Глава 37
Дневник
9 ноября 1888 года
Я прибыл на место около пяти часов утра. Если мир и ждал рассвета, пока что это никак не проявлялось. Ночной мрак плотным покрывалом окутал город, и к этому добавился ледяной дождь. Пронизывающий ветер впивался острыми гвоздями, замораживая кожу и душу. Улицы, даже в вечно суетящемся Уайтчепеле, где господствует непрерывно вращающееся колесо торговли телом, притихли. Лишь изредка можно было увидеть укутанного прохожего; все «бобби» предпочли укрыться в тепле. Только сумасшедший мог безнаказанно разгуливать в такую погоду.
Точно так же Миллерс-корт, в каком-то смысле обособленный городок внутри большого города, также был начисто лишен человеческой жизни. Все плохие девочки, с бедрами, испачканными семенем, со ртами, растянутыми членами, легли спать, чтобы урвать хоть немного спокойствия и помечтать о достатке. Рабочие семьи, которым не посчастливилось делить этот квартал со шлюхами, только что поднялись, готовясь к двенадцати или даже шестнадцати часам каждодневной эксплуатации в той форме наемного рабства, терпеть которую им было определено судьбой. Быстро подойдя к окну комнаты номер 13, я просунул руку и нащупал дверной замок. Повернув ручку, я услышал щелчок, говорящий о том, что пружина натянулась.
Вот так легко я проник внутрь. В маленьком логове было темно, хотя в очаге светились угли. Комната была размером не больше двенадцати на двенадцать футов, и тот, кто втиснул человеческое существо в такое тесное пространство, сам являлся преступником, хотя, поскольку Мэри Джейн сюда привело ее собственное пристрастие к опиуму – в ее случае джину, – она сама была в первую очередь повинна в преступлении против Мэри Джейн. В данном случае дело было не только в системе, но и в личности. Мне предстояло в самое ближайшее время добавить бедной леди свою долю страданий, однако это она сама и общество, в котором она существовала, сотворили столь бесконечную жестокость. Я же был лишь последним в долгой цепочке преступников.
Стоя у двери, я снял пальто, затем сюртук; закатал рукава, давая глазам привыкнуть к темноте. Вскоре я смог разглядеть Мэри Джейн, ее восхитительную полупрозрачную плоть. Она была погружена в сон, ровно дыша в слабых отсветах углей, чуть развернувшись влево, подобрав под себя левую руку, обратив также влево курносый носик и пухлые губы. Она олицетворяла собой красоту, однако этому образу предстояло продержаться совсем недолго. Я разглядел ее одежду, аккуратно сложенную на прикроватном столике, рядом с несколькими свернутыми листами бумаги – по всей видимости, письмами; Мэри Джейн читала их перед сном.
Она не была полностью раздета. От любопытства посторонних она оберегала свои прелести тонкой ночной рубашкой, ниспадающей мягкими чарующими складками, открывая Мэри Джейн в такой степени, сколько требовалось, чтобы увидеть ее всю. Я определил впадину ее горла, гладкие плечи, алебастровое сияние кожи, легкий расплющивающий эффект силы земного притяжения на две ее пышных, налитых груди, обращенные ко мне, настолько совершенные конструкции желеобразной плоти, что так и хотелось приблизиться и припасть к ним губами – так тянет подростка к этому извечному роднику, волнительно нашептывающему об изобилии и радостях жизни.
Надев перчатки, я туго натянул их на пальцы, чтобы кожа засияла. Этим перчаткам уже довелось многое пережить, и сейчас им предстояло защитить меня от еще одного испытания. Протянув руку назад, я вытащил нож из-за пояса, где он был прижат к спине, прикрытый сверху одеждой. Погрузившись в созерцание, я стоял, не знаю как долго. Под каким углом, какой рукой, разрезать или пронзить, и будет ли первая рана настолько мощной, чтобы купить молчание в течение последних секунд предсмертной агонии? Будет ли Мэри Джейн биться, корчиться, брыкаться, извиваться? Она выглядела такой грозной, что я усомнился в том, что ее уход из жизни будет легким.
Приняв решение, я шагнул к кровати.
Я склонился над Мэри Джейн, слыша тихий шелест ее легких, которые, скрытые грудью, преобразовывали кислород в горючее, необходимое для поддержания жизни, наблюдая за тем, как она изредка бессознательно вздрагивает или морщится. Ее тело демонстрировало свою жизнь, не в силах достичь совершенства полной неподвижности: она сглатывала комок в горле, шмыгала носом, издавала другие звуки организма, исправно функционирующего во сне, потягивалась, выгибалась, поворачивалась на несколько градусов туда и сюда. Я ощущал исходящее от нее тепло, чувствовал сладкий аромат ее тела.
Я перерезал ей горло.
Правой рукой вжав ее лицо глубоко в матрас, я левой – хотя не такой сильной и обученной, как правая, на которую я привык полагаться, но в данном случае я посчитал, что сойдет и она, – начал снизу и с силой полоснул вверх, чувствуя, как острое лезвие вгрызается и вспарывает слои мышц и хрящей, не оказывающих практически никакого сопротивления. Я полностью отдался ощущению лезвия, которое проникло в живую плоть и победило ее, чувствуя все тонкости строения различных тканей шеи, рассекаемых сталью.
Мэри Джейн начала вырываться, и своей более сильной правой рукой я снова вжал ее лицом вниз в матрас и увидел, как оно растянулось и исказилось за счет силы трения о податливый хлопчатобумажный чехол и то, чем наполняют матрас, чтобы сделать его мягким. Правая рука Мэри Джейн, не придавленная весом тела, схватилась за простыню, цепляясь за жизнь, но быстро бессильно обмякла. Я еще раз полоснул ножом, почти по тому же самому месту, и ее мышцы оказали мне сопротивление. Мэри Джейн отчаянно вырывалась, ее смерть была гораздо более растянутой во времени, чем у первых четырех моих жертв. Наконец рука дернулась в последнем спазме, нога выпрямилась, затем согнулась, чтобы тотчас же снова выпрямиться, теперь уже окончательно. Мэри Джейн была сильной, тут не может быть никаких сомнений, полной жизни и мечтаний, но у нее не было никаких шансов устоять перед эффективностью лучшей шеффилдской стали, рассекшей скрытые под кожей артерии и вены. И снова, как это ни странно, пролилось гораздо больше крови, чем прежде, и я чувствовал, как Мэри Джейн бьется под неумолимым давлением моей руки, а из ее вжатого в матрас рта вырывались отчаянные, хоть и приглушенные звуки. Перед тем как остановиться, сердце успело полностью выкачать из тела всю кровь.
Наконец она умерла. На это потребовалась почти целая минута. Кровь пропитала насквозь матрас, и создалось такое впечатление, будто убитая лежит в клубничном пироге, оплывшем, заветрившемся, потерявшем вид за то время, которое прошло после окончания застолья.
Теперь за работу. Пора показать Лондону и всему миру то, что, на мой взгляд, эти два развращенных общественных организма требовали, а кем я был, как не их покорным слугой? Я дам продавщицам и конторским служащим, о чем судачить в течение ближайших нескольких дней.
Везде, где была плоть, мягкая и спелая, где под кожей чувствовалась дрожь, волнение, я резал. Я мало что помню из этого, лишь то, что после того как я начал, как только храм был осквернен, все ограничения словно по волшебству исчезли, и тот мрак, что червем прогрыз дорогу в самую середину моего головного мозга, получил полную волю выразить себя. Я был охвачен лихорадкой разрушения, словно это тело являлось оскорблением моей жизненной философии, и обрести заново рассудок я мог, лишь уничтожив его.
Я вспорол Мэри Джейн внутренности. Я уже делал это прежде, но в темных переулках, на улице, ужасно боясь появления полицейского или случайного прохожего; однако сейчас, когда этого страха больше не было, я полностью вычистил брюшную полость, вытащив охапку поблескивающих спиралей и разбросав их по всей комнате. Кишки ударялись о стены со шлепками падающих на пол мокрых носков.
Проникнув между яичниками, я вырезал несколько бесформенных темных органов, вырывая их, когда они застревали, развлекаясь тем, чтобы раскладывать их в разных местах, повинуясь чистой прихоти, и таким образом воздвиг алтарь изуродованной плоти: почки отправились под голову, печень оказалась между ног, селезенка легла слева от тела. Плоть, срезанную с бедер и живота, я положил на стол, наподобие длинных ломтей сыра, сохнущих на солнце. Бедра, чьи объятия знаменовали бы райское блаженство для всякого, очутившегося в них, я обкромсал до самых костей. То же самое с выпуклостью промежности, колодца жизни, которая легла на стол тремя здоровенными кусками. Я немного повернул тело, чтобы добраться до правой ягодицы, и мой нож жестоко прошелся по ней, словно это был жареный поросенок на семейном обеде в пасхальное воскресенье, а Бог смотрел на все это с неба и улыбался. Затем я перешел к шее и начал колоть ее острием, поскольку по какой-то причине целая шея была для меня оскорблением; я рубил и кромсал, отделяя мягкие ткани и проникая к позвоночнику. Оголив грудную клетку, я извлек сердце. Оно не сопротивлялось, но с готовностью перешло мне в руку – большой комок мышц, серый в полумраке, тяжелее, чем можно было бы подумать, все еще покрытый липкой кровью, которую он гонял по всему телу. Я отнес сердце к своему сюртуку и убрал его в правый карман, уверенный в том, что оно будет надежно скрыто под пальто.
Мои перчатки пропитались кровью и перепачкались в жидком жире, запястья и предплечья были заляпаны брызгами, и я знал, что брызги попали также мне на лицо и на сорочку; если б меня сейчас увидели, я был бы тем самым Джеком, которого все боятся, Джеком-Демоном, нисколько не тронутым своим приходом в мир крови и выпотрошенных внутренностей, где лишь очень немногие чувствуют себя уютно. Воины железного века, сражавшиеся в ближнем бою мечами и копьями, должны были знать то, что знал я, как в наши дни это знают некоторые врачи и, наверное, работники похоронных бюро, но для подавляющего большинства людей цельность тела являлась некоей философской константой, неотъемлемой от их восприятия мира. Нарушить ее было равносильно тому, что перевернуть все вверх ногами, и в этом отчасти заключалось волшебство моего чрезмерно мощного воздействия на аккуратный, прилизанный мир.
Наконец неизуродованным осталось одно только красивое лицо. Оно даже было спокойным, не тронутым ужасами тела, которому принадлежало. Это никуда не годилось, и далее последовала самая гнусная низость, до которой я опустился, что понял даже я, знающий в низости толк. Подобно пьяному мяснику, изливающему свою злость на говяжьей туше, я обрушился на лицо. У меня не было ни системы, ни мыслей, ни плана, а только цель – сотворить в красоте как можно больше зверских, уродующих надрезов, оскорбить всех поэтов на небесах и всех художников в преисподней, а также все человечество, боготворящее красоту, то есть, можно сказать, все человечество без исключений. Я рубил. Я кромсал и резал. Я пилил. Я вонзал. Я отрезал нос, щеки, брови, уши. Я отрезал губы до самого подбородка. Я наносил удары, повинуясь прихоти, без какого-либо плана, просто выбирая для осквернения новый участок кожи. Каждый новый разрез оставлял после себя свой собственный кровавый след, а все вместе они превратили тело в нечто такое, в чем больше не было ничего человеческого, настолько выпотрошенное, искромсанное и изуродованное, что одного взгляда на него было достаточно, чтобы понять, что среди нас есть тот, кто не знает никаких пределов. Я посчитал, что это станет хорошим посланием грядущей современной эпохе. Человек способен на любые зверства, как я доказал здесь сегодня.
Наконец я угомонился. Я оставил глаза нетронутыми, поскольку хотел, чтобы все увидели, что еще совсем недавно Мэри Джейн была человеческим существом. Глаза обеспечивали связь моей абстракции с реальным миром. Далее получилось так, что последняя моя вспышка энергии развернула лицо Мэри Джейн влево, и теперь ее мертвый взгляд должен был встречать всех полицейских и журналистов, входящих в ее царство. Я нашел этот прием в высшей степени артистичным, хоть и получилось все непроизвольно.
В тусклом полумраке творение моих рук выглядело ландшафтом сплошных руин, таким же причудливым, как Карфаген после римлян или Троя после греков, но все это находилось в пределах одного женского тела. Я отступил назад, учащенно дыша, обливаясь по́том, быть может, чувствуя легкую дрожь в коленях и неприятную пустоту в желудке. Пришло время оставить мечты и вернуться к повседневности. Я понимал, что мне нужно действовать быстро, ибо скоро мир проснется. Подойдя к окну, я осторожно выглянул на улицу и увидел, что добрая треть небосвода уже озарена рассветом. Солнце прокладывало себе дорогу вверх, хотя и за пеленой туч. Дождь все еще не прекратился, и крупные капли разбивались о мостовую; сильный ветер гнал туман через маленький узкий двор, носящий имя Миллера, которому вскоре предстояло прославиться на весь мир.
Я быстро отошел от окна, опустил рукава, надел сюртук и пальто, убрал нож. Завязал шарф, застегнул пальто на все пуговицы, водрузил на голову шляпу, низко надвинув ее на глаза. И в этот момент меня посетила еще одна прихоть. Подойдя к столу, я сгреб с него письма, замеченные раньше, и сунул их в карман. Теперь я был обязан их прочитать; разбив вдребезги сокровищницу ее тела, я должен был разбить вдребезги и сокровищницу ее души. Это вызвало у меня дрожь восторженного возбуждения. Я – Потрошитель, я – Зло, я – Завтрашний день, я – Вечность. После чего я покинул комнату. Когда за мной закрылась дверь, я услышал послушный щелчок надежного замка, который заперся, отгораживая окружающий мир.
Дождь так и не прекратился. Вспомнив старое стихотворение, я переделал его под настоящий момент. «Западный ветер, когда ты дуешь, идет дождь. Господи, сделай так, чтобы я очутился в своей кровати, а моя возлюбленная была в моих объятиях». Однако я понимал, что моя возлюбленная никогда больше не будет в моих объятиях и мир дорого заплатит за эту глупость – уже заплатил.