуку, то он советует ей перенести ее мужественно и клянется, что в течение всей своей жизни не пропустит ни одного случая доказать ей искренность своей привязанности, обеспечив ее так, как она никогда не ожидала и даже, может быть, не желала, если когда-нибудь это будет в его власти. Заключил он свою речь выражением уверенности, что она вскоре найдет себе мужа, который сделает ее гораздо счастливее, чем она могла бы быть, продолжая свою позорную связь с ним.
Несколько мгновений Молли молчала, а потом, залившись слезами, начала корить его:
— Так вот какова ваша любовь ко мне: погубили, а теперь бросаете! А сколько раз, когда я, бывало, говорила вам, что все мужчины обманщики и клятвопреступники и тяготятся нами, едва только добились от нас удовлетворения своих грязных желаний, — сколько раз вы клялись, что никогда меня не покинете! И после этого вы способны на такое вероломство? Что для меня все богатства мира без вас, когда вы похитили мое сердце, — да, похитили, похитили… К чему эти речи о другом мужчине? Пока я жива, я больше не полюблю другого. Другие мужчины для меня не существуют. Пусть самый первый сквайр в государстве придет ко мне завтра свататься, я с ним и разговаривать не стану. С этих пор я буду из-за вас ненавидеть и презирать всех мужчин на свете…
Так она причитала, как вдруг одно происшествие остановило ее речь на самой середине. Комната или, лучше сказать, чердак, где лежала Молли, находился на втором этаже, то есть под самой крышей, и благодаря покатым стенам напоминал своей формой прописную греческую дельту. Английский читатель, может быть, еще лучше представит себе его, если мы скажем, что на нем можно было стоять, на сгибаясь, только посредине. Так как в этом помещении не было стенного шкафа, то взамен его Молли приколотила к стропилам старый плед, прикрывавший небольшое углубление, в котором висели и были защищены от пыли лучшие принадлежности ее туалета, вроде остатков знакомого нам нарядного платья, нескольких чепчиков и других вещиц, которыми она недавно обзавелась.
Этот завешенный угол был расположен в ногах кровати, непосредственно примыкая к ней, так что плед в некотором роде заменял недостающий полог. И вот то ли сама Молли в порыве бешенства толкнула его ногами, то ли задел его Джонс или же гвоздь или булавки вывалились сами собой, не могу сказать наверное, только при последних словах Молли злополучный плед упал, открыв все, что было за ним спрятано, и среди разной женской рухляди там оказался (со стыдом пишу я, и с прискорбием вы прочтете)… философ Сквейр в самой смешной позе, какую можно себе представить (так как ограниченность места не позволяла ему стоять прямо).
Поза эта весьма близко напоминала позу человека, посаженного на кол, в которой мы часто видим молодцов на улицах Лондона, не отбывающих наказание, но вполне его заслуживающих за такую непринужденность. На голове философа был ночной чепец Молли, а широко раскрытые глаза его были в минуту падения пледа уставлены прямо на Джонса, так что если связать с внезапно представшей фигурой мысль о философии, то едва ли кто-нибудь при таком зрелище мог бы удержаться от громкого хохота.
Я не сомневаюсь, что изумление читателя не уступит изумлению Джонса, ибо мысли, невольно порождаемые появлением степенного философа в таком месте, с трудом можно совместить с тем представлением о его характере, какое, наверное, сложилось у каждого читателя.
Однако, говоря по правде, эта несовместимость скорее воображаемая, чем действительная. Философы состоят из такой же плоти и крови, как и остальные люди, и как бы ни были возвышенны и утонченны их теории, на практике они так же подвержены слабостям, как и все прочие смертные. Действительно, вся разница, как мы сказали, состоит только в теории, но не в практике, ибо хотя эти великие существа мыслят гораздо лучше и мудрее, но поступают совершенно так же, как и другие люди. Они прекрасно знают, каким образом обуздывать желания и страсти и презирать боль и удовольствие, и знание это, приобретаемое без труда, способствует многим приятным размышлениям; однако его практическое применение стеснительно и неудобно, так что та же самая мудрость, которая научает их ему, научает их также избегать применения его на деле.
Мистер Сквейр был в церкви в то самое воскресенье, когда, как благоволит припомнить читатель, появление Молли в щегольском платье наделало столько шуму. Там он впервые увидел ее и был так пленен ее красотой, что уговорил молодых людей поворотить во время прогулки на другую дорогу, надеясь проехать мимо дома Молли и таким образом получить случай еще раз увидеть ее. Но так как в то время он никому не сказал о своих намерениях, то и мы не сочли нужным изложить их читателю.
В числе прочих частностей, нарушавших, по мнению мистера Сквейра, гармонию вещей, находились также опасность и трудность. Поэтому трудность, с которой, как ему казалось, было сопряжено обольщение этой девицы, и опасность, угрожавшая его репутации в случае огласки, так сильно его расхолаживали, что, по всей вероятности, он сначала намеревался ограничиться приятными мыслями, возбуждаемыми в нас созерцанием красоты. Ведь самые степенные люди, насытившись серьезными размышлениями, частенько не прочь полакомиться на десерт клубничкой; вот почему некоторые книжки и картинки находят себе приют в укромных уголках их рабочего кабинета и некоторые скоромные части естествознания нередко служат главной темой их разговоров.
Но, прослышав дня через два, что твердыня добродетели уже взята, философ начал давать больше простора своим желаниям: он не принадлежал к числу тех привередливых людей, которые не прикасаются к лакомству, потому что другой уже отведал его. Словом, потеря невинности делала красотку в его глазах лишь привлекательнее, так как невинность служила бы преградой для его вожделений. Он приволокнулся и достиг цели.
Читатель ошибается, если думает, что Молли предпочла Сквейра своему более юному любовнику. Напротив, если бы ей пришлось ограничить выбор только одним, то победа, несомненно, была бы одержана Томом Джонсом. Мистер Сквейр не был также обязан своим успехом и той истине, что два лучше одного (хотя она имела свой вес). Решающим обстоятельством было отсутствие Джонса во время болезни; этим перерывом и воспользовался философ: несколько удачно сделанных подарков настолько смягчили и обезоружили сердце красавицы, что при первом же благоприятном случае Сквейр восторжествовал над жалкими остатками добродетели, еще хранившимися в груди Молли.
Джонс явился к своей любовнице недели через две после этой победы и как раз в ту минуту, когда она была в постели со Сквейром. Поэтому-то мать и сказала ему, что Молли нет дома: старуха получала свою долю от доходов дочери и всячески ее поощряла и покровительствовала ей. Однако старшая сестра полна была такой зависти и ненависти к Молли, что, несмотря на то что ей кое-что перепадало, охотно пожертвовала бы этим, лишь бы погубить сестру и подорвать ее промысел, — вот почему она открыла Джонсу, что Молли наверху в постели: она надеялась, что он застанет ее в объятиях Сквейра. Но так как дверь была заперта, то Молли удалось это предотвратить: она упрятала своего любовника за плед или одеяло в тот угол, где он и был теперь так несчастливо обнаружен.
Едва только Сквейр появился на сцену, как Молли снова бросилась в постель с криком, что она погибла, и предалась отчаянию. Бедняжка была новичком в своем деле и не приобрела еще спокойной уверенности, выручающей столичную даму при самых рискованных обстоятельствах, либо подсказывая ей оправдание, либо внушая самый вызывающий образ действий с мужем, который из любви к спокойствию или из страха за свою репутацию, — а иногда, может быть, и из страха перед любовником, если, подобно мистеру Константу в театральной пьесе, тот носит шпагу, — рад бывает закрыть на все глаза и спрятать рога в карман. Молли, напротив, онемела при появлении этой живой улики и честно отказалась защищать дело, которое за минуту перед тем отстаивала с обильными слезами и торжественными и пылкими уверениями в преданнейшей любви и верности.
Замешательство джентльмена, скрывавшегося за занавесом, было немногим меньше. Некоторое время он оставался без движения и, казалось, совершенно не знал, что сказать и куда устремить свои взоры. Джонс, изумленный, может быть, больше всех троих, первый обрел дар речи; живо оправившись от неприятных ощущений, вызванных упреками Молли, он разразился громким хохотом и затем с поклоном подошел и подал Сквейру руку, чтобы освободить его из заключения.
Выйдя, таким образом, на середину комнаты, где он только и мог разогнуться, Сквейр серьезно посмотрел на Джонса и сказал:
— Я вижу, сэр, что вы очень обрадованы этим великим открытием и, готов поклясться, с восторгом выставите меня на позор. Но если разобрать дело беспристрастно, то выйдет, что достойны порицания только вы. Я не виновен в обольщении невинности. Я не совершил ничего такого, за что та часть человечества, которая судит на основании закона справедливости, могла бы осудить меня. Гармония определяется природой вещей, а не обычаями, формальностями или гражданскими законами. Только неестественное нарушает ее.
— Отличное рассуждение, дружище! — отвечал Джоне. — Только почему ты думаешь, что я намерен выставлять тебя на позор? Право, никогда в жизни ты не доставлял мне такого удовольствия, и если ты сам не вздумаешь проболтаться, то это дело останется глубокой тайной для всех.
— О нет, мистер Джонс, — сказал Сквейр, — не думайте, что я так мало дорожу своей репутацией. Добрая слава есть род прекрасного καλον, и пренебрежение ею нисколько не способствует общей гармонии. Кроме того, губить свою репутацию — значит совершать в некотором роде самоубийство, порок гнусный и презренный. Поэтому, если вы находите нужным молчать о моей слабости (а я тоже не без слабостей, ибо нет человека совершенно совершенного), то обещаю вам, что и я себя не выдам. Есть вещи, делать которые вполне пристойно — непристойно лишь ими хвастаться, ибо свет обладает таким превратным суждением о вещах, что часто подвергает порицанию то, что по существу не только невинно, но и похвально.
— Правильно! — воскликнул Джоне. — Что может быть невиннее снисходительности к природному влечению? И что может быть похвальнее размножения рода человеческого?
— Если говорить серьезно, — отвечал Сквейр, — то я всегда держался такого мнения.
— А между тем, — возразил Джонс, — вы говорили совсем иное, когда стали известны мои отношения с этой девушкой!
— Что ж, я должен сознаться, — сказал Сквейр, — поскольку этот поп Тваком представил мне дело в ложном свете, я мог осудить обольщение невинности, — да, так это было, сэр, именно так… именно так. Ибо вы должны знать, мистер Джонс, что в рассуждении гармонии ничтожнейшие обстоятельства — да, сэр, ничтожнейшие обстоятельства — порождают великие изменения.
— Ладно, пусть себе порождают! — воскликнул Джонс. — Помните только, что, как я вам сказал, вы сами будете виноваты, если узнают об этом приключении. Ведите себя благородно с этой девушкой, и я никому не обмолвлюсь ни одним словом о случившемся. А ты, Молли, будь верна своему другу, и я не только прощу тебе твою измену, но и буду помогать тебе, чем могу.
С этими словами он быстро попрощался и, сбежав с лестницы, удалился скорыми шагами.
Сквейр был в восторге оттого, что приключение не имело худших последствий, а что касается Молли, то, оправившись от смущения, она первым делом принялась упрекать философа за то, что из-за него она потеряла Джонса; но этот джентльмен скоро нашел средство успокоить ее гнев — частью ласками, а частью лекарством, вынутым из кошелька и обладающим чудодейственной и испытанной силой прогонять дурное расположение духа и возвращать веселость и добродушие.
После этого Молли стала в изобилии расточать нежности своему новому любовнику, обратила в шутку все сказанное ею Джонсу, высмеяла самого Джонса и поклялась, что хотя тот и обладал ее телом, однако Сквейр является единственным обладателем ее сердца.

Глава VI,
при сравнении, коей с предшествующей читатель, вероятно, исправит кое-какие ошибочные применения слова «любовь», в которых он прежде был повинен

Измена Молли, обнаруженная Джонсом, оправдала бы, может быть, в нем и гораздо большее раздражение, чем то, которое он выказал; и если бы он покинул ее в ту минуту, то, мне кажется, очень немногие стали бы порицать его.
Несомненно, однако, что он смотрел на девушку с состраданием, и хотя любовь его к Молли была не такова, чтобы ее неверность могла сильно его расстроить, но все же он немало смущался при мысли, что был ее первым обольстителем, ибо этому обольщению приписывал он ту легкость, с какой она теперь вступила, казалось, на путь порока.
Мысль эта порядком его мучила, пока наконец несколько времени спустя старшая сестра Бетти, по доброте своей, не успокоила его совершенно, дав понять, что первым обольстителем Молли был вовсе не он, а некий Виль Барнес и что ребенок, которого он до сих пор с полной уверенностью считал своим, может, по меньшей мере с таким же правом, считаться произведением Барнеса.
Джонс рьяно пустился по этому следу, едва только напал на него, и через короткое время вполне убедился в том, что Бетти сказала ему правду: ручательством служило признание не только Барнеса, но и самой Молли.
Этот Виль Барнес был деревенский сердцеед, и трофеев у него было не меньше, чем у какого-нибудь лихого прапорщика или судейского писаря. Он толкнул нескольких женщин на путь порока, нескольким разбил сердца и удостоился чести быть причиной насильственной смерти одной бедной девушки, которая или утопилась, или, что более вероятно, была им утоплена.
В числе побед этого молодчика было и покорение сердца Бетти Сигрим. Он волочился за ней еще задолго до того, как Молли созрела для этого приятного времяпрепровождения, но потом ее бросил и принялся за младшую сестру, у которой сразу же добился успеха. По правде говоря, Виль был единственным обладателем сердца Молли, тогда как Джонс и Сквейр были почти в равной мере жертвами ее гордости и ее корысти.
Вот откуда проистекала лютая ненависть, бушевавшая, как мы видели, в груди Бетти; мы не сочли нужным указать на этот источник раньше, так как все упомянутые нами проявления ненависти можно было удовлетворительно объяснить одной завистью.
Итак, проникнув в эту тайну, Джонс совершенно успокоился насчет Молли; но что касается Софьи, то тут он был очень далек от покоя и, напротив, находился в сильнейшем возбуждении: сердце его, если можно употребить такую метафору, было начисто эвакуировано, и Софья полностью завладела им. Любовь его была безгранична, и он ясно видел, что и Софья питает к нему нежные чувства; однако уверенность эта нисколько не прибавляла надежды добиться согласия ее отца и не ослабляла отвращения овладеть ею каким-либо низким или предательским способом.
Мысль об оскорблении, которое он неминуемо нанесет этим мистеру Вестерну, и огорчении, которое доставит мистеру Олверти, мучила его все дни и не давала покоя ночью. Жизнь его превратилась в непрерывную борьбу между честью и влечением сердца, в которой попеременно брало верх то одно, то другое чувство. В отсутствие Софьи он не раз принимал решение покинуть дом ее отца и больше ее не видеть и столько же раз в ее присутствии забывал все эти решении и готов был добиваться ее руки, рискуя жизнью и жертвуя вещами, которые были для него еще дороже.
Скоро стали явственно и резко сказываться следствия этой душевной борьбы: исчезла обычная живость и веселость Джонса, он сделался не только грустен наедине, но также угрюм и рассеян в обществе, и когда, в угоду мистеру Вестерну, насильно старался быть веселым, принужденность бывала так очевидна, что скрываемые им чувства лишь ярче проступали под маской показных.
Очень трудно решить, что изменяло ему больше: искусство, к которому он прибегал с целью скрыть свою страсть, или способы ее обнаружения, постоянно применяемые честной натурой; ибо в то время как это искусство заставляло его быть более чем когда-либо сдержанным с Софьей, запрещало ему заговаривать с ней и даже встречаться взглядами, природа то и дело его выдавала. При приближении девушки он бледнел, а если она подходила к нему неожиданно, вздрагивал. Если взгляд его нечаянно встречался со взглядом Софьи, кровь приливала к его щекам и окрашивала ярким румянцем все лицо. Если обыкновенная вежливость заставляла его обращаться к ней с какими-нибудь словами, например, пить за ее здоровье, он всегда робел и запинался. Если ему случалось прикоснуться к ней, рука его, а иногда и весь он дрожал; и если в разговоре речь хотя бы издалека заходила о любви, невольный вздох почти всегда вырывался из груди его. Между тем природа с удивительной изобретательностью ставила его ежедневно в такие положения.
Все это ускользнуло от внимания сквайра, но не от Софьи. Она сразу заметила волнение Джонса и без труда догадалась о причине, потому что и сама чувствовала то же самое. В этом, мне кажется, и состоит так часто отмечавшаяся симпатия любовников, которая служит достаточным объяснением большей зоркости Софьи по сравнению с отцом ее.
Но, по правде говоря, существует более простой и легкий способ объяснить удивительную проницательность, наблюдаемую в некоторых людях и встречающуюся не только у любовников, по и у других. Отчего, например, мошенник так зорко видит проделки и плутни, на которые сплошь и рядом попадается честный человек гораздо более высокого ума? Между мошенниками, конечно, нет никакой симпатии, и они не узнают также друг друга, подобно франкмасонам, при помощи условных знаков. В действительности происходит это потому, что головы их заняты одним и тем же и мысли обращены в одну и ту же сторону. Таким образом, не удивительно, что Вестерн не видел ясных симптомов любви Джонса, а Софья их видела: ведь мысль о любви и в голову не приходила отцу, тогда как дочь теперь больше ни о чем другом и не думала.
Вполне удостоверившись в бурной страсти, терзавшей бедного Джонса, и убедившись, что предмет этой любви она сама, Софья без малейшего труда открыла истинную причину его теперешнего поведения. Это наполнило ее еще более горячей любовью к нему и пробудило в ней два лучших чувства, какие только можно пожелать в любимой женщине, именно: уважение и жалость, — ведь и суровейшая из женщин простит ей сострадание к человеку, который мучился не по ее вине, и не станет порицать за уважение к тому, кто из самых благородных побуждений явно старался потушить в груди своей пламя, которое, подобно знаменитой спартанской покраже, пожирало и палило его внутренности. Таким образом, стремление Джонса уклониться от встреч с Софьей, его холодность и молчаливость были самыми ревностными, прилежными, горячими и красноречивыми его защитниками и подействовали на нежное и чувствительное сердце Софьи так сильно, что вскоре она прониклась к нему всеми благосклонными чувствами, на какие способна добродетельная и возвышенная женская душа, — короче говоря, всеми чувствами, какие могут породить в ней уважение, благодарность и сострадание к обаятельному мужчине, всеми чувствами, какие допускает самая строгая щепетильность. Словом, Софья безумно влюбилась в Джонса.
Однажды юная парочка случайно встретилась в саду, в конке двух аллей, тянувшихся вдоль канала, в котором Джонс когда-то чуть не утонул, пустившись за птичкой Софьи.
В последнее время Софья очень часто посещала это место. Здесь, с каким-то смешанным чувством горя и радости, любила она помечтать о случае, который при всей своей ничтожности заронил, вероятно, первые семена любви, достигшей теперь полной зрелости в ее сердце.
Итак, юная парочка встретилась здесь. Они были уже почти лицом к лицу, когда заметили, что идут друг другу навстречу. Посторонний зритель обнаружил бы немало признаков смущения на лицах обоих, но молодые люди были слишком полны чувства, чтобы производить какие-нибудь наблюдения. Немного опомнившись от изумления, Джонс обратился к молодой девушке с обычным приветствием, на которое она отвечала ему тем же, и беседа их началась, как водится, с восхищения красотой утра. Потом разговор перешел на красоту места, и Джонс принялся усердно его расхваливать. Когда они подошли к дереву, с которого он когда-то свалился в канал, Софья не могла удержаться и напомнила ему этот случай, сказав:
— Должно быть, и теперь вас дрожь берет, мистер Джонс, когда вы видите эту воду?
— Уверяю вас, сударыня, — отвечал Джонс, — что ваша печаль по случаю потери птички всегда будет для меня самым драгоценным обстоятельством этого приключения. Бедняжка Томми! Вот та ветка, на которую он уселся. Надо же быть таким дурачком, чтобы улететь от счастливой жизни, которую я имел честь доставить ему! Постигшая его участь — справедливое наказание за такую неблагодарность!
— Вы сами, мистер Джонс, с вашей услужливостью едва избегли столь же суровой участи. Должно быть, вспоминать об этом вам неприятно.
— Право, сударыня, — отвечал Джонс, — если у меня есть о чем сожалеть по этому поводу, так только о том, что канал не оказался немного поглубже. Это избавило бы меня от многих сердечных страданий, которые Фортуна, видно, в изобилии припасла для меня.
— Стыдитесь, мистер Джонс! — возразила Софья. — Я уверена, чтобы говорите несерьезно. Ваше деланное презрение к жизни — только слова, продиктованные вам любезностью. Вы хотите уменьшить в моих глазах цену вашей самоотверженности: два раза рисковали вы для меня жизнью, берегитесь рискнуть ею в третий раз!
Она произнесла эти слова с улыбкой и невыразимо ласково. Джонс со вздохом ответил, что боится, не слишком ли поздно теперь предостерегать; потом, посмотрев на нее нежно и пристально, воскликнул:
— Ах, мисс Вестерн! Неужели вы можете желать, чтобы я жил? Неужели вы способны желать мне такого зла?
— Право, мистер Джонсон, я не желаю вам зла, — ответила Софья несколько нерешительно, потупив взоры.
— О, я знаю вашу небесную кротость, вашу божественную доброту, эту драгоценнейшую из ваших прелестей! — воскликнул Джонс.
— Честное слово, я вас не понимаю… — отвечала Софья. — И мне пора уходить.
— Я… я… тоже не хочу, чтобы вы меня поняли! — воскликнул Джонс. — Вы не должны меня понимать! Я сам не знаю, что говорю. Встретив вас здесь так неожиданно, я был застигнут врасплох. Ради бога, простите, если я сказал что-нибудь оскорбительное. Это вышло неумышленно. Право, я готов скорее умереть, — одна мысль, что я вас оскорбил, способна убить меня.
— Вы удивляете меня, — отвечала Софья. — Почему вы думаете, что оскорбили меня?
— Страх, сударыня, легко переходит в безумие, а для меня ничего не может быть страшнее мысли оскорбить вас. Что ж я могу еще сказать? Не смотрите на меня так сердито: одна ваша нахмуренная бровь убьет меня. Я не хотел сказать ничего худого. Браните глаза мои, браните свою красоту… Что я говорю? Простите, если я сказал лишнее! Сердце мое переполнено. Я боролся со своей любовью изо всех сил, я старался скрыть снедающий меня жар, который, надеюсь, скоро навеки лишит меня возможности оскорблять вас. — И мистер Джонс весь задрожал, точно в лихорадке.
Софья, находившаяся в таком же состоянии, отвечала:
— Не буду притворяться, будто я не понимаю вас, мистер Джонс, — напротив, я понимаю вас прекрасно. Но, ради бога, если вы хоть немного меня любите, позвольте мне поскорее уйти домой. Лишь бы только у меня хватило силы дойти.
Джонс, который сам едва держался на ногах, предложил ей руку, и Софья согласилась взять ее, с условием, чтобы он не говорил больше ни слова на эту тему. Он пообещал, но просил только простить его за слова, вырванные у него любовью помимо его воли, и Софья отвечала, что все будет зависеть от его будущего поведения. Так и побрела объятая трепетом молодая парочка, и кавалер ни разу даже не осмелился пожать у своей дамы руку, которая была заключена в его руке.
Софья медленно удалилась в свою комнату, куда были приглашены ей на помощь миссис Гонора и нюхательная соль. Что же касается бедняги Джонса, то единственным лекарством для его расстроенных чувств была неприятная новость, которую мы сообщим читателю уже в следующей главе, так как она открывает сцену, совсем непохожую на те, среди которых читатель вращался в последнее время.

Глава VII,
в которой мистер Олверти является на одре болезни

Мистер Вестерн так полюбил Джонса, что не желал с ним расстаться и после того, как рука молодого человека давно зажила. Джонс тоже, из любви ли к охоте или по другой какой причине, любезно соглашался проживать в его доме недели по две, не наведываясь ни разу к мистеру Олверти и даже не получая от него никаких вестей.
Мистер Олверти простудился и уже несколько дней чувствовал недомогание, сопровождавшееся легким жаром. Однако он не обращал на него внимания, как обыкновенно это делал, когда болезнь не заставляла его слечь и не мешала его способностям нормально функционировать, — поведение, которого мы ни в коем случае не одобряем и не советуем ему подражать, ибо правы господа, занимающиеся искусством Эскулапа, говоря, что если болезнь вошла в одну дверь, то врач должен войти в другую. Иначе что значила бы старинная пословица: «Venienti occurrite morbo» — «Противоборствуйте болезни с самого ее появления»? При этих условиях доктор и болезнь встречаются в честном поединке, одинаково вооруженные; тогда как, давши недугу время, мы позволяем ему укрепиться и окопаться, подобно французской армии, и для ученого мужа бывает очень трудно, а подчас и невозможно подступиться к нему. Порой даже, выиграв время, болезнь применяет французскую военную тактику, подкупая самое природу, и тогда все медицинские средства оказываются запоздалыми. Так, помнится, знаменитый доктор Мизобен любил патетически жаловаться, что к его искусству обращаются слишком поздно, говоря: «Мои пациенты, должно быть, принимают меня за гробовщика, потому что посылают за мной только уже после того, как врач убил их».
Вследствие такой небрежности недомогание мистера Олверти настолько усилилось, что, когда нестерпимый жар заставил его наконец обратиться к медицинской помощи, доктор, войдя к больному, покачал головой, выразив сожаление, что за ним не послали раньше, и объявил, что, по его мнению, пациент в большой опасности. Мистер Олверти, все дела которого в этом мире были устроены и который вполне приготовился к переходу в мир иной, выслушал это сообщение с величайшим спокойствием и невозмутимостью. Он мог бы каждый день, отходя ко сну, говорить вместе с Катоном в известной трагедии:
Пускай вино иль страх
Тревожит нас, — не знает их Катон,
И для него равны и сон и смерть.

И он мог говорить ото даже с гораздо большим основанием и уверенностью, чем Катон или любой из надменных героев древности или современности, ибо он не только был чужд страха, но имел полное право, как добросовестный работник по окончании жатвы, рассчитывать на получение награды из рук щедрого хозяина.
Мистер Олверти немедленно распорядился созвать всех своих домочадцев. Все были налицо, за исключением миссис Блайфил, несколько времени тому назад уехавшей в Лондон, и мистера Джонса, с которым читатель только что расстался в доме мистера Вестерна и которого пришли звать в ту самую минуту, когда его покинула Софья.
Известие об опасности, угрожающей мистеру Олверти (слуга сказал, что он умирает), прогнало из головы Джонса всякую мысль о любви. Он тотчас же бросился в присланную за ним коляску и приказал кучеру гнать во весь опор; дорогой, я убежден, он ни разу не вспомнил о Софье.
Когда вся семья, именно: мистер Блайфил, мистер Джонс, мистер Тваком, мистер Сквейр и некоторые из слуг (так приказал мистер Олверти), собралась вокруг постели, больной сел и начал было говорить, но ему помешали громкие рыдания и горькие жалобы Блайфила. Мистер Олверти пожал ему руку и сказал:
— Не кручинься так, дорогой племянник, по случаю самого обыкновенного события, выпадающего на долю человека. Когда друзей наших постигают несчастья, мы справедливо огорчаемся, потому что часто эти несчастья можно было бы предотвратить и они делают участь одного человека более тяжелой, чем участь других; но смерти избежать невозможно, это наш общий удел, который один только равняет всех людей, а приходит ли она раньше или позже — это несущественно. Если мудрейший из людей сравнивал продолжительность жизни с мгновеньем, то, уж конечно, нам позволительно смотреть на нее, как на один день. Мне суждено покинуть ее вечером; но те, что были взяты раньше, потеряли лишь несколько часов, в самом лучшем случае мало стоящих сожаления, а гораздо чаще — это часы изнурительного труда, страданий и горя. Один римский поэт, помнится, сравнивает нашу кончину с окончанием празднества, — мысль эта часто приходила мне в голову, когда я видел, как люди изо всех сил стараются продлить развлечение и насладиться обществом своих друзей несколько лишних минут. Увы, как кратки все самые продолжительные из этих удовольствий! Как ничтожна разница между уходящим прежде всех и уходящим последним! Но такой взгляд на жизнь еще самый благоприятный, и это нежелание расстаться с друзьями еще прекраснейшее из побуждений, заставляющих нас бояться смерти; и все же самое продолжительное, на какое мы можем рассчитывать, удовольствие этого рода так быстротечно, что не имеет никакой цены в глазах мудреца. Немногие, должен сознаться, так думают, ибо немногие думают о смерти до того, как попадут в ее пасть. Как ни чудовищно грозна она для них при своем приближении, все-таки они не в состоянии видеть ее издали; больше того, несмотря на весь страх и трепет, охватывающие их в предсмертный час, всякая память об этом у них исчезает, как только опасность смерти миновала. Но, увы, ускользнуть от смерти — не значит быть пощаженным ею; это только отсрочка, и притом отсрочка недолгая.
Не печалься же, друг мой. Событие, которое может случиться каждый час, которое может быть вызвано каждой стихией, больше того — почти каждой частицей окружающей нас материи и которое совершенно неизбежно для всех нас, не должно ни удивлять, ни огорчать нас.
Так как доктор сообщил мне (и я очень ему благодарен за это), что мне угрожает опасность скоро с вами расстаться, то я решил сказать вам на прощанье несколько слов, пока болезнь, которая, чувствую я, быстро берет власть надо мной, еще не лишила меня способности говорить.
Но мне приходится слишком напрягать свои силы. Я намерен поговорить относительно моего завещания. Хотя оно давно уже мною составлено, но мне хочется сообщить его пункты, касающиеся каждого из вас, чтобы увериться, все ли вы довольны теми распоряжениями, которые я в нем сделал.
Вам, племянник Блайфил, я отказываю все свое состояние, за исключением пятисот фунтов годового дохода, которые перейдут вам после смерти вашей матери, и за исключением поместья с пятьюстами фунтов годового дохода и капитала в шесть тысяч фунтов, которые я разделил следующим образом.
Вам, мистер Джонс, я завещаю поместье с пятьюстами фунтов годового дохода; и так как я знаю, как неудобно оставаться без наличных денег, то прибавил к ним еще тысячу фунтов звонкой монетой. Не знаю, превзошел ли я или обманул ваши ожидания. Может быть, вам покажется этого мало, а свет не замедлит осудить меня, сказав, что я дал слишком много; но суждение света я презираю, а что касается вашего мнения, то, если вы не разделяете общераспространенного заблуждения, которое мне не раз доводилось слышать на своем веку в качестве оправдания скаредности, — именно, будто благодеяния, вместо того чтобы делать людей благодарными, делают их только безгранично требовательными и вечно недовольными… Извините меня, что я об этом заговорил; я не подозреваю вас в таких чувствах.
Джонс припал к ногам своего благодетеля и, горячо пожав ему руку, сказал, что доброта его, и в настоящем случае, и прежде, настолько им не заслужена и настолько превосходит все его ожидания, что никакие слова не могут выразить его благодарности.
— И смею вас уверить, сэр, ваше великодушие тронуло меня до глубины души, и если бы не эта печальная минута… О друг мой, отец мой!
От волнения он не мог больше говорить и отвернулся, чтобы скрыть навернувшиеся на глаза слезы.
Олверти дружески пожал ему руку и продолжал;
— Я убежден, друг мой, что ты добр, великодушен, благороден; если к этим качествам ты присоединишь еще благоразумие и благочестие, ты будешь счастлив. Первые три качества, я признаю, делают человека достойным счастья, но только последние два сделают действительно счастливым.
Тысячу фунтов даю я вам, мистер Тваком. Сумма эта, я уверен, намного превосходит ваши желания и ваши потребности. Однако примите ее на память о моих дружеских чувствах к вам; и если что окажется липшим, то ваше благочестие, которого вы держитесь так строго, научит вас, как распорядиться остатком.
Такую же сумму даю я и вам, мистер Сквейр. Она, я надеюсь, даст вам возможность продолжать ваши занятия с большим успехом, чем до сих пор. Я не раз замечал с прискорбием, что нужда чаще возбуждает презрение, чем сострадание, особенно в людях деловых, для которых бедность есть свидетельство недостатка практических способностей. Те небольшие деньги, которые я могу предложить вам, освободят вас, однако, от затруднений, стоявших прежде на вашем пути, и я не сомневаюсь, что доставшиеся вам средства позволят удовлетворить все скромные потребности вашей философской натуры.
Я чувствую, что силы покидают меня, и потому не упоминаю об остальных: все это вы найдете в моем завещании. Там помянуты и слуги мои; кое-что оставлено и на дела благотворения; я уверен, что душеприказчики исполнят волю мою в точности. Да благословит всех вас господь! Я отправлюсь в путь немножко раньше вас…
Тут в комнату поспешно вошел лакей и доложил, что приехал стряпчий из Солсбери с важным поручением, которое, по его словам, он должен передать лично мистеру Олверти. Человек этот, сказал лакей, по-видимому, очень торопится и заявляет, что у него столько дел, что, разорвись он на четыре части, и то с ними не справится.
— Ступай, друг мой, и узнай, что нужно этому джентльмену, — обратился Олверти к Блайфилу. — Сейчас я не в состоянии заниматься делами, и притом это дело касается теперь больше тебя, чем меня. Я решительно не в состоянии принять кого-нибудь в эту минуту и сосредоточить на чем-нибудь внимание.
После этого он простился со всеми, сказав, что, может быть, будет в силах снова свидеться со своими родными, но теперь ему хочется немного отдохнуть, так как произнесенная только что речь сильно его утомила.
Некоторые из собравшихся горько плакали, уходя из комнаты, и даже философ Сквейр отирал глаза, давно отвыкшие наполняться слезами. Что же касается миссис Вилкинс, то она роняла капли слез, как аравийские деревья целительную камедь, — церемония, без которой эта дама никогда не обходилась в подобающих случаях.
После этого мистер Олверти снова опустился на подушки и расположился поудобнее, чтобы соснуть.

Глава VIII,
содержащая предметы скорее естественные, чем приятные

Помимо сокрушения по случаю болезни хозяина, был еще другой источник соленых ключей, так обильно забивших над холмоподобными скулами домоправительницы. Не успела она выйти из комнаты, как завела себе под нос такую приятную песню:
— Кажется, хозяин мог бы сделать некоторое различие между мной и остальными слугами. На траур-то, я думаю, он мне оставил, но если это все, так пусть дьявол его носит по нем вместо меня! Надо бы его милости знать, что я ведь не нищая. Пять сотенок прикопила у него на службе, а он вот как со мной поступает… Славное поощрение для честных слуг! Если подчас я и брала кое-что лишнее, так другие брали в десять раз больше; а теперь все в одну кучу свалены! Коли так, пусть все завещанное идет к черту вместе с самим завещателем! Впрочем, нет — от своего я не откажусь, а то уж слишком обрадуется кое-кто. Куплю себе платье поярче, да и пропляшу в нем на могиле этого скряги. Так вот какая мне награда за то, что постоянно вступалась за него, когда, бывало, все соседи примутся на чем свет ругать его за то, что так нянчится со своим ублюдком! Но теперь он идет туда, где за все придется расплачиваться. Лучше бы покаялся перед смертью в своих грехах, а он ими еще хвастает, отдает семейное добро незаконнорожденному. Нашел его, видите ли, у себя в постели! Хорошенькое дело! Кто спрятал, тот знает, где найти. Господи, прости ему! Бьюсь об заклад, ему не за одного такого отвечать придется. Хоть то утешение, что там, куда он идет, ни одного не скроешь. «Помянуты и слуги мои» — вот его собственные слова; тысячу лет проживу, а их не забуду. Припомню вам, сударь, что в одну кучу со всей челядью свалена! Мог бы, кажется, упомянуть меня отдельно, как, скажем, Сквейра; да тот, видите ли, джентльмен, хоть и пришел сюда в одних опорках! Черт бы побрал таких джентльменов! Сколько лет в доме прожил, а никто из слуг не видел даже, какого цвета его деньги. Пусть черт прислуживает такому джентльмену, а меня увольте!
Долго она еще приговаривала в таком роде, но для читателя довольно будет и этого образчика.
Тваком и Сквейр остались немногим более довольны завещанной им долей. Правда, они не высказывали своего недовольства так явно, но по их кислым лицам, а также на основании нижеприведенного разговора мы заключаем, что они не были в большом восторге.
Через час после ухода из комнаты больного Сквейр встретил Твакома в зале и обратился к нему с вопросом:
— Вы не получали никаких вестей, сэр, о состоянии вашего друга, после того как мы расстались с ним?
— Если вы подразумеваете мистера Олверти, — отвечал Тваком, — то, мне кажется, вы скорее вправе называть его вашим другом, он это вполне заслужил.
— Так же, как и название вашего друга, — возразил Сквейр, — ведь он оделил нас в своем завещании одинаково.
— Я не стал бы от этом заговаривать первый, — сказал повышенным тоном Тваком, — но раз уже вы начали, то должен вам заявить, что не разделяю вашего мнения. Существует огромная разница между добровольным даром и вознаграждением за труд. Обязанности, которые я исполнял в семье, заботы по воспитанию двух мальчиков, казалось бы, дают право на большую награду. Не вздумайте, однако, заключить из моих слов, что я недоволен: апостол Павел научил меня довольствоваться тем малым, что у меня есть; и если бы полученная мною безделица была еще меньше, я не забыл бы своего долга. Но если Писание требует от меня оставаться довольным, то оно не обязывает закрывать глаза на собственные заслуги и не возбраняет чувствовать обиду при несправедливом сравнении с другими.
— Уж если на то пошло. — возразил Сквейр, — так обида нанесена мне. Я никогда не предполагал, что мистер Олверти ценит мою дружбу так мало, чтобы ставить меня на одну доску с человеком, работающим за жалованье. Но я знаю, откуда это идет: это все следствие тех узких правил, которые вы так усердно старались внедрить в него, наперекор всему великому и благородному. Красота и изящество дружбы ослепляют слабое зрение и могут быть восприняты не иначе, как посредством непогрешимого закона справедливости, который вы так часто осмеивали, что совсем сбили с толку вашего друга.
— Я желаю только, — в ярости воскликнул Тваком, — я желаю только, ради спасения его души, чтобы ваше проклятое учение не подорвало в нем веры! Вот чему я приписываю его теперешнее поведение, столь неприличное для христианина. Кто, кроме атеиста, мог бы помыслить уйти из этого мира, не представив отчета в делах своих, не исповедавшись в грехах и не получив отпущения, тогда как хорошо известно, что в доме есть человек, имеющий право дать это отпущение? Он почувствует потребность в этих необходимых вещах, когда будет уже поздно, когда он окажется уже там, где раздаются плач и скрежет зубовный. Лишь тогда узнает он, много ли может помочь ему эта языческая богиня, эта добродетель, которой поклоняетесь вы и все другие деисты нашего века. Тогда потребует он священника, которого там не сыскать, и воскорбит об отпущении, без которого для грешника нет спасения.
— Если оно так существенно, — заметил Сквейр, — так почему вы не дадите его по собственному почину?
— Оно имеет силу только для людей, с верой его приемлющих. Но что говорить об этом с язычником и неверующим! Ведь вы сами преподали ему этот урок, за который вознаграждены на этом свете столь же щедро, как, я не сомневаюсь, ученик ваш скоро будет вознагражден на том.
— Не знаю, что вы разумеете под вознаграждением, — сказал Сквейр, — но если вы намекаете на жалкий дар нашей дружбе, который он соблаговолил отказать мне, то я его презираю, и если бы не мои стесненные обстоятельства, так ни за что бы его не принял.
В эту минуту вошел доктор и начал расспрашивать спорщиков, как обстоят дела наверху.
— Плачевно, — отвечал Тваком.
— Так я и предвидел. Но скажите, пожалуйста, не появились ли какие-нибудь новые симптомы после моего ухода?
— Боюсь, что неблагоприятные, — отвечал Тваком. — После того, что произошло при нашем уходе, мне кажется, обнадеживающего мало.
Врач плоти, должно быть, превратно понял целителя душ, но, прежде чем они успели объясниться, к ним подошел мистер Блайфил с чрезвычайно удрученным видом и объявил, что принес печальные вести: мать его скончалась в Солсбери. По дороге домой с ней случился припадок подагры, болезнь бросилась в голову и желудок, и через несколько часов ее не стало.
— Увы! Увы! — воскликнул доктор. — Поручиться, конечно, нельзя, но жаль, что меня там не было. Подагра — трудная для лечения болезнь, а все же мне удавалось достигать замечательных успехов.
Тваком и Сквейр выразили мистеру Блайфилу соболезнование по случаю постигшей его утраты, причем первый советовал ему перенести это несчастье с христианским смирением, а второй — со стойкостью мужчины. Молодой человек ответил, что ему хорошо известно, что все мы смертны, и что он постарается перенести утрату по мере своих сил, но не может все же не пожаловаться на чрезмерную суровость к нему судьбы, которая приносит врасплох такое прискорбное известие в то время, когда он с часу на час ожидает ужаснейшего из ударов, какими она может поразить его. Настоящий случай, сказал он, покажет, насколько им усвоены наставления, преподанные мистером Твакомом и мистером Сквейром, и если ему удастся пережить столь великие несчастья, он будет всецело обязан этим своим наставникам.
Стали обсуждать, следует ли известить мистера Олверти о смерти сестры. Доктор резко этому воспротивился, в чем, я думаю, согласятся с ним все его коллеги; но Блайфил заявил, что он неоднократно получал от дяди самые решительные приказания никогда и ничего не утаивать от него из опасения разволновать его и что поэтому он не смеет и думать об ослушании, какие бы последствия ни произошли. Что до него лично, сказал Блайфил, то, принимая во внимание философские и религиозные убеждения дяди, он не может согласиться с доктором и не разделяет его опасений. Поэтому он решил сообщить дяде полученное известие: ведь если мистер Олверти поправится (о чем он, Блайфил, пламенно молит бога), то никогда не простит ему такого рода утайки.
Доктор принужден был подчиниться атому решению, горячо одобренному обоими учеными мужами, и отправился вместе с мистером Блайфилом в комнату больного.
Войдя туда первый, он приблизился к постели мистера Олверти с целью пощупать ему пульс, после чего объявил, что больному гораздо лучше: последнее лекарство сделало чудеса, жар прекратился, и опасность теперь столь же ничтожна, сколь ничтожны были перед этим надежды на благополучный исход.
По правде говоря, положение мистера Олверти никогда не было столь опасным, как изображал его чересчур осторожный доктор. Как умный генерал никогда не смотрит с пренебрежением на неприятеля, хотя бы он значительно уступал ему силами, так и умный врач никогда не относится пренебрежительно к самому ничтожному недомоганию. Если первый поддерживает строжайшую дисциплину, ставит караулы и посылает разведчиков, несмотря на слабость неприятеля, то второй сохраняет серьезное выражение лица и многозначительно покачивает головой при самом пустячном заболевании. И в числе других веских оснований такой тактики оба они могут привести то самое веское, что если им удастся одержать победу, то тем большей славой они себя покроют, а если вследствие какой-нибудь несчастной случайности окажутся побежденными, тем меньше им будет стыда.
Едва только мистер Олверти возвел глаза к небу и поблагодарил бога за дарование этой надежды на выздоровление, как мистер Блайфил подошел к нему с удрученным видом и, приложив к глазам платок, для того ли, чтобы отереть слезы, или же для того, чтобы поступить по совету Овидия, который говорит:
Si nullus erit, tamen excute nullum –
«Коль нет слезы, утри пустое место», — сообщил дяде известие, о котором мы только что рассказали читателю.
Олверти выслушал племянника с огорчением, кротостью и безропотностью. Он проронил слезу, но потом овладел собой и воскликнул:
— Да будет воля господня!
Чувствуя себя лучше, он пожелал теперь увидеть посланного, но Блайфил сказал, что его невозможно было удержать ни на минуту, так как, судя по его торопливости, у него на руках было какое-то важное дело; стряпчий жаловался, что его загнали до последней степени, и поминутно повторял, что если бы мог разорваться на четыре части, то для каждой из них нашлось бы дело.
Тогда Олверти попросил Блайфила взять на себя заботы о похоронах. Он выразил желание, чтобы сестра была похоронена в их фамильном склепе; а что касается частностей, то предоставил их на усмотрение племянника, назначив только, какого священника пригласить для совершения обряда.

Глава IX,
которая, между прочим, может служить комментарием к словам Эсхина, что «опьянение показывает душу человека, как зеркало отражает его тело»

Читатель, может быть, удивится, что в предыдущей главе ни слова не было сказано о мистере Джонсе. Но его поведение было настолько отлично от поведения выведенных там лиц, что мы предпочли не упоминать его имени в связи с ними.
Когда мистер Олверти кончил свою речь, Джонс вышел от него последний. Он удалился в свою комнату, чтобы излить там наедине свое горе; но владевшее им беспокойство не позволило ему долго оставаться там, — он тихонько прокрался к комнате Олверти и долго прислушивался у дверей: изнутри доносился только громкий храп, в котором расстроенному воображению Джонса почудились стоны. Это так его встревожило, что он не вытерпел и вошел к больному; он увидел, что благодетель его спит сладким сном, а сиделка, расположившаяся в ногах мистера Олверти, храпит во всю мочь. Опасаясь, как бы эта басовая ария не разбудила больного, Джонс немедленно принял меры для ее прекращения, после чего расположился возле сиделки и не тронулся с места, пока вошедшие в комнату Блайфил и доктор не разбудили больного, чтобы пощупать ему пульс и сообщить известие, которое едва ли достигло бы слуха мистера Олверти в такую минуту, если бы Джонс знал его содержание.
Услышав доклад Блайфила о печальном событии, Джонс едва мог сдержать гнев, вызванный в нем столь бесцеремонным поступком, тем более что доктор покачал головой и запротестовал против того, чтобы такие вещи сообщались его пациенту. Однако негодование не настолько отшибло у Тома рассудок, чтобы он не понимал, какой вред может причинить больному резкое замечание по адресу Блайфила, и сдержал свой пыл. Увидя же, что печальное известие вреда не наделало, он так обрадовался, что забыл всякий гнев и не сказал Блайфилу ни слова.
Доктор остался обедать в доме мистера Олверти, после обеда он посетил своего пациента и, возвратясь к обществу, сказал, что с удовольствием может теперь объявить больного вне всякой опасности; лихорадка совершенно прошла, и он не сомневается, что прописанная хина не позволит ей вернуться.
Это до такой степени обрадовало Джонса и привело его в такой неистовый восторг, что он буквально опьянел от счастья — возбуждение, сильно помогающее действию вина; а так как по этому случаю он усердно приложился к бутылке (именно: осушил несколько бокалов за здоровье доктора, а также и прочих сотрапезников), то вскоре опьянел уже по-настоящему.
Кровь Джонса от природы была горячая, а под влиянием винных паров она воспламенилась еще более, толкнув его на самые эксцентричные поступки. Он бросился целовать и душить в своих объятиях доктора, клятвенно уверяя, что после Олверти любит его больше всех людей на свете.
— Доктор! — вскричал он. — Вы заслуживаете, чтобы вам поставили на общественный счет статую за спасение человека, который не только любим всеми, кто его знает, но является благословением общества, славой свой родины и делает честь человеческой природе. Будь я проклят, если я не люблю его больше собственной души!
— Тем больше срама для вас! — воскликнул Тваком. — Впрочем, я думаю, вы имеете все основания любить того, который наделил вас так щедро. Хотя, может быть, для кое-кого было бы лучше, чтобы он не дожил до той минуты, когда ему пришлось бы взять свой подарок обратно.
Джонс с неописуемым презрением взглянул на Твакома и ответил:
— И ты воображаешь, низкая душа, что такие соображения что-нибудь значат для меня? Нет, пусть лучше земля разверзнется и поглотит свои нечистоты (имей я миллионы акров, все равно я сказал бы это), только бы остался жив мой дорогой великодушный друг!
Quis desiderio sit pudor aut modus
Tarn cari capitis?

Вмешательство доктора предотвратило серьезные последствия ссоры, вспыхнувшей между Джонсом и Твакомом. После этого Джонс дал волю своим чувствам, пропел две или три любовные песни и стал творить всевозможные дурачества, какие способно внушить нам необузданное веселье; он ничуть не был расположен ссориться, а, напротив, сделался в десять раз добродушнее, если только это возможно, чем в трезвом состоянии.
Правду сказать, нет ничего ошибочнее ходячего мнения, будто люди, злые и сварливые в пьяном состоянии, являются достойными всякого уважения, когда они трезвы; на самом деле опьянение не перерождает человека и не создает страстей, которых в нем не было прежде. Оно лишь снимает стражу рассудка и вследствие этого толкает нас на такие поступки, от которых многие в трезвом виде имели бы довольно расчетливости удержаться. Оно усиливает и распаляет наши страсти (по большей части преобладающую страсть), так что гневливость, влюбчивость, великодушие, веселость, скупость и все прочие наклонности человека за бокалом вина выступают наружу гораздо явственнее.
Но хотя ни в одной нации не бывает столько драк в пьяном виде, как в Англии, особенно среди простонародья (для которого слова «напиться» и «подраться» почти синонимы), я все-таки не сделал бы отсюда заключения, что англичане первые забияки на свете. Может быть, это проистекает только от любви к славе, и правильнее было бы сказать, что в наших соотечественниках больше этой любви и больше отваги, чем в плебеях других национальностей; тем более что в таких случаях редко совершается что-нибудь низкое, неблаговидное или злобное, напротив, даже во время драки противники проявляют друг к другу доброжелательность; и если пьяное веселье обыкновенно кончается у нас свалкой, то свалки в большинстве случаев кончаются дружбой.
Но вернемся к нашей истории. Хотя у Джонса и в мыслях не было кого-нибудь оскорбить, однако мистер Блайфил чрезвычайно обиделся поведением, столь не вязавшимся с его собственной степенностью и сдержанностью. Оно сильно его раздражало, так как казалось ему весьма неприличным в ту минуту, когда, по его словам, весь дом был погружен в траур по случаю смерти его дорогой матери; и если небу угодно было даровать некоторую надежду на выздоровление мистера Олверти, то ликование сердец было бы приличнее выразить благодарственными молитвами, а не пьяным разгулом, каковой способен скорее навлечь гнев божий, чем отвратить его. Тваком, выпивший больше Джонса, но сохранивший мозги свои ясными, поддержал благочестивую рацею Блайфила; Сквейр же, по причинам, о которых читатель, вероятно, догадывается, хранил полное молчание.
Вино, однако же, не настолько одолело Джонса, чтобы он не вспомнил об утрате мистера Блайфила, когда тот о ней упомянул. А будучи всегда готов признать и осудить свои ошибки, он протянул мистеру Блайфилу руку и попросил у него извинения, сказав, что его буйная радость по случаю выздоровления мистера Олверти прогнала у него все прочие мысли.
Блайфил презрительно оттолкнул его руку и с большим негодованием отвечал: нисколько не удивительно, что трагические зрелища не производят никакого впечатления на слепого, но сам он имеет несчастье знать, кто были его родители, и потому не может оставаться равнодушным к их потере.
Джонс, который при всем своем добродушии отличался вспыльчивостью, мгновенно вскочил со стула и, схватив Блайфила за шиворот, закричал:
— Так ты, мерзавец, смеешь попрекать меня моим происхождением? — И сопроводил эти слова таким резким движением, что мистер Блайфил очень скоро позабыл о своем миролюбивом характере.
Началась потасовка, которая могла бы иметь весьма печальные последствия, если бы не была прекращена вмешательством Твакома и доктора, ибо что касается Сквейра, то философия возносила его над всеми треволнениями, и он преспокойно курил свою трубку, как всегда это делал вовремя ссор, нарушая невозмутимость только в те мгновения, когда трубке угрожала опасность быть разбитой у него в зубах.
Разъяренные противники, не имея возможности порешить спор врукопашную, прибегли к обычному в таких случаях способу изливать неутоленный гнев в брани и угрозах. Фортуна, в рукопашной борьбе больше благоволившая Джонсу, перешла в этом словесном поединке всецело на сторону его врага.
Однако при посредничестве нейтральных сторон в конце концов было заключено перемирие, и все снова сели за стол. Джонса уговорили попросить извинения, а Блайфила — простить его, и таким образом мир был восстановлен, и все пришло in status quo.
Но хотя ссора была с виду совершенно прекращена, радостного оживления, нарушенного ею, восстановить не удалось. Веселье пропало, и дальнейшие разговоры состояли лишь из сухого изложения фактов и столь же сухих замечаний по их поводу — род беседы весьма почтенный и поучительный, но очень мало занимательный. А так как мы решили сообщать читателю лишь вещи занимательные, то эту часть разговоров опускаем; скажем лишь, что общество понемногу разошлось, остались только Сквейр да доктор; тогда беседа снова немного оживилась замечаниями по поводу ссоры молодых людей, причем доктор обозвал обоих негодяями, а философ, многозначительно кивнув головой, вполне с этим согласился.

Глава X,
подтверждающая справедливость многих замечаний Овидия и других, более серьезных писателей, неопровержимо доказавших, что вино часто является предтечей невоздержанности

Из общества, в котором мы его видели, Джонс ушел в поле, чтобы освежиться прогулкой на открытом воздухе перед тем, как снова сесть у постели мистера Олверти. Здесь он предался мечтам о милой своей Софье, от которых его отвлекла на некоторое время опасная болезнь друга и благодетеля, как вдруг случилось одно происшествие, о котором мы сообщаем с прискорбием и о котором, несомненно, с таким же прискорбием будет прочитано; однако нерушимая верность истине, в которой мы поклялись, обязывает нас передать его потомству.
Был прелестный июньский вечер. Герой наш углубился в очаровательную рощу, где шелест листьев, колыхаемых легким ветерком, соединялся в чудесной гармонии со сладким журчаньем ручейка и мелодичным пением соловьев. В этой обстановке, как нельзя более подходящей для любви, Джонс обратился мыслями к своей милой Софье. Резвые мечты его без стеснения блуждали по всем ее прелестям, живое воображение рисовало очаровательную девушку в самых восхитительных образах, и пылкое сердце юноши таяло от любви; наконец, бросившись на траву близ ласково журчащего ручья, он разразился следующей тирадой;
— О Софья, какое было бы блаженство, если бы небо привело тебя в мои объятия! Будь проклята судьба, воздвигшая преграду между нами! Если бы только я владел тобой, то, будь даже все твое богатство — рубище, ни один человек в мире не возбудил бы во мне зависти! Сколь презренной явилась бы в глазах моих ослепительнейшая красавица черкешенка, убранная во все драгоценности Индии!.. Но что это я заговорил о другой женщине? Если бы я считал глаза мои способными заглядеться на другую, вот эти руки вырвали бы их. Нет, дорогая Софья, жестокая судьба хоть и разлучает нас навеки, но душа моя будет любить тебя одну. Нерушимую верность к тебе я буду хранить вечно. Хоть мне и не владеть никогда твоим прелестным телом, но ты одна будешь владычицей моих помыслов, моей любви, души моей. Ах, сердце мое так полно нежностью к тебе, что первые красавицы мира лишены для меня всякой прелести, и я буду холоден, как отшельник, в их объятиях! Софья, одна только Софья будет моей! Сколько очарования в этом имени! Я вырежу его на каждом дереве.
С этими словами он вскочил и увидел — не Софью, нет, и не черкешенку, роскошно и изящно убранную для сераля восточного вельможи… нет. Без платья, в одной рубашке грубого полотна, и притом не из самых чистых, увлажненная благоуханной испариной, выжатой из тела дневной работой с вилами в руках, — к нему приближалась Молли Сигрим. Герой наш стоял с перочинным ножиком, вынутым из кармана, с вышеупомянутым намерением изрезать кору деревьев. Увидя это, девушка сказала с улыбкой:
— Надеюсь, вы не собираетесь зарезать меня, сквайр?
— Откуда ты взяла, что я собираюсь тебя зарезать? — удивился Джонс.
— После вашего жестокого поступка со мной во время последнего свидания это было бы для меня еще большой милостью, — отвечала она.
И между ними завязался разговор, который я не считаю себя обязанным передавать, а потому опускаю. Довольно будет сказать, что он продолжался целых четверть часа, и по окончании его парочка удалилась в самую густую часть рощи.
Некоторым из моих читателей это происшествие, может быть, покажется неестественным. Однако факт этот справедлив и может быть удовлетворительно объяснен тем, что Джонс, вероятно, считал, что одна женщина лучше, чем ничего, а Молли, должно быть, думала, что двое мужчин лучше, чем один. Помимо этого соображения, читатель благоволит припомнить, что Джонс в это время не был полным господином той чудесной способности рассуждать, при помощи которой люди мудрые и степенные обуздывают свои беспорядочные страсти и воздерживаются от запретных удовольствий; вино совершенно лишило Джонса этой способности. Он был в таком состоянии, что если бы рассудок вздумал хотя бы только увещевать его, то, вероятно, получил бы такой же ответ, какой дал много лет тому назад некий Клеострат глупцу, спросившему, разве ему не стыдно быть пьяным:
— А тебе разве не стыдно увещевать пьяного?
По правде говоря, перед судом государственным опьянение не может служить извинением, но перед судом совести оно сильно смягчает вину. Вот почему Аристотель, хваля законы Питтака, согласно которым пьяных наказывали за преступление вдвойне, сознается, что в законах этих больше государственной мудрости, чем справедливости. И если есть вообще какие-либо извинительные по случаю опьянения проступки, то это, без сомнения, такие, как тот, в котором был повинен в ту минуту мистер Джонс. На эту тему я мог бы представить обширное ученое рассуждение, если бы был уверен, что оно доставит читателю развлечение или сообщит ему нечто такое, чего он не знает. Итак, из уважения к нему, я сохраню свою ученость при себе и вернусь к рассказу.
Замечено, что Фортуна редко делает что-нибудь наполовину. Обыкновенно затеям ее нет конца — вздумает ли она побаловать нас или раздосадовать. Не успел наш герой удалиться со своей Дидоной, как
Speluncam Blifil dux et divinus eandem
Deveniunt… —

священник и молодой сквайр, вышедшие чинно прогуляться, показались на тропинке, ведущей в рощу, и Блайфил заметил парочку в ту минуту, когда она скрывалась из виду.
Блайфил тотчас узнал Джонса, хотя был от него на расстоянии свыше ста ярдов, и явственно заметил пол его спутницы, не разглядев только, кто именно она была. Он затрепетал от радости, перекрестился и издал какое-то благочестивое воклицание.
Тваком был удивлен этими неожиданными движениями и спросил, что они означают. На это Блайфил ответил, что он ясно видел какого-то молодчика, удалившегося в кусты вместе с девицей, и не сомневается, что это сделано с дурной целью. Имя Джонса он предпочел умолчать, а почему — об этом предоставляем догадываться проницательному читателю, ибо мы никогда не указываем мотивы человеческих поступков, если есть какая-либо опасность совершить ошибку.
Священник, который был не только человек строгих нравственных правил, но и непримиримый враг всякой распущенности, воспылал гневом при этом сообщении. Он попросил мистера Блайфила немедленно провести его к тому месту и по дороге все время расточал угрозы, перемешанные с жалобами, причем не мог удержаться от некоторых косвенных замечаний по адресу мистера Олверти, намекая, что распущенность местных нравов объясняется главным образом его потаканием пороку, выразившимся в благосклонности к этому ублюдку и в смягчении справедливой и благодетельной строгости закона, требующего самого сурового наказания для распутных женщин.
Дорога, по которой наши охотники пустились за дичью, густо поросла терновником, который сильно затруднял их движение и при этом так шуршал, что Джонс был заблаговременно предупрежден об их приближении; вдобавок Тваком был настолько неспособен сдерживать свое негодование и изрыгал на каждом шагу такие проклятия, что одного этого было вполне достаточно для оповещения Джонса о том, что его застигли (выражаясь охотничьим языком) прямо в норе.

Глава XI,
в которой сравнение, выраженное при помощи семимильного периода в духе мистера Попа, вводит читателя в кровопролитнейшую битву, какая может произойти без применения железа или холодной стали

Как в период течки (грубое выражение, которым чернь обозначает нежные сцены, происходящие в густых лесах Гемпшира между любовниками звериной породы), если в минуту, когда круторогий олень замышляет любовную игру, пара щенков или иных враждебных ему хищников настолько приблизится к святилищу Венеры Звериной, что стройная лань шарахается в сторону в порыве не то страха, не то резвости, не то жеманства, не то игривости — чувства, которыми природа наградила весь женский пол или, по крайней мере, научила напускать на себя, дабы, по неделикатности самцов, не проникли в самосские мистерии глаза непосвященных, ибо при совершении этих обрядов жрица восклицает вслед за пророчицей Вергилия (находившейся, вероятно, в ту минуту за работой на таком литургийном действе):
Procul, о procul este profani,
Proclamat vates, totoque absistite luco!—

если, говорю, во время совершения оленем и его возлюбленной этих священных обрядов, свойственных generi omni animantium, к ним отважатся приблизиться враждебные хищники — олень по первому знаку, поданному испуганной ланью, бросается, грозный и яростный, ко входу в чащу, становится здесь на страже своей любви, бьет в землю копытом, потрясает в воздухе рогами и гордо вызывает на бой устрашенного врага.
Так, и еще грознее, воспрянул наш герой, услышав приближение неприятеля. Он выступил далеко вперед, чтобы скрыть трепещущую лань и по возможности обеспечить ей отступление. Тут Тваком, метнув сначала молнию из воспламененных гневом очей, загремел:
— Срам и позор! Мистер Джонс, возможно ли? Это вы?
— Вы видите, что возможно, — ответил Джонс.
— А кто эта непотребная девка с вами? — спросил Тваком.
— Если со мной есть непотребная девка, — воскликнул Джонс, — так, может быть, я вам и не скажу, кто она?
— Приказываю вам немедленно сказать! — гремел Тваком. — И не воображайте, пожалуйста, молодой человек, будто ваши лета, ограничивши несколько круг моих прав воспитателя, вовсе уничтожили мою власть. Взаимоотношения между учеником и учителем неуничтожимы, как неуничтожимы и все прочие взаимоотношения между людьми, ибо все они берут свое начало свыше. Поэтому вы и теперь обязаны мне повиноваться, как в то время, когда я учил вас азам.
— Знаю, что вам этого хочется, — воскликнул Джонс, — только этому не бывать, потому что время убеждений березовыми доводами миновало.
— Тогда я заявляю вам прямо, что я решил дознаться, кто эта непотребная девка.
— А я заявляю вам, что вы этого не узнаете, — возразил Джонс.
Тут Тваком хотел было двинутся вперед, но Джонс схватил его за руки; мистер Блайфил бросился на выручку священнику, крича, что не позволит оскорблять своего старого учителя.
Джонс, увидев, что ему приходится иметь дело с двумя, решил как можно скорее отделаться от одного из них. Поэтому он сначала напал на слабейшего; оставив священника, он нанес молодому сквайру в грудь удар, который пришелся так счастливо, что тот сразу же растянулся на земле.
Тваком был весь обуян желанием обнаружить спутницу Джонса и потому, почувствовав себя на свободе, устремился прямо в кусты, не заботясь о судьбе своего приятеля, но не успел он сделать нескольких шагов, как Джонс, расправившись с Блайфилом, догнал его и оттащил назад за полу кафтана.
Богослов был в молодости искусным бойцом и стяжал себе кулаком большую славу как в школе, так и в университете Теперь, правда будучи в годах, он поотстал в этом благородном искусстве, однако отвага его была так же непоколебима, как и вера, и тело ничуть не утратило своей крепости. Вдобавок, как читатель, может быть, и сам догадался, он был темперамента вспыльчивого Оглянувшись и увидев приятеля поверженным, а полу своего кафтана бесцеремонно схваченной человеком, который во всех своих прежних столкновениях с ним играл чисто страдательную роль (обстоятельство, сильно отягчавшее ситуацию), он потерял всякое терпение, занял наступательную позицию и, напрягши все свои силы, атаковал Джонса во фронт не менее яростно, чем в былые дни атаковывал его с тылу.
Герой наш встретил вражескую атаку с величайшим бесстрашием, и грудь его зазвучала под ударом. Он мгновенно вернул его с не меньшей силой, целясь тоже в грудь священника, но тот ловко отбил кулак Джонса, так что тот угодил ему только в брюхо, где в это время покоились два фунта говядины и столько же пудинга, и потому никакого гулкого звука отсюда не последовало. Много мощных ударов, которые гораздо приятнее и легче наблюдать, чем описывать, было нанесено с обеих сторон, пока наконец бешеный выпад Джонса коленом в грудь Твакома не ослабил последнего до такой степени, что победа не могла бы дольше оставаться сомнительной, если бы Блайфил, успевший тем временем оправиться, не возобновил битвы и, сцепившись с Джонсом, не дал священнику возможности встряхнуться и перевести дух.
Тогда оба они соединенными силами напали на нашего героя, удары которого не сохранили той силы, с какой они сыпались первоначально, настолько он ослабел в поединке с Твакомом, — ибо хотя педагог предпочитал разыгрывать соло на человеческом инструменте и в последнее время только и практиковал такой способ, все же он еще довольно хорошо помнил прежнее искусство, чтобы уверенно исполнить свою партию также и в дуэте.
Победа, по-видимому, уже решалась, по нынешнему обычаю, численным перевесом сил, как вдруг в бой вступила четвертая пара кулаков и немедленно приветствовала священника, между тем как их владелец закричал:
— Ну, не стыдно ли вам, черт бы вас побрал, нападать вдвоем на одного?
И битва, которую во внимание к ее размаху, следует назвать королевской, закипела с еще большей силой, пока Блайфил не был вторично повержен Джонсом, а Тваком не запросил пощады у своего нового противника, который оказался не кем иным, как мистером Вестерном, ибо в пылу сражения бойцы не узнали его.
Действительно, почтенный сквайр, прогуливаясь в этот день с компанией, случайно зашел на поляну, где разыгрывалась кровопролитная битва; увидя троих сражающихся, он тотчас сообразил, что двое должны быть против одного, оставил общество и, проявляя больше благородства, чем расчетливости, бросился на помощь слабейшей стороне. Рыцарский поступок его, по всей вероятности, спас мистера Джонса от ярости Твакома и благоговейной дружбы Блайфила к своему старому наставнику, ибо, не говоря уже о неравенстве сил, рука Джонса еще недостаточно оправилась после перелома и не обладала прежней мощью. Неожиданное подкрепление, однако, скоро положило конец битве, и Джонс со своим союзником вышли из нее победителями.

Глава XII,
в которой дано зрелище более волнующее, нежели окровавленные тела Твакома и Блайфила и дюжины им подобных

Тут показались спутники мистера Вестерна, явившиеся как раз в ту минуту, когда сражение окончилось. Это были почтенный священнослужитель, которого мы видели недавно за столом мистера Вестерна, миссис Вестерн — тетка Софьи, и, наконец, сама прекрасная Софья.
Поле кровавой битвы представляло собой в это время следующую картину. Побежденный Блайфил, весь бледный и почти бездыханный, был распростерт на земле. Возле него стоял победитель Джонс, покрытый кровью — частью своей собственной, а частью принадлежавшей недавно его преподобию мистеру Твакому. Поодаль названный Тваком, подобно царю Пору, мрачно сдавался победителю. Последним действующим лицом был Вестерн Великий, великодушно дававший пощаду побежденному врагу.
Блайфил, почти без признаков жизни, первый стал предметом заботливости всех, в особенности миссис Вестерн; вынув из кармана скляночку с нюхательной солью, она собиралась уже поднести ее к носу пострадавшего, как вдруг внимание общества было отвлечено от бедного Блайфила, душе которого был предоставлен удобный случай отправиться, если бы ей вздумалось, без дальних церемоний на тот свет.
Дело в том, что предмет более прекрасный и более достойный сожаления лежал без движения перед ними. То был не кто иной, как сама прелестная Софья, которая, при виде ли крови, из боязни ли за отца или по какой другой причине, упала в обморок, прежде чем кто-нибудь мог поспеть ей на помощь.
Миссис Вестерн первая увидела это и вскрикнула. Тотчас же раздалось два или три голоса: «Мисс Вестерн умерла!» — и все сразу стали требовать нюхательной соли, воды и других лекарств.
Читатель, может быть, помнит, что при описании этой рощи мы упомянули о журчащем ручейке, который, не в пример ручьям, изображаемым в пошлых романах, протекал здесь не для того только, чтобы журчать. Нет! Фортуна удостоила этот ручеек высшей чести, чем какая выпадала когда-либо самым счастливым ручьям, орошающим равнины Аркадии.
Джонс растирал Блайфилу виски, испугавшись, не слишком ли он поусердствовал во время борьбы, когда слова «мисс Вестерн» и «умерла» одновременно поразили его слух. Он вскочил, бросил Блайфила на произвол судьбы, помчался к Софье, и, в то время как остальные метались без толку взад и вперед в поисках воды на сухих дорожках, подхватил ее на руки и побежал через полянку к вышеупомянутому ручейку; войдя в воду, он принялся усердно обрызгивать ей лицо, голову и шею.
К счастью для Софьи, то самое замешательство, которое воспрепятствовало ее прочим спутникам оказать ей помощь, помешало им также удержать Джонса. Он пробежал уже полдороги, прежде чем они сообразили, что он делает, и успел вернуть девушку к жизни, прежде чем они достигли берега ручья. Софья протянула руки, открыла глаза и воскликнула: «Боже мой!» — в ту самую минуту, когда подоспели отец ее, тетка и священник.
Джонс, до сих пор державший дорогую ношу в своих объятиях, опустил ее на землю, но в то же самое мгновение нежно приласкал ее, что не могло бы ускользнуть от ее внимания, если бы она уже совершенно пришла в чувство. Но так как она не обнаруживала никакого неудовольствия при этой вольности, то мы думаем, что в ту минуту она еще не совсем очнулась от обморока.
Трагическая сцена вдруг обратилась в радостную, в которой герою нашему, несомненно, принадлежала главная роль; ибо если он чувствовал, вероятно, гораздо больший восторг по случаю спасения Софьи, чем сама она, то и поздравления, приносимые ей, не могли сравняться с ласками, посыпавшимися на Джонса; особенно неистовствовал мистер Вестерн, который, обняв раза два свою дочь, бросился на радостях душить и целовать Джонса. Он называл его спасителем Софьи и объявил, что готов отдать ему все, за исключением ее и своего поместья, впрочем, немного придя в себя, он исключил также своих гончих, Кавалера и Мисс Слауч (так называлась его любимая кобыла).
Успокоившись окончательно насчет дочери, сквайр обратил свою заботливость на Джонса.
— Скинь-ка голубчик, кафтан да умой лицо, оно у тебя здорово разукрашено, — приговаривал Вестерн. — Живее, живей умывайся да пойдем ко мне, мы отыщем для тебя другое платье.
Джонс беспрекословно повиновался, снял кафтан, подошел к воде и вымыл лицо и грудь, которая была избита и окровавлена в не меньшей степени. Но, смывши кровь, вода не могла удалить черных и синих пятен, которыми его изукрасил Тваком. Заметив их, Софья невольно вздохнула и бросила на Джонса взгляд, полный невыразимой нежности.
Встреченный им взгляд этот произвел на него неизмеримо сильнейшее действие, чем все ушибы, полученные в драке. Действие, однако, совсем иного свойства — столь благотворное и успокоительное, что если бы даже он был не избит, а изранен, то и тогда оно прогнало бы на несколько минут всякую боль.
Общество отправилось теперь в обратный путь и вскоре дошло до того места, где Твакому удалось наконец поставить мистера Блайфила ни ноги. По этому случаю мы не можем не выразить благочестивого пожелания, чтобы все споры решались только тем оружием, которым снабдила нас Природа, знающая, что нам годится, и чтобы холодное железо вонзалось только во внутренности земли. Тогда война, любимое занятие монархов, сделалась бы почти безвредной и можно было бы давать сражения между многочисленными армиями по прихоти высокопоставленных дам, которые вместе с самими королями любовались бы зрелищем битвы; тогда поле ее можно было бы спокойно усеивать человеческими трупами, для того чтобы через несколько минут мертвецы или значительнейшая часть их, подобно мистеру Байеса, встали и ушли церемониальным маршем под звуки барабана или скрипки, смотря по предварительному соглашению.
Я желал бы избежать обвинения в юмористическом трактовании этой темы, иначе серьезные политики, которые, я знаю, шуток не любят, пожалуй, скорчат презрительную гримасу. Но, говоря серьезно, разве сражения не могли бы решаться большим числом поломанных черепов, расквашенных носов и подбитых глаз, как теперь они решаются большими кучами изувеченных и убитых человеческих тел? Разве нельзя таким же способом брать города? Конечно, предложение это чрезвычайно невыгодное для французов, потому что при этом они лишились бы преимущества над другими нациями, доставляемого им высоким искусством их инженеров; но, принимая в соображение рыцарский характер и благородство этого народа, я убежден, что они не откажутся сражаться со своим противником равными силами, как это делается в поединках.
Однако, как ни желательны такие преобразования, мало надежды на проведение их в жизнь, поэтому я ограничиваюсь этим кратким наброском и возвращаюсь к прерванному рассказу.
Вестерн стал расспрашивать о причинах ссоры. Ни Блайфил, ни Джонс ничего ему не ответили, Тваком же сказал со злобой:
— Причина, я думаю, недалеко отсюда: пошарьте в кустах, и вы найдете ее.
— Найдем ее? — удивился Вестерн. — Как! Неужели вы дрались из-за девчонки?
— Спросите этого джентльмена в жилетке, он лучше знает, — отвечал Тваком.
— Ну, тогда, конечно, девчонка! — воскликнул Вестерн. — Ах, Том, Том, какой же ты сластена! Однако, джентльмены, будемте друзьями и пойдем ко мне, выпьем мировую.
— Прошу извинить меня, сэр, — сказал Тваком, — это не пустяки для человека моего звания потерпеть такое оскорбление от мальчишки и быть им избитым только за то, что хотел исполнить свой долг и пытался открыть и привести к судье гулящую девку. Впрочем, главная вина тут падает на мистера Олверти и на вас: если бы вы строже взыскивали за нарушение законов, как вам надлежит делать, то скоро очистили бы всю нашу местность от этой погани.
— Скорее я очистил бы ее от лисиц, — отвечал Вестерн. — По-моему, мы должны поощрять пополнение убыли нашего населения, которую мы терпим каждый день на войне. Где же она, однако? Покажи ее, пожалуйста, Том.
И он принялся шарить по кустам таким же способом и с такими же возгласами, как если бы хотел поднять зайца. Через несколько минут раздался его крик:
— Го, го! Зайчик недалеко! Клянусь честью, вот его нора. Только, сдается, дичь улизнула.
Сквайр действительно обнаружил место, откуда бедная девушка при начале драки улепетнула со всех ног, не хуже зайца.
Тут Софья стала просить отца вернуться домой, говоря, что ей нехорошо и она боится повторения обморока. Сквайр тотчас исполнил ее желание (потому что был нежно любящим родителем) и снова пригласил к себе все общество отужинать. Однако Блайфил и Тваком решительно отказались: первый сказал, что есть мною причин, заставляющих его отклонить приглашение сквайра, по называть их сейчас ему неудобно, а второй объявил (может быть, справедливо), что человеку его звания неприлично являться куда-либо в таком виде.
Что же касается Джонса, то он был неспособен отказаться от удовольствия находиться подле своей Софьи, почему и продолжал путь вместе со сквайром Вестерном и его дамами, предоставив приходскому священнику замыкать шествие. Этот последний хотел было остаться с Твакомом, говоря, что уважение к сану не позволяет ему покинуть собрата, но Тваком отклонил его заботливость и довольно нелюбезно заставил его идти с мистером Вестерном.
Так кончилась эта кровавая битва; и ею да закончится пятая книга нашей истории.
Назад: Книга четвертая, охватывающая год времени
Дальше: Книга шестая, охватывающая около трех недель