XVIII
Потом мать принялась убирать посуду. Крана не было, она мыла тарелки в глиняном тазу с горячей водой, за мытьем начала насвистывать.
— Ты мне поможешь? — спросила она, как только вытащила из горячей воды первую тарелку. Я встал и приготовился ей помогать, она немного потерла тарелку золой и передала ее мне, указав на ведро с холодной водой, чтобы я ополоснул тарелку в этом ведре, а потом ее вытер. Так дело и пошло: тарелка за тарелкой, прибор за прибором, она насвистывала и пела, я следил за ней.
Вернее, мать не пела, а напевала вполголоса старинные мелодии без слов, то мыча, то насвистывая, то издавая какое-то горловое воркование; и она выглядела смешно, эта женщина пятидесяти или пятидесяти без малого лет, с лицом еще не старым, высушенным годами, но не старым, с каштановыми, почти русыми волосами, в наброшенном на плечи красном одеяле, обутая в отцовские башмаки. Я видел ее руки: они были большие, натруженные, узловатые, совсем не то что лицо, — это могли быть и руки мужчины, который валит деревья или пашет землю, между тем как лицо ее было лицом одалиски в каком-то смысле. «Вот наши женщины», — подумал я и имел в виду не только сицилианок, но вообще женщин, в чьих прикосновениях рук по ночам нет мягкости и ласки, и, может быть, потому они бывают порой несчастными, ревнивыми и дикими, что руки у них не как у одалисок, не то что лица и сердца, и этими руками они не могут удержать при себе своих мужчин. Я подумал об отце и о самом себе, обо всех мужчинах, которым нужно чувствовать на себе мягкость рук, и решил, что понял отчасти наше беспокойство рядом с женщинами, нашу готовность дезертировать от них, от наших женщин с грубыми, проворными, почти мужскими руками, такими жесткими по ночам; и как мы попадаем в рабство и зовем королевами женщин, когда они, женщины — одалиски, если такое случится. Поэтому, думал я, мы и любим саму идею высшего света, всего военно-бюрократического общества, иерархии, династии, даже сказочных принцев и королей ради идеи женщины-одалиски, чьи руки взлелеяны для ласки. Нам довольно знать, что они существуют, знать, что такие женщины есть, хотя и отгороженные от нас своими скакунами, гербами, евнухами; и так получается, думал я, что мы начинаем любить весь их праздник с его фанфарами и гербами, их большой гарем, даже их мужчин, и не выходим из игры, но отворачиваемся от женщин и девушек, которые нам ровня, ища взглядом других — мы все: я, мой отец, всякий мужчина, — ища в новых женщинах чего-то нового и не подозревая, что ищем мы прикосновения нежных рук. Так я размышлял и думал о том, какие мы подлецы, когда глядел на руки матери, такие обезображенные, и представлял себе ее ноги, такие же обезображенные, в мужских башмаках: на все это надо закрывать глаза, словно это неназываемое в них — от другой природы. Мать пела — и была как певчая птица, она насвистывала, мычала, ворковала, и ее руки и ноги были ни при чем, и ни при чем были ее годы: важно было только, что она поет, что она как птица, — моя мать-птица, принадлежащая воздуху и — когда она кладет яйца — свету, приносящая свет.
— Что же, — сказал я, — ты, наверно, когда бываешь одна, проводишь так все свое время. — Как? — Да так, — сказал я. — Напеваешь.
Мать пожала плечами, показывая, что, может быть, и не замечает, как поет. А я добавил: — Тебе не тяжело быть одной?
Тогда она взглянула на меня искоса, как всегда в минуты растерянности, потом, наморщив лоб, сказала: — Если ты думаешь, что мне не хватает общества твоего отца, так ты ошибаешься. Что это тебе взбрело в голову?
— Почему? — сказал я. — Разве он был для тебя плохой компанией? Я думаю, он тебе помогал даже убирать.
И мать сказала: — Это не значит, что я должна чувствовать себя без него одинокой.
А я сказал: — Он ведь был настоящий кавалер.
А мать сказала: — Для чего в доме кавалер? В том-то и мое несчастье, что он был настоящий кавалер.
А я сказал: — Пожалуйста, объясни понятнее.
А мать сказала: — Понимаешь, дедушка не был кавалером… Он не называл женщин королевами, не писал для них стихов. — Наверно, он не любил женщин, — сказал я.
А мать сказала: — Не любил? Да он любил их в десять раз больше, чем твой отец. Но ему незачем было звать их королевами. Которая ему нравилась, ту он просто тащил в ложбину. Здесь, в деревне, много женщин его помнит. И в Пьяцце тоже.
— И ты еще жалуешься на отца? По-моему, будь ты женой дедушки, тебе, с твоим характером, было бы хуже.
— Хуже? — воскликнула мать. — Почему хуже?
— А потому, — сказал я. — Дед тащил их в ложбину, отец писал им стихи. Мне кажется, эти прогулки в ложбину тебе было бы тяжелее выносить, чем стихи…
— Вот уж нет! С твоим отцом все горе было в стихах. Я бы довольна была, если бы он просто волок их в ложбину.
А я сказал: — Как так? Он что, сперва тащил их в ложбину, а потом писал стихи?
А мать сказала: — Конечно… И называл их королевами, обращался с ними как с королевами. Ведь он был кавалер! Если какую-нибудь бабу звали благородно — Манон, например, — он просто с ума сходил, в его-то годы! Смешно, право.
— Кого это звали Манон? — спросил я.
— Она была наездница из цирка. Из-за нее я и прогнала его… Потому что ее звали Манон. Но он всегда обращался с ними как с королевами: он ведь был кавалер.
Возникла пауза, потому что я не ответил, а мать, судя по всему, ждала, так что я сказал: — Да, он был кавалер.
И мать сказала: — Да, в том-то и горе. Я была бы довольна, если бы он просто волок их в ложбину… А он приходил и говорил: «Родная моя, если бы ты была маленькая, можно было бы называть тебя Манон». — И в этом было горе? — сказал я.
И мать сказала: — Горе было в том, что он обращался с ними как с королевами, а не как с грязными козами. И внушал им бог знает что. В том и было горе, что я не могла смотреть на них сверху вниз.
— Ах так! — сказал я. — Ты не могла смотреть на них сверху вниз? — А про себя думал: «Вот смешная женщина!»
И мать сказала: — Он им внушал, будто они невесть что такое, и они глядели на меня так, будто были невесть чем… Они приходили ко мне в дом, эти жены железнодорожников, крестьянки, и держались нагло, спокойно, не опускали глаз, смотрели на меня так, будто были бог знает чем. И я не могла глядеть на них сверху вниз!
«Вот смешная женщина!» — думал я.
А мать говорила: — В том-то и было горе! Он им внушал, будто они намного выше меня! И они смотрели так, будто были выше меня. Потому что он называл их королевами. Из-за него они и подумать не могли, что они грязные козы! И я не могла смотреть на них сверху вниз.
Так она говорила, а я думал: «Вот смешная женщина! Смешная женщина!» И чуть ли не смеялся про себя. Я знал, что такое мы, мужчины: может быть, подлецы — и мой отец, и я сам, — но мы правы в том, что восхищаемся ими, что внушаем им, будто они бог весть что такое, — и про себя я посмеивался.
Мать взялась за метлу и стала подметать, и в ней было такое изобилие матери и женщины, что я, посмеиваясь про себя, подумал, что она тоже могла бы быть одной из тех, кого она называла «грязными козами», и несмотря на свои загрубелые руки — сокровенной королевой для других мужчин, порождающей их восторги.
«А почему бы и нет?» — думал я.
Слишком большое изобилие было в ней, чтобы она оставалась всего только женой, бедной и жалкой, заслоненной восторгами собственного мужа перед другими женщинами. Слишком много старого меда было в ней — такой, какая двигалась сейчас по кухоньке, с красным одеялом на плечах, высокой и почти русой. Слишком много в ней было старого меда, не могла она быть бедной и жалкой.
И, продолжая посмеиваться про себя, я сказал: — Смешная ты женщина! Тебе хотелось, чтобы они чувствовали себя козами? — Хотелось, — сказала мать. — Мне хотелось, чтобы я могла надо всем этим смеяться… — Смешная ты женщина! — сказал я. — Ты бы над этим смеялась?
И мать сказала: — Само собой! Этого для меня бы просто не существовало. Я бы смеялась — и все. Но он-то обращался с ними не как с козами…
А я сказал: — А почему он должен был так с ними обходиться? У них были мужья, как у тебя, были дети, как у тебя…
А мать сказала: — Ну и что? Никто их не заставлял заниматься этим.
А я сказал: — Разве то, чем они занимались, это такая уж грязь? Разве ты с ним занималась не тем же самым? Или они делали что-нибудь другое?
— Другое? — воскликнула мать и на мгновение бросила мести. — Как другое? То же самое, а что может быть еще?
— Так как же? — сказал я. — У них были мужья, как у тебя, были дети, как у тебя. И что они с ним делали, было не более грязно, чем то, что делала ты. Почему же он должен был обходиться с ними как с грязными козами?
А мать сказала: — Но ведь он был не их муж, а мой…
— В этом вся разница? — сказал я. А про себя посмеивался. Я видел, как она оцепенела посреди кухни с метелкой в руке, перестала подметать, и посмеивался про себя. — Не понимаю, как ты рассуждаешь, — сказал я. И, посмеиваясь, решился нанести удар. — Не понимаю, как ты рассуждаешь, — повторил я. И сказал: — Значит, ты тоже была грязной козой, когда занималась этим с другими мужчинами?
Мать не покраснела. У нее заблестели глаза, губы сомкнулись, она вся стала жесткой, выросла, в ней забродил старый мед, но она не покраснела.
А я, посмеиваясь про себя, сказал: — Ведь и ты, я полагаю, побывала в ложбине. — Я был доволен, заставив старый мед в ней бродить, посмеивался про себя и стал разговорчив. — Не всегда же ты была только в кухне! Спускалась же и ты с кем-нибудь в ложбину!
— О! — сказала мать, окаменев посреди кухни. Весь старый мед в ней всколыхнулся, но она не покраснела, не застыдилась. — О! — сказала она, глядя на меня сверху вниз.
Говоря так, она была больше чем моей матерью, матерью-птицей, пчелиной маткой, но старый мед в ней был слишком стар и успокоился, улегся, а я в конце концов был двадцатидевятилетним сыном, почти тридцатилетним, и половина меня — пятнадцать лет — была для нее чужая, наполовину я был для нее незнакомым мужчиной, и она сказала, принимаясь подметать: — Что ж, по-моему, он этого заслужил, если я раз или два была с другими мужчинами.
И я подумал, посмеиваясь про себя: «А, старая коза!» А вслух сказал: — Конечно, он заслужил. — Потом спросил: — Много раз? Со многими мужчинами? — О! — воскликнула мать. — Ты что думаешь, я за вами, мужиками, бегала?
А я сказал: — Да нет же! Я просто хотел узнать, с одним это было или с двумя?
И мать сказала: — С одним, с одним! Второй раз не в счет, это была ошибка. — Ошибка? — сказал я. — Как ошибка?
И мать сказала: — Это было с одним кумом, когда мы были в Мессине. После землетрясения… Это все из-за суматохи, одним словом, я еще очень молодая была, больше об этом и не вспоминали.
— Смотри-ка ты! — сказал я. — А со вторым? — И мать сказала: — О! Со вторым это вышло случайно! — Он тоже был наш кум? — спросил я.
— Нет. Я его не знала. — Ты его даже не знала? — воскликнул я.
А мать сказала: — Чему тут удивляться? Ты ведь не знаешь, как все вышло.
А я сказал: — Наверно, он тебя изнасиловал.
А мать сказала: — Изнасиловал?
Я засмеялся про себя, услышав, каким тоном мать произнесла это, потом поглядел на нее так, будто я был на другом краю земли, а не в ее собственной кухне, в ее Сицилии, и спросил:
— Где это было? Уже когда мы жили в путевых домиках?