Книга: Групповой портрет с дамой
Назад: VI
Дальше: VIII

VII

Старик Грундч не только с большой сердечностью пригласил авт. к себе, но и заявил, что тот всегда будет у него желанным гостем. Поэтому авт. посетил его несколько раз подряд и воистину вкусил кладбищенский покой. Ибо ясно, что на кладбище в летние вечера после закрытия царит покой. Приведенные далее дословные показания Грундча – выборка примерно из четырех бесед, начавшихся и закончившихся в отменно дружеской атмосфере. Собеседования проходили в разных местах: одно – на скамейке под бузиной, второе – на скамейке под олеандром, третье – на скамейке под кустом жасмина, четвертое – на скамейке под кустом ракитника (старик Грундч любит перемены и уверяет, что в его распоряжении еще много разных древесных пород); во время разговора Грундч и авт. курили, потягивали пиво и время от времени прислушивались к далекому уличному шуму, который на таком расстоянии казался даже приятным.
Краткое изложение первой беседы (под бузиной): «Так, значит, наш Вальтерхен рассуждает теперь о шансах преуспеть? Ну и потеха! Он всегда умел использовать любой шанс, даже во время первой мировой войны, когда ему минуло всего-навсего девятнадцать годочков и когда он служил в спецроте технического снабжения. Что такое спецрота технического снабжения?… Это, знаете ли, рота, которая прочесывает поля битв после того, как битвы отгремели… На этих полях остается масса всякого добра, которой может пригодиться войскам: стальные каски, ружья пулеметы, боеприпасы, иногда даже пушки. Спецроты подбирают все без исключения – каждую флягу, каждую фуражку, каждый потерянный ремень и т. д. Ну и, конечно, на полях битв валяются трупы, а у трупов в карманах обычно лежит всякая дребедень: фотографии, письма… бумажники. Часто, между прочим, не пустые, а с деньгами. Однополчанин Вальтерхена рассказывал мне, что наш общий знакомый был отчаянный парень, сорвиголова, ничего не упускал, не упускал даже золотые зубы, золотые зубы любых национальностей. Ну, а под конец на европейских полях битв впервые появились американцы… И наш Вальтерхен впервые продемонстрировал на ихних трупах то, что сам он именует «деловой хваткой». Конечно же, все, что делал Вальтерхен, строго запрещалось. Но он не совершал ту ошибку, которую совершают большинство людей (надеюсь, и вы ее избегли), – Вальтерхен не обращал внимания на всякие запреты. Вся сила Вальтерхена в том, что для него законы и предписания не писаны; он придерживается только одного правила: не пойман – не вор. Уже с первой войны наш приятель вернулся с хорошими деньжатами; у этого девятнадцатилетнего паренька оказалась пачка долларов, пачка фунтов стерлингов, пачка бельгийских и французских франков, не считая мешочка с золотом. И тут он снова показал деловую хватку, обратив свои помыслы и свое сверхъестественное чутье на недвижимое имущество, на застроенные и незастроенные земельные участки; больше всего ему нравилась целина, но не в смысле садоводческом, а в архитектурном смысле, однако в иных случаях он не гнушался и застроенными участками. В ту пору долларам и фунтам цены не было, а пустоши на окраинах продавались за бесценок; и Вальтерхен отхватывал по моргену то тут, то там, стараясь держаться поблизости от главных магистралей; и еще он приобрел несколько домишек в центре, скупил их у разорившихся ремесленников и мелких торговцев. Ну, а после наш приятель перекантовался, перешел, так сказать, на мирные рельсы: он начал эксгумировать трупы американских солдат, укладывал их в цинковые гробы и отправлял в Штаты… И тут была работенка и легальная и нелегальная – ведь и у эксгумированных мертвецов попадались золотые коронки. Американцы, помешанные на гигиене, оплачивали эксгумацию, просто фантастически; и у Вальтерхена в это скудное бездолларное время опять завелось много легальных и нелегальных долларов. А раз у него завелись доллары, он снова стал скупать земельные участки, на сей раз он покупал крохотные клочки земли, но уже в самом центре города, где прогорали дотла многие хозяева лавчонок и мелкие ремесленники».
Краткое изложение беседы под олеандром: «Когда я поступил учеником к старому Пельцеру, мне было четырнадцать, а Вальтеру ровно четыре годочка, его родители и все мы звали его Вальтерхен, так он и остался на всю жизнь Вальтерхеном. Старики Пельцеры были милые люди, только мамаша уж больно набожная. Она прямо пропадала в церкви, зато хозяин не верил ни в чох ни в сон, и вполне сознательно, конечно, в том смысле, в каком это понимали в девятьсот четвертом году. Само собой, он почитывал Ницше и прочел Стефана Георге, нельзя сказать, что он был псих, просто он малость чокнулся и садоводство его не волновало, куда больше его увлекала селекция, опыты, новые виды растений; он искал не столько «голубой цветок», сколько новый цветок; смолоду он участвовал в юношеском левом движении, и меня он тоже, конечно, туда вовлек. Я еще и по сей день могу спеть вам песню «Рабочий люд» от первого куплета до последнего (Грундч спел): «Кто золото копает, кто топь в лесу мостит? Кто ткет шелка и сукна, кто виноград растит? Кто, хлеб скормив свой богачам, всю жизнь голодает сам? Рабочий люд, пролетариат. Кто дотемна работает и до свету встает? Кто для других всю роскошь создает? Кто лично вертит шар земной, а сам забыт родной страной? Рабочий люд, пролетариат».
Ну так вот, четырнадцатилетним мальчонкой я попал в учение к Гейнцу Пельцеру, приехал из самой что ни на есть нищей деревушки в Эйфеле. Пельцер устроил мне жилье в оранжерее, комнатку у самой печки, с кроватью, столом и стулом – он кормил меня и давал мне немного денег… Сам он ел то же, что и я и в карманах у него было так же пусто. Мы с ним были коммунисты, хотя еще не знали этого слова и не понимали, что оно вообще значит. Когда меня забрали в солдаты эти пруссаки, жена Пельцера Адельгейд посылала мне посылки; я служил от девятьсот восьмого по девятьсот десятый. И как вы думаете, куда меня послали? На «холодную родину», в Бромберг. А куда я ездил на побывку? Не в родную деревню, в захолустную дыру, где хозяйничали попы, а к Пельцеру… Время шло, Вальтерхен вертелся у нас под ногами – и в цветниках на открытом воздухе и в оранжерее; он был миловидный малыш, тихий, не то чтобы очень приветливый, но и не очень неприветливый… Я много раз задумывался, почему он вырос совсем не таким, как отец. И пришел, знаете ли, к выводу: не таким его сделал страх. Да, страх. У отца не переставая были неприятности с судебными исполнителями и с просроченными векселями; случалось тоже, что мы, подмастерья, складывались и отдавали старику свои последние мелкие сбережения, чтобы предотвратить, самое худшее: садоводство в ту пору не давало барышей. Какие там барыши! Оно стало прибыльным делом только после того, как вся Европа буквально помешалась на цветах. Да и Гейнц Пельцер все время гнался за воображаемым цветком. Он считал, что в новые времена должны появиться новые цветы: в его голове жил какой-то чудо-цветок. Но он так и не сумел его вывести, хотя много лет подряд втайне от всех колдовал над своими цветочными горшками и грядками; день-деньской он удобрял землю, делал прививки, скрещивал. А вырастали у него сплошные ублюдки, уродливые, выродившиеся тюльпаны и розы… О чем бишь я?… Да, когда Вальтерхен в шесть лет пошел в школу, у него на языке было только одно слово – «исполнитель», так он называл судебного исполнителя. «Мама, сегодня придет исполнитель?… Папа, сегодня опять придет исполнитель?» Уверяю вас, страх сделал его таким, каким он стал. Ну и, разумеется, с гимназией у него тоже ничего не получилось, из восьмого класса он вылетел, и сразу на него нацепили зеленый фартук подмастерья. Да, на образовании можно было поставить крест. Тем более шел четырнадцатый год… И, если хотите, можно было поставить крест не только на гимназической карьере Вальтера, но и на всем, решительно на всем. Мне тогда стукнуло двадцать четыре, и я знаю, о чем говорю. Поставить крест можно было на немецком социализме. Никак не возьму в толк, почему эти кретины так влипли, почему поверили своему ничтожному вонючему кайзеру? Гейнц, отец Вальтера понял это не хуже меня. Кроме того, он наконец отказался от своих дилетантских опытов с цветами. И его тоже забрали в солдаты… Мы оба по чистой злости, поверьте мне, по злобе, тоске и ненависти стали фельдфебелями. Этих лопоухих рекрутов военных призывов, пай-мальчиков, верноподданных засранцев, я ненавидел всей душой. Ненавидел и муштровал нещадно. Да, я стал фельдфебелем и тиранил солдат как мог, через мои руки прошли тысячи новобранцев, множество батальонов… А казарма у нас была точно такая же, как в Бромберге; казармы были похожи как две капли воды… Я бы, например, мог с закрытыми глазами найти канцелярию третьей роты – она помещалась на том же самом месте, что и в Бромберге… Да, через мои руки проходили целые батальоны, и я отправлял их на фронт. А в кармане, в нагрудном кармашке кителя, я прятал маленькую фотографию Розы Люксембург. Для меня это была святыня, с ней я никогда не расставался; не мудрено, что со временем фотография совсем поистрепалась. Ну, а после я не участвовал в солдатских советах, нет, не участвовал; в четырнадцатом, по моим понятиям, немецкая история кончилась. Конечно же, господа социал-демократы убили Розу Люксембург, выдали ее убийцам… Даже нашего Вальтерхена и то успели забрить; может быть, он избрал самый разумный путь, путь охотника за золотыми коронками и за долларами. Его мамаша Адельгейд была когда-то очень мила, в молодости ее считали красоткой, но она быстро отцвела, нос обострился, приобрел красноватый оттенок, у рта залегли горькие слезливые складки; терпеть не могу эти складки, они были у моей бабушки и у мамы; красивые черты наших деревенских портило страдальческое кислое выражение лица; проклятые попы вертели этими женщинами как хотели; ни свет ни заря те тащились на раннюю мессу, после обеда перебирали четки, по вечерам опять перебирали четки… Впрочем, и нам с Пельцером частенько приходилось захаживать в церковь или в часовню при кладбище. Дела в том, что мы давали напрокат кадки с пальмами и прочий цветочный реквизит, давали напрокат попам, а также различным «ферейнам» и предприятиям, устраивавшим праздники… Церковные связи Адельгейд были нам очень кстати… Я бы с удовольствием плюнул в алтарь, не делал этого только из-за Адельгейд… Ну а потом Гейнц запил. Понятно, что Вальтерхен старался поменьше бывать дома, выкапывал мертвых американцев, да и все. Вскоре он на полгода ушел во «фрейкор», по-моему, в Силезию; после «фрейкора» еще некоторое время жил в городе. Занялся профессиональным боксом, но бокс не мог его прокормить; время от времени он даже подвизался как сутенер, сперва его подопечными были самые дешевые проститутки, которые получали за все про все чашку кофе ценой в двадцать пфеннигов, потом он перекинулся на дорогих шлюх… Это правда, что он якшался с коммунистами, но только совсем недолго. И до поры до времени он относился спокойно к тому, что недвижимое имущество не дает ему особых барышей… Садоводством Вальтерхен никогда всерьез не занимался. Чего не было, того не было. Ведь у садовника грязь въедается во все поры – руки ни в жизнь не отмоешь. А наш приятель был всегда пижоном, к тому же он очень заботился о своем здоровье: каждое утро пробежка, после этого душ – горячий и холодный. Домашние завтраки были для него чересчур бедняцкими: вместо кофе – бурда и дешевое повидло; сразу после душа Вальтерхен уматывался в свое кафе со шлюхами – заказывал яйца, чашечку натурального кофе с коньяком; счет оплачивали поклонники девиц. Ну и, конечно, Вальтерхен один из первых завел себе машину. Правда, вначале это был всего лишь «ханомаг».
Краткое изложение беседы под кустом жасмина: «Он был хороший сын, в самом деле хороший, мне кажется, он по-настоящему любил своих стариков. Матери он в жизни не сказал грубого слова, не позволял себе даже посмеяться над ней, а между тем в Адельгейд с годами накапливалось все больше горечи и съело ее не горе, а горечь: да, она стала кислятиной. А жаль, в молодости эта женщина была красивой и цветущей; в девятьсот четвертом, когда я поступил к Пельцеру, Адельгейд была просто хохотушкой. А какая она была чистюля. Иногда Вальтерхен заходил с нами в церковь, притаскивал кадку с пальмой. Вы бы только посмотрели, как он приседал перед алтарем, как опускал руку в чашу со святой водой… Как будто он только для этого и создан. Ну, а в тридцать втором он записался в СА, в начале тридцать третьего участвовал в облавах на известных политиков, но не прихлопывал их, а за деньги отпускал на все четыре стороны, отпускал за драгоценности и за наличные… Наверное, это оказалось прибыльным занятием, у Вальтерхена сразу появилась новая машина, новые шмотки; ну и, разумеется, в ту пору можно было по дешевке купить землю, принадлежавшую евреям, – приобрести еврейскую лавчонку, стройплощадку… После Вальтерхен признавал, что вел себя в тот год грубовато. А потом все вдруг переменилось: наш приятель стал эдаким барином, чистоплюем, чуть ли не с маникюром; в тридцать четыре года он женился, конечно, «а деньгах; жена его Ева, дочь некоего Прумтеля, была, знаете ли, девица, которая витала в эмпиреях; впрочем, совсем не плохая, хотя немного истеричная. Папаша Евы содержал нечто вроде ссудной кассы, давал деньги под проценты, позже он открыл еще несколько ломбардов… Ну, а дочка зачитывалась Рильке и играла на флейте. Она принесла Вальтерхену в приданое несколько земельных участков и кругленькую сумму в наличных. После тридцать четвертого он стал почетным штурмфюрером, но во всякие грязные дела не лез, и не только в грязные, но тем паче в кровавые; вообще его не обвинишь в жажде крови, он жаждал всего лишь земельных участков. Интересная деталь: чем богаче он становился, тем человечнее вел себя. Даже в «хрустальную ночь» он не захотел урвать свою долю. Теперь он сидел в аристократических кафе, посещал оперу, конечно, по абонементу; у него родилось двое милых детей: Вальтер и маленькая Ева; он их буквально обожал. А в тридцать шестом Вальтерхену досталось отцовское садоводство, папаша Гейнц в тот год сыграл в ящик из-за беспробудного пьянства, к тому времени от него остались кожа да кости и он стал старым ворчуном… Вальтер сразу нанял меня управляющим, и нацисты дали нам задание плести венки. Вальтер подарил мне часть садоводства. Я владею им по сей день. Надо признать – широкий жест. И ни разу он не сказал мне грубого слова, ни разу не был мелочным. Садоводство шло в гору, шло вверх, а Гейнц и бедная Адельгейд лежали внизу, в земле».
Краткое изложение беседы под кустом ракитника: «Есть люди, которые считают, что назвать Вальтера нацистом – значит, оскорбить даже нацистов…, Существенная перемена произошла с ним в середине сорок четвертого, когда началась эта история Лени с русским. Из-за телефонных звонков и устных намеков он чувствовал себя ответственным за благополучие обоих. А перемена с ним произошла вот какая: Вальтерхен начал задумываться. Он понимал, конечно, что война проиграна, понимал также, что после войны ему очень даже не помешает заверить, что он хорошо обращался с этим русским и с дочкой Груйтена. Но сколько времени продлится война? Вопрос этот сводил с ума всех нас! Как пережить последние несколько месяцев, когда буквально каждую минуту кого-то вздергивают на виселицу или ставят к стенке? Теперь дрожали все – и старые фашисты и антифашисты… Да, черт возьми, прошла уйма времени, почти полгода, прежде чем американцы из Аахена доползли до Рейна. Мне кажется, Вальтерхен, процветающий, остепенившийся Вальтерхен, обожавший своих детишек, впервые узнал тогда то, о чем раньше не ведал: узнал, что значит быть в разладе с самим собой. Он жил на лоне природы, в своей вилле, имел двух породистых псов, милых детишек, машину и большое количество земли, которой с каждым днем становилось все больше. Старые участки он продавал под рабочие поселки и под казармы, но отнюдь не за наличные деньги. Наш Вальтерхен никогда особенно не интересовался наличными; гораздо сильней его волновали реальные ценности: за землю ему платили землей; он получал в два-три раза больше, чем имел; правда, новые участки находились немного дальше от центра. Но Вальтерхен был оптимистом. Он по-прежнему до отвращения заботился о своем здоровье: каждое утро пробежка по саду, душ, обильный завтрак, только уже дома. А когда он забредал в церковь, то все еще – или скорее уже опять – удивительно ловко приседал и быстро осенял себя крестным знаменем… И вот вдруг появилась Лени и этот Борис; оба ему нравились, оба были его лучшие работники; их охраняли сильные мира сего; сильные мира, которых он не шал… Но были и другие сильные мира сего, и эти сильные мира тоже не дремали, они могли моментально схватить человека, расстрелять на месте или бросить в концлагерь. Здесь, однако, надо избегнуть одной ошибки: не следует думать, будто Вальтерхен внезапно обнаружил в себе некое инородное тело, известное многим людям под именем совесть, или же что он внезапно, дрожа от страха и любопытства, приблизился к диковинному, неведомому ему и поныне континенту с загадочным названием «мораль». Ни в коем случае! Он достиг богатства без каких-либо внутренних переживаний, переживания у него были только внешнего порядка (неприятности, разного рода склоки с нацистским начальством и СА). Часто он попадал в сложные переделки – это случалось и в молодости, когда он служил в спецроте, и в тридцать третьем, когда участвовал в облавах на известных политиков и отпускал их за наличные и за фамильные драгоценности. На него писали доносы как на нациста и даже подавали на него в обычный суд, особенно в ту пору, когда он очень уж нахально начал использовать старые венки и ленты. Да неприятностей у него хватало, но он умел с ними справляться, умел, не теряя хладнокровия, преодолевать их и отметать. В годы войны он беспрестанно указывал на большое государственное и экономическое значение его деятельности, становился в позу неутомимого борца против национального жупела, против так называемой «заброшенной могилки». Да, у него были трудности, но он никогда не оказывался в разладе с самим собой, в каждый данный момент он знал, что ему полезно, а что нет. Нашему Вальтерхену на всех было наплевать: на евреев, на русских, на коммунистов, на социал-демократов, на всех вообще. Но зато он совершенно не знал, что ему делать, когда одни сильные мира сего хотели одного, а другие – другого. Да еще, как на грех, Борис и Лени нравились ему и притом – вот дурацкое совпадение? – и притом приносили явную выгоду. Ему было начхать на то, что война проиграна; Вальтерхена не интересовала ни высокая политика, ни «всемирно-историческая миссия немецкой нации». Единственное, что его интересовало, черт возьми, это сколько времени отделяет июль сорок четвертого от конца войны. Неужели до конца войны пройдет еще целая вечность? Он был твердо убежден, что надо перестраиваться на проигранную войну. Но когда именно следует перестроиться?»

 

* * *

 

Пожалуй, пришла пора вчерне суммировать приведенный выше материал, а также поставить несколько вопросов, на которые ответит сам читатель. Прежде всего обнародуем некоторые цифровые данные и сообщим внешние приметы Пельцера. Читатель, который представляет себе П. неопрятным стариком, попыхивающим вонючей сигарой, заблуждается. П. был (и есть) чрезвычайно чистоплотный человек, он носит (и носил) хорошо сшитые костюмы и модные галстуки, которые, несмотря на его семьдесят дет, ему к лицу. П. курит сигареты, держится (и держался) барином. Правда, на этих страницах П. был изображен плюющим. Однако оговоримся заранее: Пельцер плюет чрезвычайно редко, практически вообще не плюет. В том конкретном описанном выше случая плевок П. выполнял функцию некоего исторического жеста, возможно также, он являлся намеком на определенную политическую платформу. Пельцер живет на собственной вилле, в хорошем квартале, который он не называет кварталом. Его рост 1 м 83 см, вес, согласно показаниям сына-врача, пользующего П. – 78 кг.; волосы у него очень густые, темные, с легкой, совсем легкой проседью. Надо ли и впрямь считать П. наилучшей иллюстрацией к известному изречению: «Mens sana in corpore sano»? Знал ли он, что такое Б2 и П, проливал ли Сл? Несмотря на то, что для Пельцера характерна прямо-таки абсолютная уверенность в себе, к нему нельзя применить ни один из восьми эпитетов, упоминаемых в параграфе, посвященном С2. А когда он улыбался, улыбка его походила скорее на улыбку Моны Лизы (а не на улыбку Будды). П. надо считать человеком, который не боялся конфликтов с внешней средой, но не знал внутренних конфликтов до 1944 г., человеком, который, не будучи ни разу в разладе с самим собой, благополучно дожил до сорока четырех лет и расширил предприятие отца в пять раз; человеком, свято придерживавшимся поговорки. «С паршивого козла хоть шерсти клок». Но из этого следует, что когда П. в возрасте сорока четырех лет, то есть уже далеко не первой молодости, впервые потерял абсолютную уверенность в себе и вступил на неведомый путь, то его, само собой, охватил страх.
К этому следует добавить, что у П. была одна ярко выраженная черта характера, а именно он обладал прямо-таки неуемной чувственностью (склонность П. к плотным завтракам точь-в-точь походила на соответствующую склонность Лени). Только учитывая все это, мы можем понять, что в середине 1944 года Пельцер пережил тяжелый внутренний конфликт. А для того, чтобы понять, какой тяжелый конфликт он переживал после июля 1944 года, надо упомянуть еще об одной ярко выраженной черте его характера – о его почти неприличном жизнелюбии.
В руки авт. попал важный документ, характеризующий позицию Пельцера в последние недели войны.
1 марта 1945 года, то есть за несколько дней до того, как американские части вошли в город, Пельцер в письменном виде, да еще в письме с пометкой «заказное», объявил о своем выходе из нацистской партии и из СА, а также о том, что он осуждает преступления этих организаций; в том же письме (у авт. можно ознакомиться с заверенной копией этого письма) П. охарактеризовал себя как «порядочного немецкого гражданина, который попался на удочку нацистов и которого нацисты сбили с пути истинного». Со свойственной ему энергией Пельцер сумел разыскать чуть ли не в последний вечер перед тем, как в город вошли американцы, все еще функционировавшее почтовое отделение или, по меньшей мере, немецкого почтового чиновника, не сложившего с себя полномочия и отправить означенное письмо. Существует даже соответствующая почтовая квитанция, правда обезображенная штемпелем с изображением того самого «орла-стервятника».
Таким образом, когда американцы вошли в город, Пельцер с полным правом мог сообщить им, что он не состоит ни в одной из нацистских организаций. Не мудрено, что ему сразу же дали лицензию на ведение садоводства и на поставку венков. Ведь в городе по-прежнему производились захоронения, хотя в значительно меньшем масштабе. Сам Пельцер следующим образом прокомментировал незыблемость своей профессии: «Что-что, а умирают люди всегда».
Но весь последний военный год П. пришлось помучиться. Обстоятельства с каждым днем складывались для него все более неблагоприятно. На протяжении того года сотрудники часто обращались к своему шефу со всякого рода просьбами (об отпусках, авансах, прибавках, бесплатных цветах и т. д.) и всякий раз слышали от него слова: «Разве я изверг какой?» Все ныне здравствующие свидетели из садоводства Пельцера, которых авт. удалось разыскать, подтверждают, что выражение это не сходило с языка у П. «Он беспрестанно бормотал фразу об «изверге», как некоторые люди бормочут молитвы (Хёльтхоне). Казалось, он заклинал кого-то или просто уговаривал себя в том, что он и впрямь не изверг; свою присказку Пельцер произносил иногда совершенно невпопад; например, как-то раз я спросила у него, как самочувствие его домашних, и в ответ услышала: «Разве я изверг какой?» Однажды кто-то (сейчас уже не помню кто именно) спросил: «Какой сегодня день – понедельник или вторник?» – и Пельцер ответил: «Разве я изверг какой?» Все начали его поддразнивать, даже Борис, хотя, понятно, очень осторожно; один раз, к примеру, я отдала Борису венок, чтобы он прикрепил к нему ленты, и Борис сказал: «Разве Я изверг какой?» В ту пору за Вальтером Пельцером очень интересно было бы понаблюдать психоаналитику» (Хельтхоне).
Госпожа Кремер целиком и полностью подтвердила, что в устах Пельцера означенная фраза звучала как заклинание и по тону и по манере произнесения. Да, он так часто повторял эту фразу, что мы вообще пропускали ее мимо ушей. Он говорил ее, как люди говорят: «Господь с вами» – или как верующие бормочут в церкви: «Господи, помилуй…» А позже он произносил это свое заклинание в двух вариантах: «Разве я изверг какой?» и «Я ведь не изверг какой».
Грундч (показания, данные много позже, во время одного визита, настолько краткого, что авт., к сожалению, не удалось посидеть со стариком ни под бузиной, ни под другими деревьями): «Правильно, правильно, Вальтер все время бормотал себе под нос:
«Разве я изверг какой?» и «Я ведь не изверг какой», даже наедине с собой он бормотал эти слова. Я так часто слышал их, что начисто забыл. Для него они были такими же само собой разумеющимися, как вдохи-выдохи. Быть может (сердитый смех. – Г.) – быть может, Вальтерхену не давали покоя золотые коронки, ворованные венки, ленты и цветы, а также земельные участки, которые он продолжал скупать в годы войны. Попытайтесь представить себе на досуге, как две, три или четыре пригоршни золотых коронок, изготовленных в разных странах, превращаются сперва в довольно-таки неприглядный земельный участок и как потом, лет через пятьдесят, на этом участке вырастает очень важное и очень обширное здание, здание бундесвера, приносящее нашему Вальтерхену отличный доход, то бишь арендную плату».

 

* * *

 

В конце концов авт. сумел напасть на след упомянутого выше видного политика веймарской республики; след этот привел в Швейцарию, где удалось, однако, разыскать лишь вдову означенного политика. Вдова, пожилая, в высшей степени хрупкая дама, жила в базельской гостинице. И она прекрасно помнила все обстоятельства дела. «Да, мы действительно обязаны ему жизнью. Это верно. Он спас нам жизнь… Но не забывайте одного: как высоко надо было подняться или, вернее, как низко надо было пасть в те времена, чтобы иметь возможность распоряжаться чужой жизнью. Все мы часто забываем изнанку нацистских благодеяний, даже Геринг утверждал позже, что он спас жизнь нескольким евреям. Но вспомните, кто вообще мог в ту пору спасти человеку жизнь и что это были за ужасные времена, когда человеческая жизнь зависела от милости диктаторов. А насчет нас это верно. В феврале тридцать третьего они схватили нас с мужем на вилле у друзей в Бад Годесберге, и этот человек… Пельцер? Вполне возможно, я никогда не знала его имени… Так вот, этот человек с хладнокровием профессионального грабителя потребовал все мои драгоценности, забрал всю нашу наличность, заставил выдать ему чек. И все это, по его слонам, не было вымогательством. Знаете, как он выразился? «Я просто уступаю вам за деньги мой мотоцикл, вы найдете его внизу у ворот, и еще я дам вам добрый совет: поезжайте не по направлению к Бельгии или к Люксембургу, а прямо в Эйфель; за Саарбрюкеном держите путь к границе, там вы найдете человека, который переведет вас на другую сторону. Разве я изверг какой? – сказал он напоследок. – Весь вопрос в том, не пожалеете ли вы денег на покупку моего мотоцикла и умеете ли вы водить мотоцикл. Он марки «цюндап». К счастью, муж в молодости увлекался мотоциклетным спортом, но… Кстати, со времени его молодости уже прошло лет двадцать… Лучше не спрашивайте, как мы перебрались из Альтенара в Прюм, а из Прюма в Трир; я сидела позади… Слава богу, в Трире у нас нашлись друзья по партии, которые отвезли нас в Саарскую область, конечно, не сами, а через доверенных лиц… Да, мы обязаны ему жизнью. Верно. Но верно и то, что он держал в руках наши жизни… Нет; я не хочу больше вспоминать, не заставляйте меня, пожалуйста. И лучше уходите… Нет, я не желаю знать его имени».

 

* * *

 

Сам Пельцер почти ничего не отрицает, просто его толкование событий несколько отличается от толкований других лиц. По природе он необычайно общителен и даже испытывает потребность в общении; вот почему авт. может в любое время позвонить П., посетить его и поболтать с ним сколько угодно. Здесь надо, однако, еще раз убедительно подчеркнуть следующее: Пельцер ни в коем случае не производит впечатления человека сомнительного, нечистоплотного или подозрительного. Вид у него вполне солидный; его можно принять за директора банка или за председателя наблюдательного совета концерна. А если читателю представят Пельцера как вышедшего в отставку министра, читатель удивится только одному: почему министр так рано отправился на покой; П. никак не дашь его семидесяти лет, скорее его примешь за шестидесятичетырехлетнего, который ухитряется выглядеть всего на шестьдесят один год!
Когда авт. упомянул о деятельности П. в спецроте, тот не стал увиливать от разговора, не стал ничего отрицать, но он также ничего не признал, его интерпретация этой деятельности была отвлеченно-философская. «Видите ли, я всю жизнь ненавидел бессмысленное расточительство, ненавижу его больше всего на свете; повторяю: бессмысленное… Расточительство как таковое – неплохая штука, хорошо, когда люди тратят деньги с толком и со смыслом; очень хорошо, когда они раскошеливаются и преподносят дорогие подарки и тому подобное; но бессмысленное расточительство раздражает меня ужасно… А то, что американцы проделывали в те давние времена со своими мертвецами, иначе как бессмысленным расточительством не назовешь. Когда штатники хотели перевезти, скажем, останки некоего Джимми из Бернкастля, где он в девятнадцатом году умер в госпитале, в Висконсин, то они не жалели ни денег, ни труда, ни материальных ценностей. А почему, собственно? И неужели надо было везти вместе с останками каждую золотую коронку, каждое обручальное кольцо, каждую золотую цепочку, которую покойник считал своим талисманом, – словом, каждую крупицу золота?… А теперь насчет тех денег, которые мы насобирали по бумажникам за несколько лет до этого… после битвы на Лисе или после битвы на Камбре… Неужели вы думаете, что, если бы мы не изъяли эти доллары, они ушли бы дальше командного пункта роты или батальона? И еще одно разъяснение: подлинная цена мотоцикла зависит от исторической ситуации и от платежеспособности того субъекта, который при этой исторической ситуации нуждается в мотоцикле.
О боже, разве я не доказал свое великодушие? Не доказал, что могу пожертвовать собственными интересами, когда речь идет о благополучии других людей? В нынешние времена вообще нельзя понять, в каком щекотливом положении я очутился в середине сорок четвертого. Да, я вполне сознательно, так сказать, намеренно нарушал свой гражданский долг; нарушал для того, чтобы дать возможность этим молодым людям насладиться их недолгим счастьем. Я ведь видел,. как она возложила на него руку, позже наблюдал за тем, как они постоянно исчезают вдвоем, пусть на две, три или четыре минуты; исчезали в оранжерее за мастерской, где складывали торфяные брикеты, солому, вереск и зелень всех сортов… Может вы думаете, я не замечал того, что другие, наверное, в самом деле не замечали? Не замечал, что во время воздушных налетов эта парочка исчезала иногда на час или на два? И я не только пренебрег ради них своим гражданским долгом, я еще действовал вопреки собственным интересам, вопреки моим мужским интересам. Да, я честно признаю и никогда не отрицал, что мужское начало играло в моей жизни немалую роль. Я ведь сам положил глаз на Лени, да что там положил глаз, я просто не мог оторвать от нее глаз. Даже сейчас я к ней неравнодушен, можете ей это спокойно передать… Мы, бывшие фронтовики и люди, связанные с землей, привыкли не очень-то церемониться в любовных делах; сейчас вокруг этого накрутили бог знает что, все стало сложным и необычайно тонким, а тогда мы выражались по-простому: дескать, неплохо было бы эту девицу «завалить». Я нарочно вспоминаю свой тогдашний язык и образ мыслей, хочу показать вам, что ничего не скрываю, Да, я был бы очень не прочь «завалить» Лени. Значит, я приносил жертвы не только как немецкий гражданин, не только как хозяин предприятия, не только как член нацистской партии, но и как мужчина. Вообще-то я был решительно против всяких ухаживаний, любовных связей и, так сказать, сожительств между начальником и подчиненными. Но нет правил без исключений, иногда я действовал спонтанно и… Ну да, иногда я, так сказать, шел на связь. Так мы это тоже называли. Несколько раз у меня были из-за этого неприятности, мелкие и крупные; особенно крупные неприятности были у меня с Аделью Кретен; Адель меня любила, родила мне ребенка и хотела выйти за меня замуж. Хотела, чтобы я развелся с женой и тому подобное. Но я принципиальный противник того, чтобы люди разбивали семью: я считаю, что разводы не решают проблемы. В общем, я приобрел для Адели цветочный магазин на Гогёнцоллерн-аллее и всегда заботился о ребенке. Сейчас мой Альберт отлично устроен, он учитель в реальном училище, а Адель стала на редкость практичной и живет в прекрасных условиях. Подумать только, фантазерка Адель – садовницей она стала не из материальных соображений, а, так сказать, по зову сердца, мы, профессионалы, это различаем, – так вот, фантазерка Адель, боготворившая природу и тому подобное, превратилась в рачительную, смелую и умную деловую женщину. Ну, а теперь вернемся к Борису и Лени. Уже с начала сорок четвертого я из-за них потел от страха и буквально харкал кровью… И, прошу вас, найдите человека, хоть одного человека, который докажет вам с фактами в руках, что я был тогда извергом».

 

* * *

 

Авт. признает, что никто из опрошенных свидетелей не мог с уверенностью утверждать, будто Пельцер был тогда извергом. Здесь следует, однако, раз и навсегда установить другое обстоятельство: Пельцер очень неэкономно расходовал свои запасы пота и крови. Он начал харкать кровью по крайней мере на шесть месяцев раньше времени. Пусть читатель, если желает, поставит это ему в заслугу… А теперь давайте точно воспроизведем топографию пельцеровского заведения: как раз в центре его находилась застекленная будка, контора Пельцера (будка эта еще существует, только Грундч использует ее как экспедицию – он выносит туда уже проданные горшки с цветами и украшенные рождественские елочки для могил, которые потом забирают заказчики); так вот, к трем сторонам застекленной будки, с востока, севера и юга, стена к стене, примыкали три оранжереи; таким образом, Пельцер мог зарегистрировать у себя в книгах все выросшие в оранжереях цветы (позже их регистрировал Борис). После этого цветы распределяли по трем объектам – часть из них шла на венки, часть Грундчу, который в ту пору один выполнял всю работу по уходу за старыми могилами – постоянных клиентов было тогда мало, – и, наконец, часть цветов шла в открытую или, скорее, в закрытую продажу. К западной стороне будки примыкало помещение веночной мастерской, по ширине точно такое же, как каждая из трех оранжерей; из мастерской был прямой ход и две оранжереи. Что касается Пельцера, то, находясь у себя в конторе, он мог следить буквально за каждым движением работников садоводства. Что же он видел? Он видел, что Лени и Борис выходили друг за другом якобы в туалет – туалеты для мужчин и женщин были раздельные; видел также, что они иногда удалялись в какую-нибудь из двух оранжерей.
Противовоздушная оборона на предприятии Пельцера, согласно неоднократным заявлением уполномоченного по противовоздушной обороне фон ден Дриша, была в «преступном состоянии». Ближайшее более или менее соответствующее инструкциям бомбоубежище находилось в здании конторы кладбища, примерно в двухстах пятидесяти метрах от мастерской. Далее: согласно той же инструкции, в бомбоубежище не имели доступа евреи, русские и поляки. Нетрудно догадаться, что на соблюдении этого параграфа инструкции особенно упорно настаивали Кремп, Ванфт и Шелф, Итак, возник вопрос, куда девать русского в то время, когда с неба сыпались английские и американские бомбы, которые, правда, не были предназначены этому русскому, но ненароком могли в него попасть? Впрочем, никого не беспокоило предположительное попадание бомбы в русского. Кремп выразил эту мысль так: «Одним больше, одним меньше. Какая разница?» (свидетельница Кремер). Проблема заключалась совсем в другом. Кто станет охранять советского военнопленного в то время, когда немцы будут находиться в безопасности (разумеется, только в относительной безопасности)? Разве можно оставить его одного без присмотра, и тем самым дать ему шанс добиться того состояния, о котором все наслышаны, но не каждый испытал, – состояния свободы? Пельцер разрубил этот гордиев узел. Он наотрез отказался ходить в бомбоубежище, заявив, что оно «не дает ни малейшей защиты. Это просто мышеловка»; кстати, у городских властей спорное мнение это неофициально считалось бесспорным. Во время налетов Пельцер сидел у себя в конторе, зато он гарантировал, что советскому военнопленному «никак не удастся удрать на свободу. Я ведь был солдатом и сумею выполнить свой долг». Что касается Лени, то она за всю свою жизнь ни разу не переступила порога убежища или подвала (и в этом мы тоже видим сходство характеров Лени и Пельцера); Лени сказала, что будет «уходить на кладбище и ждать сигнала отбоя». Все дело кончилось тем, что «каждый из нас шел куда глаза глядят, и никакие протесты этого болвана фон ден Дрища не помогали, равно как и его письменные кляузы; эти кляузы один хороший приятель Вальтерхена клал под сукно» (Грундч). «Убежище в здании кладбищенской конторы оказалось полной липой, душегубка – и все, сплошное надувательство, обычный погреб, обмазанный пальца на два цементом; любая «зажигалка» пробила бы крышу этого погреба». Итог: при воздушных налетах в заведении Пельцера воцарялась полная анархия; работать не разрешали, надо было сторожить русского, и все сотрудники разбегались «кто куда»… Пельцер сидел в конторе – он отвечал за Бориса – без конца смотрел на часы и жаловался, что теряет драгоценное рабочее время, за которое он должен платить, хотя оно и не приносит дохода. А поскольку фон ден Дриш все время предъявлял претензии к неисправным шторам затемнения в мастерской, позже «Пельцер просто гасил свет, и весь мир погружался в тьму кромешную» (Грундч).
Что же происходило в этой тьме кромешной? И неужели в начале 1944 года, когда Пельцер начал «харкать кровью», Борис и Лени уже вступили в любовную связь?
Из показаний Маргарет, единственной свидетельницы, которая была посвящена в интимную жизнь Лени, можно довольно легко воссоздать все любовные перипетии между Борисом и Лени. После первого «возложения руки» Лени часто проводила целые вечера у Маргарет, под конец даже ночевала у нее; тогда она опять вступила в «разговорчивый период». Так же, впрочем, как и Борис, который, по словам Гюгакова, стал «чрезвычайно разговорчивым». Однако Борис рассказывал Богакову о Лени далеко не так подробно, как Лени рассказывала Маргарет о Борисе. И все же, несколько схематизировав канву обоих рассказов, мы получим почти синхронное изображение событий. Из него следует, однако, что Пельцер, чье чувство реальности казалось нам до сих пор безупречным, лишился его в данном конкретном случае. В начале 1944 года ему совершенно незачем было «харкать кровью». Только в феврале 1944 года, то ость примерно через полтора месяца после «возложения руки», было вообще произнесено решающее слово: остановившись перед туалетом, Лени быстро шепнула Борису: «Я тебя люблю» – и он быстро шепнул ей в ответ: «Я тоже». Эту не совсем правильную фразу ему можно простить. В сущности, Борис должен был сказать: «Я тебя тоже», – но, возможно, это "ты» совершенно поразило его и он побоялся, что скажет: «Ты меня тоже». Так или иначе Лени его поняла, «хотя как раз в эту секунду пальба на кладбище в честь захоронений, черт бы ее подрал, достигла своего апогея» (Лени, согласно сообщению Маргарет). Приблизительно в середине февраля влюбленные обменялись поцелуем, который привел обоих в экстаз. Доказано, что первый раз они «переспали» (выражение Лени, засвидетельствованное Маргарет) только 18 марта, воспользовавшись дневным налетом, который продолжался от 14. 02 до 15. 18; во время этого воздушного налета, кстати, была сброшена всего одна-единственная бомба.
Настала пора снять с Лени подозрение, которое, хоть и напрашивается, но лишено всяких оснований: подозрение в склонности к платонической любви. Лени обладала несравненной прямотой, свойственной рейнским девушкам. (Да, Лени была настоящей рейнской девушкой; даже госпожа Хёльтхоне признала ее рейнской девушкой, а это что-нибудь да значит!) Ну, а если настоящая рейнская девушка полюбит и сочтет, что она наконец встретила того, кто ей нужен, она готова на все вплоть до самых рискованных ласк. И она вовсе не намерена ждать официального разрешения на эти ласки ни со стороны церковных, ни со стороны светских властей. Лени и Борис были не просто влюблены друг в друга, они буквально «охвачены любовью»; Борис догадывался о необычайной чувственности Лени и говорил Богакову: «Да, она просто чудо, чудо… Я вижу, она готова пойти до конца, до Самого конца!» Можно с уверенностью предположить, что в обычных условиях молодые люди постарались бы как можно скорее достигнуть близости и как можно чаще бывать вместе. Но обстоятельства вынуждали их соблюдать осторожность, ибо Лени и Борис оказались в положении влюбленных, которые движутся друг к другу из двух противоположных концов минного поля протяженностью в один километр, движутся друг к другу, чтобы переспать на трех-четырех квадратных метрах незаминированной земли.

 

* * *

 

Госпожа Хёльтхоне обрисовала создавшуюся ситуацию нижеследующим образом: «Ей-богу, эти два молодых человека устремились друг к другу со скоростью ракеты. И только чувство самосохранения или скорее желание сохранить другого спасло обоих от явно опрометчивых поступков. Я была принципиальной противницей всяких любовных интрижек. Но при тогдашнем историческом и политическом положении к Лени и к Борису надо было относиться снисходительно. Презрев все моральные нормы, я молила судьбу, чтобы она дала им возможность побыть вдвоем в какой-нибудь гостинице или хотя бы в парке, быть может, даже в парадном – словом, в любом закутке. Ведь во время войны хороши все способы, чтобы остаться наедине, хороши все укромные местечки, даже самые вульгарные… Хотя, признаюсь, случайные связи касались мне тогда непорядочными, сейчас я придерживаюсь гораздо более передовых взглядов».
Маргарет (дословно): «Лени говорила: «Знаешь, всюду мне мерещатся таблички с надписью: «Осторожно. Опасно для жизни!» Кроме того, учтите, возможность общаться у них была крайне ограниченна. Лени вела себя молодцом, она точно знала, что до поры до времени ей надо держать инициативу в своих руках, невзирая на всякие там условности, которых даже и я тогда придерживалась. Например, я никогда первая не заговаривала с мужчиной. Ну, а Лени и Борису приходилось не только шептать друг другу нежности, но и рассказывать о себе, сообщать самое важное. Однако остаться наедине даже на полминутки им и то было ужасно трудно. Позже Лени повесила между уборными и штабелями торфяных брикетов толстый занавес из мешковины, прикрепила его согнутым гвоздем; в случае надобности она устраивала с помощью этого занавеса нечто вроде закрытой кабинки, и там они могли иногда погладить друг друга по щеке или быстро поцеловаться. Однажды она шепнула ему: «Любимый». Целое событие! Боже, как много им надо было рассказать друг другу – рассказать о родне, настроениях, лагерных делах, политике, войне, еде. Конечно, их связывали служебные, так сказать, профессиональные интересы. Лени передавала Борису готовые венки, и передача эта продолжалась, манерное, полминуты: из них десять секунд можно было урвать для себя, шепнуть друг другу несколько слов. Иногда они оба без особой предварительной подготовки встречались в конторе у Пельцера – Лени диктовала Борису цифры расходования цветов или брала что-нибудь из шкафа, где хранились ленты. Таким образом, удавалось выкроить еще лишнюю минутку, чтобы побыть вдвоем. Объясняться им все время приходилось обрывками фраз. Но ведь для этого необходимо было договориться. Борис шептал: «Два» – и Лени уже знала, что в тот день в лагере погибли два человека. Конечно, они теряли много времени на совершенно ненужные вопросы, без которых влюбленные не могут жить. Например, на вопрос: «Ты меня еще любишь?» Но и здесь надо было прибегать к сокращениям. Когда Борис, к примеру, спрашивал: «Все еще… как я?» – Лени знала, что это означает: «Ты все еще любишь меня так же, как и я тебя?» И она коротко отвечала: «Да, да, да», чтобы не терять драгоценное время. Иногда ей приходилось тратить сигареты не на Бориса, а на одноногого нациста – я уже позабыла, как его звали. Нациста обязательно надо было ублажать. Но делать это приходилось крайне, крайне осторожно: не дай бог он подумает, что Лени с ним заигрывает, или воспримет ее сигареты как взятку. Все должно было выглядеть совершенно безобидно – товарищи по работе помогают друг другу в трудное время. Словом, Лени совала тому наци в среднем четыре-пять сигарет в месяц, а раз так, то и Бориса она могла изредка открыто угостить сигаретой. Иногда сам Пельцер говорил: «Ну, детки, марш на улицу, перекур на свежем воздухе». Таким образом, Лени и Борис имели возможность открыто поболтать, разумеется тихо, чтобы никто не разобрал, о чем идет речь. Бывало также, что одноногий не выходил на работу по болезни и та противная баба тоже; иногда они отсутствовали оба; в особо счастливых случаях болели три-четыре человека одновременно, а Пельцер куда-нибудь отлучался: тогда половину бухгалтерских книг вел Борис, а другую – Лени. И им удавалось на законном основании посидеть минут десять, а то и все двадцать в конторе и поговорить обо всем на свете: о своих родителях, о своей прошлой жизни. Лени рассказала ему об Алоисе… Они с удовольствием проболтали бы целую вечность… По-моему… они уже спали друг с другом, а она еще не знала фамилию Бориса. «Зачем мне знать? – говорила Лени. – Зачем? Нам надо сообщить друг другу гораздо более важные вещи. Я сказала ему, что меня зовут Груйтен, а не Пфейфер, как записано во всех бумагах…» Вы даже не представляете себе, какой Лени стала специалисткой в военных вопросах, – ведь она все время должна была сообщать своему милому о положении на фронтах; мы слушали англичан, а потом Лени отмечала все по карте. Уверяю вас, она стала в этом деле докой, знала, что в начале января сорок четвертого линия фронта еще проходила у Кривого Рога, что в конце марта немецкие части оказались в окружении под Каменец-Подольском, а в середине апреля сорок четвертого русские уже стояли под Львовом. И еще она знала, что американцы вступили с запада в Авранш, в Сен-Ло и в Каен. А в ноябре – она уже была в то время беременна, – в ноябре она буквально задыхалась от злости из-за того, что американцы «топчутся на месте». Ее возмущало, что они потратили уйму времени, чтобы продвинуться от Моншо до Рейна. «Там ведь всего километров восемьдесят – девяносто, – говорила она. – Почему они продвигаются таким черепашьим темпом?» Да, все мы рассчитывали, что нас освободят не позже декабря – января, а война тянулась и тянулась. И Лени не могла с этим смириться. А потом она, как и все, впала в полный мрак из-за арденского наступления. Вдобавок еще бои в Хьюртгенвальде казались нескончаемыми. Я объяснила ей, вернее, пыталась объяснить, что немцы теперь сопротивляются отчаянно, ведь воюют на немецкой земле, и что американское наступление задерживается из-за ужасно суровой зимы. Все это мы тогда без конца повторяли, наши аргументы я помню до сих пор. Вы должны понять, что Лени уже была беременна и что мы искали человека, на которого можно положиться; этот верный человек должен был выдать себя за отца ребенка. На запись в метрике: «Отец неизвестен» – Лени решила согласиться только в самом крайнем случае. А теперь о другом: Борис совершенно напрасно – я и сейчас скажу вам, совершенно напрасно, так как голова у нас и без того была забита, – создавал еще дополнительные трудности. В один прекрасный день он, например, прошептал такое имя: Георг Тракль. Мы обе просто обомлели – не могли понять, что это могло значить. Может, он предлагал этого дядю в отцы ребенку? Но кто этот Тракль? И где его искать? Лени спутала фамилию, ей послышался не Тракль, а Тракель. К тому же она немного знала английский и решила, что это, возможно, Трукел или Трукл. До сего дня не понимаю, почему в сентябре сорок четвертого Борису так срочно понадобился Тракль. Ведь тогда все мы ежеминутно подвергались смертельной опасности. Целый вечер я висела на телефоне – выясняла насчет Тракля. Лени сгорала от нетерпения, она, видите ли, хотела узнать все немедленно. Ничего не помогло – ни один из моих знакомых не клюнул на Тракля. Поздно вечером Лени уехала домой, чтобы допросить с пристрастием всех Хойэеров. Результат тот же. Это было весьма печально, так как на следующий день Лени пришлось потратить драгоценные секунды и спросить у Бориса, с чем кушают его Тракля. Он сказал: «Поэт, немецкий, Австрия, мертвый». Тогда Лени прямым ходом направилась в ближайшую публичную библиотеку и недолго думая написала на листке с требованием: «Тракль, Георг». Пожилая библиотекарша всем своим видом выразила Лени порицание, но та все же добилась своего, это сокровище ей выдали. Маленький томик стихов. Лени начала читать его срачу в трамвае. Несколько строчек я помню до сих пор, ведь Лени декламировала их каждый вечер, каждый вечер: «И мрамор предков потускнел». Мне это нравилось, безумно нравилось. Но другие строчки нравились мне еще больше: «Девушки стоят у ворот, робко смотрят на яркую жизнь, их влажные губы дрожат, они ждут у ворот». На этом месте я ревела как белуга, реву до сих пор, потому что мне это напоминает детство, напоминает юность. И чем старше я становлюсь, тем больше напоминает. Да, тогда я была до краев полна ожиданием, полна радости, ждала и радовалась. А к Лени подходило другое стихотворение, так подходило, что скоро мы и его выучили наизусть: «У колодца, чуть стемнеет, зачарованные бродят; влага льется, чуть стемнеет, ведра кверху, книзу ходят». Эти стихи из маленького томика Лени выучила наизусть, придумала к ним мотив и начала напевать их в мастерской, ей хотелось доставить удовольствие Борису. Ему она доставила удовольствие, но одновременно нарвалась на неприятности. Однажды на нее набросился одноногий и спросил, что это, мол, значит. Лени заявила, что она поет песни немецкого поэта, но тут в разговор сдуру вмешался Борис и сказал, что ему известен этот немецкий поэт, родом он из Остмарка – он в самом деле сказал: из Остмарка, – зовут его Тракдь и так далее. Нацист опять полез в бутылку, он, видите ли, не мог допустить, что какой-то большевик знает немецкую поэзию лучше него. По-моему, одноногий обратился к нацистскому руководству или куда-то еще и навел справки, не был ли Тракль большевиком. Ему ответили, что с Траклем все в порядке. Тогда одноногий захотел узнать, можно ли считать порядком тот факт, что советский военнопленный, коммунист и, стало быть, представитель низшей расы, так хорошо знаком с этим Траклем. На сей раз ему ответили, что к священному достоянию немецкой культуры не должны прикасаться представители низшей расы. Дело о Тракле принимало угрожающий оборот. Лени вела себя вызывающе, она стала очень самоуверенной и была на диво хороша – ведь ее любили, – меня никто никогда так не любил, даже Шлёмер; может быть, меня любил бы так только Генрих… И вот Лени как раз в тот день спела стихотворение о Соне: «Старый сад окутал вечер, жизнь Сони – голубая тишина». В этих стихах Соня упоминается четыре раза. И одноногий опять раскричался: Соня, мол, типично русское имя, эта песня, мол, вражеская вылазка и так далее. Лени тут же нашлась: «А как же Соня Хени ? Ее тоже зовут Соня». Кроме того, всего год назад она видела фильм под названием «Почта», где действовали почти сплошь русские, в том числе одна русская девушка. Дискуссию прекратил Пельцер, заявив, что все это ерунда. Конечно, Лени имеет право петь во время работы. И раз ее песни не угрожают обороне родины, возражать нечего. Тогда решили проголосовать – петь Лени или нет. У Лени оказался очень приятный голосок – альт; настроение у всех было самое подавленное, в то время вообще никто не пел по собственному почину. Поэтому все, все без исключения проголосовали против нациста. И Лени разрешили петь свои импровизированные песенки на слова Тракля». Хёльтхоне, Кремер и Грундч подтвердили, хотя и в несколько уклончивой форме, что они считали приятным пение Лени.
Хёльтхоне: «О боже, в то мрачное время ее песни вносили разнообразие; у девчушки оказался милый голосок, альт. И она пела не по принуждению. И на том спасибо! Ясно было, что своего Шуберта Лени знала вдоль и поперек, и она очень ловко перекладывала на шубертовские мелодии красивые трогательные стихи».
Кремер: «Ее пение было как солнечный луч. Когда она пела, даже Ванфт и Шелф прекращали воркотню; каждый видел, слышал и ощущал, что Лени любит и что она любима… Но никто из нас не догадывался, кого она любит и кто любит ее. Русский всегда держался на редкость тихо и работал не разгибая спины».
Грундч: «Над паршивым кретином Кремпом я хохотал до упаду и про себя и вслух. Как он злился из-за этой Сони. Между прочим, очень распространенное имя – так зовут сотни, тысячи женщин. Лени здорово утерла ему нос – сразу вспомнила Соню Хени… Да, когда она пела, казалось, что посреди зимы на голом поле вырос и раскрылся подсолнечник. Прямо чудо! И все мы чувствовали, что ее любят и что она тоже любит – как она расцвела в ту пору! Конечно, ни одна живая душа, кроме Вальтерхена, не догадывалась, кто ее избранник».
Пельцер: «Ну разумеется, меня радовало ее пение. Я и не подозревал, что у нее такой красивый голосок. Альт… Но разве можно описать, разве можно представить себе сейчас, сколько эта история приносила неприятностей? Мне без конца звонили, я сам без конца звонил; меня спрашивали: правда ли, что она поет русские песни? Имеет ли мой русский к этому отношение? И так далее. Потом, конечно, все более или менее уладилось. Но неприятностей я хлебнул достаточно. И полной безопасности не достиг. Запомните раз и навсегда – в ту пору все было небезопасно!»
Здесь следует опровергнуть одно неправильное представление, которое могло по ошибке возникнуть: представление о том, будто Борис и Лени влачили свои дни в тоске и печали и будто Борис изо всex сил пытался обнаружить пробелы в образовании любимой женщины и приобщить ее к немецкой поэзии и прозе. Все было не так. Борис ежевечерне сообщал Богакову, как он рад, что утром опять встретится с Лени и несмотря на войну, бомбежки и общее положение будет с ней близок. Правда, он не был уверен в этом до конца: разве можно было быть в чем-нибудь уверенным в то время! После того как Борис получил страшную взбучку за пение в трамвае, у него хватило ума подавлять в себе стихийное желание запеть. Дело в том, что Борис знал огромное количество немецких народных и детских песен и любил напевать их на свой меланхолический лад. Но у Виктора Генриховича и у товарищей по лагерю это вызывало только нарекания. В то время их не очень-то привлекали (по вполне понятным причинам. Авт.) сокровища немецкой песни. В конце концов обе стороны пришли к соглашению: поскольку в лагере разрешалось и даже поощрялось пение «Лили Марлен» и поскольку голос Бориса получил признание, ему позволяли после исполнения «Лили Марлен» (самому Б. эта песня, согласно показаниям Богакова, не нравилась. Авт.) исполнить еще одну немецкую песню по собственному выбору. Любимые песни Бориса, согласно Богакову, были «У колодца, у ворот», «Мальчик видел» и «На лужке…». Нетрудно догадаться, что ранним утром в трамвае, битком набитом хмурыми пассажирами, Борис с наслаждением во весь голос спел бы песню «Прислушайтесь к тому, что слышно вдалеке». После ужасных неприятностей с пением «Смело товарищи, в ногу», Когда Бориса так грубо оборвали, после этого происшествия у нашего героя все же осталось одно утешение, а именно: немецкий рабочий, который в свое время прошептал ему несколько ободряющих слов, ездил С Борисом каждый день в одном трамвае. Конечно, они не осмеливались заговаривать друг с другом. Но иногда им все же удавалось заглянуть друг другу в глаза – глубоко и прямо. Только человек, находившийся в аналогичном положении, может понять, что значит встретить товарища, которому можно глубоко и прямо заглянуть в глаза. Прежде чем запеть в мастерской, Борис предпринял весьма мудрые меры предосторожности (Богаков). Дело в том, что по роду работы почти все сотрудники садоводства время от времени должны были разговаривать с Борисом – даже Кремп и Ванфт (оба они, впрочем, ограничивались тем, что бормотали сквозь зубы «вот», «иди же сюда» или «ну»). Самому Пельцеру, однако, приходилось вести с Борисом долгие беседы о лентах, о бухгалтерских книгах, куда заносились данные о расходовании венков и цветов, об ускорении темпа работы и т. д. И вот в один прекрасный день Борис обратился к Пельцеру с просьбой разрешить и ему изредка «исполнить какую-нибудь песню».

 

* * *

 

Пельцер: «Я просто обалдел, честное слово. Никак не предполагал, что мальчик может думать в такое время о песнях. Положение у меня было, прямо сказать, аховое – ведь, запев в трамвае, он уже влип в ужасную историю; счастье еще, что никто не заметил, что он пел, все усекли только самый факт пения. Я спросил его: неужели ему обязательно надо петь? Хотел, чтобы он понял: при тогдашнем военном положении пение русского военнопленного могло быть воспринято как провокация. Вспомните – это было в июне сорок четвертого. Рим уже захватили американцы, а в Севастополь уже опять вошли русские. Борис сказал: «Мне это принесет огромную радость». Признаюсь, я был тронут, по-настоящему тронут тем, что ему все еще хотелось петь. И я ответил: «Послушайте, Борис, вы же знаете, я не изверг какой-то. По мне, можете заливаться хоть весь день, как ваш Шаляпин. Но вы ведь видели, что пение госпожи Пфейфер (в его присутствии я никогда не называл Лени по имени), – что пение госпожи Пфейфер вызвало целую бурю. Что же будет, если запоете и вы?…»
В конечном счете я все же пошел на риск, произнес даже короткую речь в мастерской. «Ну вот, друзья, послушайте, – сказал я, – наш Борис – он работает с нами уже полгода, и все мы знаем его как хорошего работника и скромного человека, – наш Борис любит немецкие песни и вообще немецкое пение. Во время работы ему хотелось бы изредка пропеть немецкую песню. Предлагаю поставить это на голосование. Кто» за – поднимите руку!» Сам я первый поднял руку… И что вы думаете? Даже Кремп, хоть он и не поднял руку, буркнул что-то в знак согласия. А я продолжал: «Борис будет исполнять песни, входящие в сокровищницу немецкой культуры. И я не вижу особой опасности в том, что советский человек тоже приобщится к этой сокровищнице». У Бориса хватило ума не вылезать со своим пением сразу; несколько дней он подождал и только потом запел. Ей-богу, когда он исполнял арии из опер Карла Марии Вебера, его рулады не уступали руладам оперных певцов. А бетховенскую «Аделаиду» он пел совершенно безукоризненно и с точки зрения музыки и с точки зрения немецкого языка. Позже он, на мой взгляд, слишком злоупотреблял любовными песнями. А под конец начал петь эту самую «Вперед же, в Махагони, где воздух свеж и чист, где виски, девки, кони и счастлив покерист». Это он пел очень часто. Только после войны я узнал, что это брехтовский сонг. Признаюсь, что даже теперь, когда я вспоминаю его пение, меня от страха трясет. Мне этот сонг нравится. Я купил себе пластинку с сонгами Брехта. И с удовольствием ставлю ее… Но, ей-богу, меня трясет, стоит мне подумать, что осенью сорок четвертого русский военнопленный пел у меня в мастерской Брехта. Шутка ли, осенью сорок четвертого, когда англичане стояли у Арнхейма, когда русские вошли в предместья Варшавы, а американцы уже почти заняли Булонь… Да тут можно задним числом поседеть. Но Брехта у нас тогда не знал ни один человек, включая Ильзу Кремер… Мне здорово повезло – ни Брехта, ни этого Тракля никто не знал. И только позже я сообразил, что он и Лени исполняли нечто вроде любовного дуэта. Настоящий любовный дуэт!»

 

* * *

 

Маргарет: «Они оба так расхрабрились, что я была в панике. Лени каждый день, буквально каждый день, приносила ему что-нибудь: то сигареты, то хлеб, то сахар, то масло, то чай, то кофе и обязательно газеты, которые она научилась складывать в крохотный квадратик. И еще она приносила ему лезвия и одежду – ведь дело шло к зиме. Считайте, что с середины марта сорок четвертого она не пропустила ни одного дня, каждый божий день что-нибудь да приносила Борису. В нижнем пласте торфа, который лежал в мастерской штабелями, она проделала тайник и заткнула его чем-то вроде пробки из торфа; разумеется, отверстие было повернуто к стене, иначе Борис не смог бы незаметно выгрузить тайник. Лени необходимо было также войти в доверие к конвойному, чтобы тот не устраивал Борису обыска… Да, с конвойным надо было держать ухо востро; парень этот оказался большим нахалом, хоть и весельчаком, большим нахалом. Он во что бы то ни стало хотел пригласить Лени потанцевать и тому подобное. Он называл это «сделать девушке нокаут». Нахал и свинья! Наверное, он знал о Лени и Борисе гораздо больше, чем хотел показать. Как-то раз он все же настоял, чтобы Лени провела с ним вечер. Ясно было, что этого не избежать, и она попросила меня пойти с ними. Несколько раз он водил нас в эти солдатские кабаре, которые я хорошо изучила, а Лени не знала вовсе. А потом этот нахал дал понять, что я больше в его вкусе, чем Лени. По его понятиям, Лени оказалась чересчур цирлих-манирлих, его типом девушки была я – ветреная красотка… Случилось то, что должно было случиться. Ведь Лени дрожала от страха, боялась, как бы этот парень – его звали Болдинг – не докопался до всего и не натворил бы беды. Пришлось мне – уж не знаю как бы выразиться, – пришлось мне не то чтобы принести себя в жертву, а скорее просто взять его на себя. Это, пожалуй, точнее. Одним словом, я взяла его на себя. Особой жертвы я в этом не видела, да и в конце сорок четвертого мне было, в общем, безразлично – одним больше, одним меньше. Молодой нахал жил на весьма широкую ногу – водил меня в самые шикарные гостиницы, когда хотел «проиграть вместе пластинку», так он это тоже называл. Ну и, понятно, шампанское лилось рекой… Самое главное, этот парень был не только нахал, но и порядочный хвастун; в легком подпитии он выбалтывал свои тайны. Оказалось, он спекулировал всем чем только можно – спиртным и, конечно, сигаретами, кофе и мясом. Но самым прибыльным предприятием была торговля орденскими книжками – удостоверениями о ранениях и воинскими билетами. У него оказалась целая кипа бланков с печатями, он захватил их во время одного из отступлений. Вы, конечно, понимаете, что когда я услышала про воинские документы, то насторожилась. Насторожилась из-за Бориса и Лени. Сперва я дала ему выболтать, а потом стала подначивать. В конце концов он показал мне свои бумажонки; в самом деле у него оказалась картонная коробка примерно такого же объема, как том энциклопедического словаря, картонная коробка, битком набитая разными бланками с соответствующими печатями и подписями. Там были и увольнительные и даже водительские права. Ну ладно! Я не сказала ни слова, но теперь мы держали его в руках, а он о нас по-прежнему ничего толком не знал. Я очень осторожно выспросила его об отношении к русским. Он считал их беднягами. Но не прочь был содрать с них, несчастных, несколько марок; курево он им давал, не хотел наживать себе лишних врагов. За железный крест первой степени Болдинг брал три тысячи марок и считал, что это просто-таки по-божески, за воинский билет – пять тысяч, это ведь «в иных случаях спасает человеку жизнь», – говорил он. Что касается справок о ранении, то он спустил их все, когда из Франции хлынули отступающие части и в развалинах у нас засели дезертиры; дезертиры стреляли друг другу в руку или в ногу, разумеется, с надлежащего расстояния; справки о ранении легализовали их положение. К тому времени я уже года два протрубила в госпитале и знала, как у нас относятся к «самострелам».

 

* * *

 

Пельцер: «В ту пору предприятие начало хиреть. Сугубо временное явление. Счастье еще, что Кремпу, у которого не ладилось с протезом, пришлось лечь в госпиталь и что он пробыл там несколько месяцев. Я мог бы сразу уволить двух-трех человек. Объяснение заключалось в том, что хотя людей умирало не меньше, но эвакуация города проводилась более строго и последовательно. Да и раненых к нам привозили уж не в таких количествах, их сразу переправляли через Рейн. К счастью, и Шелф и Цевен сами пожелали эвакуироваться в Саксонию… В конце концов мы очутились, можно сказать, «среди своих». Но мне все равно с трудом удавалось занять оставшихся рабочих. Под конец я пытался отыграться на оранжереях… Ничего не получалось, дела шли через пень-колоду, я еле-еле покрывал издержки производства. В сорок третьем приходилось работать в две смены, иногда вводить ночную смену. Теперь начался застой. Но потом вдруг опять наступило оживление, связанное с активизацией англичан, с увеличением числа воздушных налетов. Как-никак наша специальность была похороны, а в городе опять появилось много покойников. Я забрал своих людей из оранжерей, снова ввел вторую смену. И как раз в это время Лени, можно сказать, сделала одно открытие, которое значительно повысило производительность мастерской. Она разыскала несколько разбитых горшков с calluna salis В, то есть, попросту говоря, с вереском, и недолго думая начала плести небольшие венки из вереска, бескаркасные маленькие тугие венки. Конечно, они снова могли навлечь на нас подозрение в том, что мы выпускаем так называемые римские венки, но с середины сорок четвертого только отъявленные кретины могли думать о такой чепухе… В своем деле Лени достигла совершенства: венки были небольшие, портативные, казались чуть ли не жестяными; позже мы стали покрывать их лаком, а Лени придумала еще одно новшество: она начала вплетать в венки инициалы умерших или инициалы заказчиков. Иногда даже имена, если они не были чересчур длинные, например такие имена, как Гейнц или Мария; больше букв уже не умещалось; в этих венках было красивое сочетание зеленого с сиреневым. И ни разу, ни единого разу Лени не нарушила основной закон отделки – центр тяжести всегда приходился на левую верхнюю треть венка. Я был в полном восторге, заказчики восхищались – учтите, в ту пору мы еще могли спокойно, не подвергаясь особой опасности, переправляться через Рейн; таким образом, вереск можно было завозить в мастерскую целыми тачками. Иногда Лени превосходила самое себя – вплетала в венки разные религиозные символы, а то и якорь, сердце, крест…»

 

* * *

 

Маргарет: «Разумеется, Лени начала плести венки из вереска не без задней мысли. Ведь она давно решила, что ее брачным ложем должен быть вереск. Конечно, это ложе никак не удалось бы устроить за пределами кладбища, поэтому оставался лишь один путь – приспособить для свидания с Борисом какой-либо из просторных фамильных склепов; выбор Лени пал на склеп, принадлежавший Бошанам, к тому времени он уже сильно пострадал от бомбежек. В склепе находились скамьи и небольшой алтарь, за которым она и скрыла постель из вереска. Кроме того, вынув камень, в алтаре можно было устроить тайник для припасов – сигарет, спиртного, хлеба и сладостей. В то время Лени вела себя очень хитро – перестала угощать Бориса традиционной чашкой кофе, вернее, наливала ему кофе не чаще чем раз в четыре-пять дней. Иногда сдавала готовый венок, минуя Бориса, перестала разговаривать и шептаться с ним за дверями мастерской. Тайник в штабелях торфа был перенесен в склеп Бошанов. И вот день 28 мая стал для Лени и Бориса счастливым днем; в тот день город бомбили дважды через короткие промежутки времени, и оба налета были дневные – они начались около часа и кончились в половине пятого. В общей сложности было сброшено не так уж много бомб, но вполне достаточно, чтобы налеты считались довольно тяжелыми. Во всяком случае, Лени явилась домой сияющая и заявила: «Сегодня была наша свадьба, а 18 марта всего лишь помолвка. И знаешь, что мне сказал Борис? «Слушай англичан». Потом для Лени и Бориса настали трудные времена. Больше двух месяцев не было ни одной дневной бомбежки. Обычно нас бомбили глубокой ночью, несколько раз незадолго до полуночи. Во время налетов мы с Лени лежали в постели, и она кляла все на свете. «Почему они не летают днем? Когда они опять прилетят днем? И почему американцы не продвигаются вперед? Прошло столько времени, а они все еще не могут доползти до нас. Хотя до нас им рукой подать». Лени уже была беременна, и мы ломали себе голову – не знали, как найти для ребенка отца. И вот наконец на вознесение опять был массированный дневной налет, он продолжался, по-моему, два с половиной часа, бомб было сброшено немало, некоторые даже упали на кладбище, несколько осколков пробили стекло в склепе семейства Бошанов и просвистели над головами влюбленных. А потом наступило время, которое Лени назвала «божьим благословением, месяцем, подаренным нам самим господом богом». Между 2 и 28 октября было девять дневных массированных налетов. Лени говорила: «Рахель и матерь божью – вот кого я должна благодарить. Они знают, как я их люблю».

 

* * *

 

Настала пора, так сказать, суммировать некоторые факты и подвести некоторые итоги. Лени исполнилось двадцать два года, и если придерживаться обывательской терминологии, то между Рождеством 1943 и 18 марта 1944 года они с Борисом были женихом и невестой, а начиная с праздника вознесения в 1944 году их надо рассматривать как молодоженов. В данном случае молодые целиком и полностью вручили свою судьбу совершенно неизвестному им тогда маршалу военно-воздушного флота Великобритании Гаррису. Для дальнейшего изложения нам не нужны ни Пельцер, ни Маргарет, поскольку мы можем оперировать точными цифрами: между 12 сентября 1943 года и 31 ноября 1944 года было 17 дневных налетов, за время которых на город было сброшено круглым счетом 150 осколочных бомб, 14 000 фугасных и приблизительно 350 000 «зажигалок». Совершенно очевидно, что в городе возникла анархия, которая была на руку нашим героям; власти уже не могли наблюдать столь пристально за тем, кто и куда прячется от бомб и кто с кем вылезает из укрытия, даже если этим укрытием служил фамильный склеп. Чопорные любовники держались в эти времена подальше друг от друга, но ни Лени, ни Борис не страдали чопорностью. Таким образом, у них хватало теперь времени на то, чтобы поведать друг другу обо всем на свете – о своих родителях, братьях и сестрах, о детстве и школьных годах, а также обсудить военное положение. На основе статистических данных можно почти с математической точностью установить, что между августом и декабрем 1944 года Лени и Борис провели вместе двадцать четыре часа: только 17 октября того года они провели наедине целых три часа. Итак, если читатель счел их достойными сожаления, ему придется подавить в себе это чувство, ибо очень не много любовных парочек, законных и незаконных, свободных и несвободных провело столько времени вместе в душевном согласии. Одним словом, наших героев надо рассматривать как баловней судьбы. Кощунственно призывая на головы немцев налеты английской авиации, они вкушали полное счастье в фамильном склепе Бошанов.

 

* * *

 

Об одном Борис не подозревал и так никогда и не узнал: Лени попала в очень трудное финансовое положение. На ее жалованье можно было купить в те времена всего двести пятьдесят граммов кофе, а на доходы от дома – приблизительно сотню сигарет – сюда входят сигареты, которые ей непрестанно приходилось «совать» кому-то. Учитывая все это, надо признать следующее: Лени подпала под действие одного из простейших экономических законов, который неумолимо ведет к разорению, – ее расходы намного превышали доходы. По точным данным, вернее, по данным, приближающимся к абсолютно точным, Лени, при ее уровне потребления кофе, сахара, вина, сигарет и хлеба, требовалось, исходя из курса марки в 1944 году, от четырех тысяч до пяти тысяч марок ежемесячно. Доходы же ее, складывавшиеся из жалованья и квартирной платы, вносимой жильцами, составляли примерно одну тысячу марок. Нетрудно догадаться, к чему это привело: Лени влезла в долги. К этому надо добавить, что в апреле 1944 года стало известно местопребывание отца Лени и что ей удавалось иногда, хоть и весьма сложным путем, пересылать ему кое-что. В итоге с июня 1944 года расходы Лени возросли почти до шести тысяч марок ежемесячно, а ее доходы пребывали на том же уровне, на уровне одной тысячи марок. Лени никогда не делала сбережений. Более того, собственное потребление Лени до той поры, пока ей не понадобились дополнительные средства для Бориса и отца, намного превышало ее денежные возможности. Коротко говоря, доказано, что уже в сентябре 1944 года Лени задолжала двадцать тысяч Марок и что ее кредитор проявлял все признаки нетерпения. Но как раз в это время расточительность Лени достигла высшей точки – она начала охотиться за такими предметами роскоши, как бритвенные лезвия, мыло, даже шоколад и вино. Вино стало прямо-таки ее пунктиком.

 

* * *

 

Сообщение Лотты X.: «У меня Лени никогда не пыталась стрельнуть денег, она ведь хорошо знала, как трудно было прожить тогда с двумя детьми. Наоборот, Лени нередко сама подбрасывала мне что-нибудь: хлебные талоны, кусочек сахара, курево или несколько марок. Нет, нет! Она была человеком справедливым. Вот только начиная с апреля по октябрь она почти не являлась домой. По ней было видно, что она кого-то любит и что тот человек любит ее. Конечно, мы не знали, кто ее избранник. Мы думали, что она встречается с ним на квартире у Маргарет. К тому времени я уже год как не работала в фирме старого Груйтена, сперва вкалывала на бирже труда, потом поступила в попечительство по делам людей, лишившихся крова; зарабатывала сущие пустяки, на мои деньги можно было выкупить продукты по карточкам. И только. Фирму реорганизовали. После июня сорок третьего шефом у нас стал совершенно новый человек из министерства, служака; все мы звали его «новые веяния», так как фамилия его была Новеен и так как он без конца повторял, что из фирмы надо «выветрить дух патриархальности и убрать всю плесень». К «плесени» относились мой свекор и я. Шеф говорил совершенно открыто: «Оба вы здесь засиделись, здорово засиделись, и я не желаю с вами нянчиться, особенно теперь, когда нам предстоит рыть окопы и возводить укрепления на западной границе. Тут уж нельзя будет церемониться с русскими – с украинскими и русскими женщинами, а также с немцами-штрафниками. Нет, это занятие не для вас. Самое лучшее, уходите по собственному желанию». Новеен был классическим типом исполнительного чинуши и большим циником, хотя и не лишенным некоторых симпатичных черт… Такие люди часто встречаются. «От всех вас еще попахивает Груйтеном». Словом, мы ушли – я на биржу труда, а мой свекор на железную дорогу. Ну вот. Не знаю уж, как правильно сказать, – может быть, именно тогда Хойзер показал свое истинное нутро, а может быть, тогдашние обстоятельства преобразили его истинное нутро. Во всяком случае, вел он себя довольно низко и ведет себя низко по сей день. В доме у нас, мягко выражаясь, царил ад. После ареста Груйтена все мы начали жить коммуной – поселились под одной крышей, питались из одного котла; в свою коммуну мы приняли и Генриха Пфейфера, который ждал призыва. Сперва Мария и моя свекровь закупали провизию и заботились о детях; Мария иногда отправлялась в деревню – в Толцем или в Люссемих – и привозила картошку и другие овощи, изредка даже одно яйцо. До поры до времени все шло прекрасно, но потом мой свекор начал приносить домой суп, который ему выдавали без карточек на железной дороге; вечером он подогревал суп и, причмокивая от удовольствия, рубал его на наших глазах, рубал, так сказать, дополнительно, сверх той доли, какую получал из общего котла. После этого моя свекровь, как острила Мария, «спятила на граммах» – она начала все взвешивать, проверяя нас. Наступила новая стадия – каждый запирал свои продукты в ящик с большим висячим замком. И конечно, все начали обвинять друг друга в воровстве. Свекровь взвешивала свой маргарин до того, как запереть его в ящик, и во второй раз после того, как вынимала его из ящика. При этом она обязательно, совершенно обязательно говорила, что у нее украли кусок. Что касается меня, то я выяснила вот что: моя свекровь ни перед чем не останавливалась, она разбавляла водой молоко, детское молоко, чтобы испечь себе и старику что-нибудь сдобное. Тогда я сговорилась с Марией – она начала мне покупать и стряпать. Отношения у нас оставались самые мирные, ни Лени, ни Марию нельзя было обвинить в мелочности. Однако стоило кому-нибудь в квартире приступить к стряпне или поставить на стол еду, как старики Хойзеры начинали шнырять вокруг; это был вариант номер два, еще почище первого, – всеобщая зависть. Лично я завидовала только Лени, ведь она могла удрать из дому и повеселиться у Маргарет. Так я думала, по крайней мере. Старый Хойзер, который работал на железной дороге, по его выражению, приступил «к установлению связей». Дело в том, что в его ведении как бухгалтера находились паровозные машинисты, которые в сорок третьем еще заезжали почти во все уголки Европы: и вот они отвозили туда дефицитные товары и привозили сюда столь же дефицитные товары. За мешок соли они получали на оккупированной Украине целую свинью; за мешок манной крупы в Голландии, где тогда был ужасающий голод, или в Бельгии – сигары; во Франции они покупали, разумеется, вино и еще раз вино – шампанское и коньяк. Одним словом, Хойзер нашел себе неплохую кормушку; позже, когда на него возложили составление производственных планов и расписаний товарных поездов, он и вовсе стал крупным деятелем; старик разузнавал, в каком именно товаре особенно нуждались в той или иной европейской стране, и начинал им спекулировать: голландские сигары он выменивал на масло в Нормандии, понятно до вторжения… А потом за это масло получал в Антверпене или где-нибудь еще вдвое больше сигар, чем в Нормандии или где-нибудь еще. Кроме того, от него зависело, в какой рейс поедут кочегары и машинисты. Стало быть, все они оказались у него в руках; самых отъявленных мошенников он посылал в самые выгодные рейсы. И конечно, внутри Германии цены на черном рынке на одни и те же товары тоже были совершенно различные. В больших городах спекулянты выгодно сбывали решительно все – жратву и предметы роскоши; кофе, конечно, пользовался особым спросом в сельских местностях. Таким образом, с помощью обменных операций – например, масло в обмен на кофе и так далее – можно было, по выражению Хойзера, «удвоить свои финансы». Как-то само собой получилось, что он наживал больше всех на Лени; для вида он ее предостерегал, но когда ей требовались деньги, ссужал деньгами. В конце концов он стал не только ее кредитором, но и поставщиком. Таким образом, он еще дополнительно зарабатывал на ней, так как немножко накидывал на каждый товар. Но Лени ничего не замечала; она без слов подписывала долговые расписки. Это он установил местопребывание старого Груйтена, сперва тот был рабочим во Франции, на берегу Атлантического океана, обслуживал бетономешалку, потом его отправили с другими штрафниками в Берлин для расчистки развалин после налетов… Словом, мы изыскали возможность посылать ему время от времени посылки и получать от него весточку; большей частью он передавал нам: «Не беспокойтесь. Я скоро вернусь». Но и на посылки Груйтену требовались деньги. И случилось то, что должно было случиться: приблизительно к августу сорок четвертого Лени задолжала Хойзеру двадцать тысяч марок. И знаете, как он повел себя? Начал на нее наседать, говорил ей: «Если я не получу обратно мои деньги, детка, все сделки у меня могут сорваться». И знаете, чем это кончилось? Лени взяла закладную на дом на сумму в тридцать тысяч марок, вернула старикану его двадцать тысяч и еще получила свободные десять тысяч. Я ее предупреждала, говорила, что во время инфляции закладывать реальные ценности – безумие. Но Лени только смеялась в ответ. Получив закладную, она подарила детям немного еды и сунула мне пачку десяток; помню, как раз в эту минуту в комнату заглянул вечно голодный Генрих, и ему тоже кое-что перепало от Лени; после этого она схватила совершенно оторопевшего юношу и закружилась с ним по комнате. Поразительно, как она вдруг расцвела, какой стала беззаботной и веселой. Я завидовала не только ей, но и тому молодому человеку, которого она любила… Вскоре Мария уехала на некоторое время к себе в деревню, Генриха призвали в армию; я оказалась наедине со стариками, и мне пришлось даже оставлять на них детей. А с Лени опять случилось то, что должно было случиться: она взяла вторую закладную на дом. Ну, а после, да, после… Мне просто стыдно об этом рассказывать… после он и впрямь откупил у нее груйтеновский дом, не очень сильно пострадавший от бомбежек. И это произошло в конце сорок четвертого, когда деньги превратились в бумажки, на которые почти ничего нельзя было приобрести… Он еще раз дал ей двадцать тысяч марок, перевел закладные на свое имя и немедленно заплатил по ним. Теперь он стал тем, кем наверное, уже давно видел себя в мечтах, – домовладельцем. Заполучил недвижимость, которая стоит сейчас добрых полмиллиона марок! Уже в тот самый первый раз, когда он начал взимать квартплату, то есть 1 января сорок пятого, я поняла, что этот дом – золотое дно. Видимо, это была его мечта: первого числа каждого месяца обходить квартиры и взимать плату… Правда, в январе сорок пятого ему не удалось насобирать много денег – большинство жильцов эвакуировалось, два верхних этажа пострадали от «зажигалок». Но этот жадюга даже меня включил в список жильцов. И Пфейферов, конечно, тоже, хотя те вернулись лишь в пятьдесят втором. Только после того, как он взял у меня первые деньги за мои две пустые комнаты – как сейчас помню, тридцать две марки шестьдесят пфеннигов, – только после того я вдруг поняла, что все эти годы мы жили у Лени бесплатно. Раньше я думала, что Лени поступила чрезвычайно неразумно, я ее не раз предупреждала… Но теперь мне кажется, что она поступала очень разумно, когда пускала все на ветер ради своего любимого. А с голоду она не умерла. И после войны тоже».

 

* * *

 

Маргарет: «Вскоре Лени провела то, что сама она обозначила «вторым генеральным смотром». Первый смотр прошел, по ее словам, когда началась история с Борисом. Уже тогда Лени перебрала всех своих родных и знакомых, сходила даже несколько раз в бомбоубежище, чтобы устроить там проверку домашним, дать им своего рода «тесты»; так она «испытала» Хойзера, Марию и Генриха, а потом товарищей по мастерской. И кто же был признан «годным» после генерального смотра? Кто оказался единственно достойным? Я. Ей-богу. В Лени пропал талант большого стратега… Представьте себе только, что она проверяла каждого, буквально каждого в отдельности… Сперва ее выбор пал, конечно, на Лотту, но потом Лени отвергла ее из-за того, что та ее «ревновала». Старика Хойзера и его жену она вычеркнула из списков, как «слишком старомодных людей, к тому же русофобов», Генриха Пфейфера – как «чересчур пристрастного». Она точно знала, что ее потенциальной союзницей была госпожа Кремер, сходила к ней в гости, чтобы поговорить по душам, но потом убедилась, что Кремер была чересчур запуганная. «Запуганная и уставшая; она ни во что не хочет вмешиваться, и я ее понимаю». Лени подумала и о госпоже Хёльтхоне, но отказалась от нее из-за «старомодной морали Дамы, других причин нет». И «главное, главное», надо было, конечно, «взвесить, кто достаточно силен, чтобы это узнать и выстоять при всех обстоятельствах». Лени твердо решила победить. И для нее было совершенно очевидно: для ведения военных действий необходимы деньги и опорные пункты. Единственным опорным пунктом, который она нашла после своего первого генерального смотра и оценки обстановки, была я… Большая честь для меня. И одновременно большая ответственность. Я, стало быть, оказалась достаточно сильной. В бомбоубежище, у себя дома, у Хойзеров и у Марии Лени систематически проверяла взгляды своих ближних, теперь у нее развязался язык, и она рассказывала разные истории: сперва про одну немецкую девушку, которая будто бы завела роман с англичанином, с военнопленным. Результаты ее рассказа оказались самые удручающие – большинство людей в бомбоубежище высказались за немедленный расстрел девушки, за стерилизацию, за изгнание из «народной общности» и так далее. Но Лени это не обескуражило – она рассказала аналогичную историю, героем которой был француз; француз сравнительно «легко отделался», поскольку «французские мужчины представляют интерес как любовники» (очевидно, из-за особой склонности французов к «fair l'amour». Авт.). рассказ Лени был встречен улыбкой, но потом француза заклеймили окончательно и бесповоротно как «врага». Однако Лени продолжала гнуть свою линию – она рассказала и про поляка и про русского, вернее, бросила им на растерзание поляка и русского. Тут мнения не разделились – все потребовали «отрубить девушке голову». В узком семейном кругу, включая сюда Хойзеров и Марию, высказывания были, конечно, гораздо откровеннее, речь шла начистоту и без всякой политики. Как это ни дико звучит, Мария одобрила поляка, заявив, что поляки бывают «бравыми офицерами», французов она считала «испорченными», англичан – «негодными любовниками», а русских «слишком непонятными». Лотта придерживалась того же мнения, что и я, для нее все эти рассуждения были чепухой, я, правда, называла их не чепухой, а чушью собачьей. «Мужчина есть мужчина», – сказала Лотта и отметила, что Мария, а также ее свекровь и свекор отчасти заражены националистскими предрассудками, зато совершенно свободны от политической предвзятости. Французов они называли чувственными, но кровожадными, поляков – очаровательными, темпераментными, но вероломными, русских – верными, очень верными, страшно верными. При всем том решительно все, даже Лотта, заявили, что завести в данной ситуации интрижку с западным европейцем по меньшей мере опасно, а с восточным опасно для жизни».

 

* * *

 

Лотта X.: «Однажды, когда Лени пришла к нам, чтобы обсудить с моим свекром какие-то денежные дела, я застала ее врасплох: закрыв дверь ванной, Лени стояла обнаженная и рассматривала себя в зеркале; я накинула на нее сзади купальное полотенце и подошла ближе, и тут Лени покраснела как рак – я никогда в жизни не видела, чтобы она краснела. Потом я положила ей руку на плечо и сказала: «Радуйся, что ты сумела полюбить, после того как уже любила, если ты его вообще любила, а этого ничтожного Пфейфера можешь и вовсе забыть. Вот я не могу забыть Вилли… И держись за того нового, даже если он англичанин». Я была не такой уж наивной; после того как она начала рассказывать свои дурацкие, шитые белыми нитками истории, я, конечно, догадалась, что у нее был серьезный роман, и, видно, с иностранцем. Честно говоря, от русского, поляка или еврея я бы отговаривала ее, изо всех сил отговаривала. Ведь за это можно было поплатиться головой. Сейчас я рада, что она мне ничего толком не рассказала. В то время было опасно знать слишком много».

 

* * *

 

Маргарет: «При первом генеральном смотре Лени не исключила даже Пельцера, и его она сочла своим возможным союзником. О Грундче она тоже подумывала, но тот был отъявленный болтун. И вот начался второй генеральный смотр. И что вы думаете? Единственным надежным человеком опять оказалась я – сейчас дело шло о беременности Лени и последствиях этого. В конце концов мы зачислили Пельцера в своего рода стратегический резерв и окончательно вычеркнули из списков пожилого конвоира, который чаще всего приводил Бориса в садоводство, – он был подхалим и трепач; делягу Болдига мы на всякий случай держали в поле зрения, я все еще с ним изредка встречалась, он процветал. Впрочем, не так уж долго: Болдиг явно зарвался и в ноябре сорок четвертого его схватили со всеми его причиндалами – формулярами и бланками, и недолго думая расстреляли за вокзалом, там они застукали его во время совершения очередной сделки. Итак, Болдиг отпал, к сожалению, отпали и его солдатские книжки».

 

* * *

 

Здесь следует восстановить справедливость по отношению к Лени и Маргарет, отметив некоторые существенные особенности, которые определяли их мораль и поведение. Строго говоря, Лени не была вдовой, ее можно считать всего лишь скорбящей родственницей Эрхарда; иногда она даже сравнивала его с Борисом: «Оба они поэты, если хочешь знать, оба». Для двадцатидвухлетней женщины, уже потерявшей мать и своего возлюбленного Эрхарда, потерявшей брата и законного мужа, пережившей приблизительно двести воздушных тревог и по меньшей мере сотню бомбежек, для женщины, которая не только прохлаждалась со своим мужем в часовнях фамильных склепов, но и вставала ежедневно в полшестого утра, закутавшись, бежала на трамвайную остановку, а потом ехала на работу через весь затемненный город, – так вот, для этой молодой женщины победная болтовня Алоиса, возможно, все еще под сурдинку звучавшая у нее в ушах, должна была казаться старинной сентиментальной песенкой, под которую она лет двадцать назад протанцевала целую ночь, – и мелодия этой песенки неизбежно становилась все глуше и глуше. Да, Лени была в то время вызывающе веселой вопреки ожиданиям и назло обстоятельствам. Веселой, несмотря на то, что люди вокруг нее стали мелочными, ворчливыми и угрюмыми. Напомним также, что добротными дорогими носильными вещами отца она не торговала с выгодой для себя на черном рынке, а дарила их. И притом дарила не одному лицу, а множеству лиц, множеству замерзающих и голодающих представителей страны, объявленной вражеской. Таким образом, к Лени можно применить еще один эпитет «великодушная». И будем надеяться, что с этим эпитетом согласятся самые скептически настроенные читатели.
А теперь несколько слов о Маргарет. Было бы глубоко ошибочным считать ее проституткой. Она не продавала себя за деньги, только вышла замуж из-за денег. С 1942 года Маргарет отбывала трудовую повинность в огромном эвакогоспитале, дни и ночи у нее были куда более тяжкие, чем у Лени, которая тихо и мирно плела венки, огражденная от всех неприятностей Пельцером, и к тому же постоянно лицезрела своего любимого. Исходя из этого, Лени нельзя считать особенной героиней или даже просто героиней, только в сорок восемь лет она впервые проявила милосердие к мужчине (к турку по имени Мехмед, которого благосклонный читатель еще, быть может, не забыл). Что касается Маргарет, то она только тем и занималась, что «проявляла милосердие»; будучи сестрой в госпитале и дежуря там днем и ночью, она «жалела каждого мужчину с приятной внешностью и с печальным выражением лица»… А с конвойным Болдигом, нахалом и циником, Маргарет вступила в связь только для того, чтобы оградить счастье Лени, которое та вкушала на ложе из вереска в семейном склепе Бошанов, и отвлечь внимание вышеупомянутого Болдига от Лени. Наша задача – по мере сил помочь восторжествовать справедливости и зафиксировать факт, который сама Маргарет осознала лишь после того, как она в течение долгих лет уступала почти каждому, движимая милосердием: «Меня любили многие, но сама я любила лишь одного. Только раз я испытала ту безумную радость, которую так часто читала на лицах других». Нет, Маргарет ни в коем случае нельзя причислить к баловням судьбы, она перенесла куда больше горя, чем Лени, так же, впрочем, как и ожесточившаяся Лотта. И все же ни у одной из этих женщин авт. не удалось обнаружить чувства зависти к Лени.
Назад: VI
Дальше: VIII