Книга: Сицилийские беседы
Назад: XXV
Дальше: XXVIII

XXVI

Незадолго до того я болел, тяжело и долго, несколько месяцев, и знал всю глубину этого состояния, этой глубочайшей беды среди всех бед рабочей части рода человеческого, особенно когда лежишь в постели двадцать дней, тридцать дней, и в четырех стенах остаешься только ты сам — и полотно постельного белья, металл кухонной посуды и дерево стульев, стола, шкафа.
Тогда в мире не остается ничего больше, и ты смотришь на эти вещи, но ничего не можешь из них сделать: ведь не сваришь же бульон из стульев и шкафа! А шкаф такой большой, им можно было бы прокормиться целый месяц. И на все эти вещи смотришь так, как будто они съедобные; может быть, по этой причине дети и становятся опасными и все ломают, ломают…
Самый младший целый день держит во рту проножку стула и орет, если мать пытается ее отнять. А мать, она же и жена, она же, одним словом, моя девушка, смотрит на книги и время от времени берет одну из них, принимается читать. Целыми часами она листает ее и читает. И больной спрашивает: — Что ты читаешь?
Женщина не знает, что она взяла читать, книга может быть какая угодно — словарь или старая грамматика. И больной говорит: — Нашла время набираться культуры!
Женщина ставит книгу на место, но потом опять рассматривает их ряд — хотя все это книги, а не съестное, — опять берет одну из них и на этот раз уходит из дому, уходит до вечера.
— За сколько ты ее продала? — спрашивает потом больной.
Женщина говорит, что за лиру пятьдесят, и больной недоволен, он не очень ясно понимает положение, с ним рядом в постели, измявшейся за столько дней, неустрашимая лихорадка. Однако ему хочется чего-нибудь, кроме этой книги, которая была его книгой, еще когда он был мальчишкой, он ждет чашки бульона и орет на жену, которая вместо этого купила хлеба и сыра для себя и для детей.
— Шакалы! — говорит он о детях.
Они-то в школе получают каждый день тарелку супа. Это хорошее начинание: каждый день давать в школе тарелку супа детям тех, кто умирает с голоду. Но получается, что это только для аппетита. Похлебав супу, дети возвращаются домой, скалясь от голода, они не слушают никаких уговоров, хотят есть во что бы то ни стало, становятся как дикие звери, пожирают куски стульев и пожрали бы отца с матерью, пожрали бы больного, если бы однажды застали его одного. На ночном столике у изголовья больного — лекарства. Дети возвращаются из школы, скаля от обострившегося голода острые зубы, они подходят ближе к больному, готовые его съесть, они подкрадываются неслышным шагом. Но дома мать, и дети не трогают больного, набрасываются на лекарство.
— Шакалы, — говорит больной.
А между тем газовщик отключил газ, электрик отключил свет, и долгие вечера в комнате больного проходят в темноте. Только воду не отключили: тот, кто ею занимается, приходит раз в шесть месяцев, так что нет непосредственной опасности, что он явится и отключит воду, поэтому ее пьют, пьют, пьют больше, чем могут, кое-как вскипяченную или сырую.
Но есть еще хозяйка дома: она приходит каждый день, хочет видеть «господина больного», хочет видеть его лицом к лицу, а когда входит и видит его, говорит:
— Что ж, господин больной, это слишком большая роскошь — не платить за квартиру и лежать в постели… По крайней мере пришлите мне жену вымыть посуду.
И жена отправляется к хозяйке мыть посуду, мыть полы, стирать белье: все в счет долга за квартиру; и больной часами остается дома один, бок о бок с неустрашимой лихорадкой, которая бьет его по лицу, бьет и бьет, трясет его, как бы пользуясь его одиночеством.
Возвращается жена, и больной спрашивает ее, не принесла ли она чего от хозяйки. — Ничего, — говорит жена.
Она никогда ничего не приносит.
— Но почему ты хоть не нарвешь дикой зелени? — спрашивает он. А жена говорит: — Где?
Она идет по улицам и приходит в парк; на газонах — трава, на деревьях — листья, все это зелень, она рвет траву, рвет иголки с елей и пиний, потом отправляется в сады и рвет цветы и возвращается домой с зеленью — листьями и цветами, спрятанными на груди. Все это она бросает на одеяло больного, теперь он — человек среди цветов.
— Вот, — говорит жена, — зелень!
Я знал и это, и больше этого, мог понять всю нищету больного и тех, кто его окружает, если они принадлежат к рабочей части рода человеческого. Разве не каждый из людей знает ее? Не каждый из людей может ее понять? Каждый человек в середине жизни однажды бывает болен, знает то постороннее внутри себя, что зовется недугом, знает бессилие перед ним — и может понять себе подобного…
Но, может быть, не всякий человек есть человек, не весь род человеческий есть род человеческий. Такое сомнение приходит во время дождя, когда у тебя рваные ботинки и вода в рваных ботинках, и никто в отдельности не занимает твоего сердца, и нет ни твоей отдельной жизни, ни сделанных, ни предстоящих дел, и нечего бояться, нечего терять — и ты видишь дальше самого себя, видишь жертвы по всему миру. Один человек смеется, а другой плачет. Оба они — люди; даже тот, кто смеется, болел и болен сейчас, но он смеется, потому что другой плачет. Он может обрекать в жертву, преследовать, но тот, кто отчаялся, видит его смех в газетах и газетных призывах и не идет с тем, кто смеется, и разве что плачет, обретя покой, с тем, другим, который плачет. Значит, не всякий человек есть человек. Один преследует, другой преследуем, и род человеческий не весь есть род человеческий — он только из преследуемых. Убейте человека — и он станет еще больше человеком. И еще больше человеком становится больной, голодный; род человеческий — еще больше род человеческий, когда он — из умерших с голоду.
Я спросил мать: — Что ты об этом думаешь? — О чем? — сказала мать. И я сказал: — Обо всех тех, кому делаешь уколы. — А мать сказала: — Думаю, что они, наверно, не смогут мне заплатить.
— Хорошо, — сказал я. — И все-таки ты каждый день ходишь к ним, делаешь им уколы и надеешься, что хоть чем-то они смогут тебе заплатить. Но что ты о них думаешь? Кто они, по-твоему?
— Я не надеюсь, — сказала она, — я знаю, что кто-то сможет мне заплатить, кто-то нет. Я не надеюсь. — И все-таки ходишь ко всем, — сказал я. — Но что ты о них думаешь?
— О! — воскликнула мать. — Если я могу ходить ради одного, то могу и ради другого. Мне это ничего не стоит.
— Но что ты о них думаешь? Кто они, по-твоему?
Мать остановилась посреди улицы, где мы были, и посмотрела на меня, немного скосясь. Она даже улыбнулась и сказала:
— Какие ты странные вопросы задаешь! Что я должна о них думать? Кто они? Бедняки, у одних — немножко чахотка, у других — немножко малярия…
Я покачал головой. Мать смогла заметить, что я задаю странные вопросы, но ее ответы не были странны. А мне как раз хотелось странных ответов. И я спросил: — Ты видела когда-нибудь китайца?
— Конечно, — сказала мать. — Видела два или три раза. Они бродяжничают, торгуют бусами…
— Так вот, — сказал я, — когда перед тобой китаец и ты смотришь на него и видишь, что он в такой холод без пальто, в изодранном платье, в рваных башмаках, что ты о нем думаешь?
— А что тут особенного? — ответила мать. — Я и здесь, у нас, вижу столько народу без пальто, в изодранном платье и рваных башмаках…
— Верно, — сказал я. — Но он китаец, нашего языка не знает и не может ни с кем поговорить, даже посмеяться не может — только странствует среди нас со своими бусами и галстуками, со своими поясами — без хлеба, без денег, потому что он никогда ничего не продает, и без надежды. Что ты думаешь о нем, когда видишь, какой он — этот нищий китаец без всякой надежды?
— О, — ответила мать. — Я и здесь, у нас, вижу много таких же точно… Нищих сицилийцев без всякой надежды…
— Знаю, — сказал я. — Но он-то китаец, у него желтое лицо, косые глаза, расплющенный нос, выпирающие скулы, может быть, от него воняет. У него еще больше нет надежды, чем у остальных. Не может быть надежды. Что ты о нем думаешь?
— О! — ответила мать. — Есть много и не китайцев, с желтым лицом, расплющенным носом и таких бедных, что от них, может быть, воняет. Они не китайские, они сицилийские бедняки, и все-таки у них нет никакой надежды.
— Но подумай, — сказал я. — Он — бедный китаец здесь, в Сицилии, а не в Китае, и не может даже поговорить о погоде с какой-нибудь женщиной. А сицилийский бедняк может…
— А почему китайский не может? — спросила мать.
— А потому, — сказал я. — По-моему, ни одна женщина ничего не дала бы нищему бродяге, если бы он был не сицилиец, а китаец.
Мать нахмурилась. — Не знаю, — сказала она.
— Видишь, — воскликнул я. — Китайский бедняк — самый бедный из всех. Что же ты о нем думаешь?
Мать разозлилась: — Ну его к черту, твоего китайца!
А я воскликнул: — Видишь? Он беднее всех бедняков, а ты посылаешь его к черту! А вот если ты пошлешь его к черту, а потом подумаешь о том, что он так беден в мире, и лишен надежды, и его еще посылают к черту, — тебе не кажется, что он и есть больше всех человек, больше всех род людской?
Мать посмотрела на меня с прежней злостью.
— Китаец? — спросила она.
— Китаец, — сказал я. — Или сицилийский бедняк, больной, в постели, вроде тех, которым ты делаешь уколы. Разве он не больше всех человек, не больше всех род людской?
— Он? — сказала мать. — Да, он, — сказал я.
И мать спросила: — Больше чем кто? — Я ответил: — Чем все другие. Он ведь лежит в постели… Страдает… — Страдает? — воскликнула мать. — Но ведь это болезнь.
— Всего-навсего?
— Не будет болезни — и все пройдет. Это болезнь и больше ничего.
Тогда я спросил: — А если он голоден и страдает, что это такое? — Просто голод, — сказала мать. — Всего-навсего?
— А как же? Дай ему поесть — и все пройдет. Это голод.
Я покачал головой: от матери невозможно было добиться странных ответов, и все-таки я спросил: — А китаец?
Мать на этот раз не ответила мне, ни странно, ни просто, а только пожала плечами. Конечно, она была права; избавьте больного от болезни — и горя не будет; накормите голодного — и горя не будет. Но человек, когда он болен, — что он такое? Или когда голодает?
Разве голод — это не все горе мира, превратившееся в голод? Разве человек, голодая, не становится еще больше человеком? Еще больше — родом людским? А китаец?..
Назад: XXV
Дальше: XXVIII