II
Безучастный к жизни
Mужчина с забинтованными руками находился в госпитале в Риме уже более четырех месяцев, когда случайно услышал имя медсестры, оставшейся с обгоревшим пациентом. Он резко повернулся от двери и подошел к группе врачей, чтобы узнать, где можно найти эту медсестру, чем немало удивил их. Дело в том, что, несмотря на довольно долгий срок пребывания здесь, он неохотно шел на контакт и ни с кем не сблизился за это время. Его общение с людьми ограничивалось жестами и мимикой, иногда – усмешкой. От него ничего нельзя было узнать, даже его имя, – а в медицинской карте был поначалу записан лишь его личный воинский номер, и это могло означать, по крайней мере, что он принадлежал к армиям союзников.
Он прошел двойную проверку, а из Лондона прислали подтверждение, что человек с этим номером действительно значился в списках личного состава канадского корпуса. При осмотре врачи, глядя на его бинты, понимающе кивали. В конце концов, победителей не судят. Герои тоже хотят и имеют право помолчать.
Так он чувствовал себя спокойнее, охраняя молчанием свою безопасность, ничего не открывая и не рассказывая. Они ничего не добьются от него ни нежностью, ни уговорами, ни угрозами. Более четырех месяцев он не произнес ни слова. Когда его привезли и дали дозу морфия, чтобы заглушить боль в руках, он был большим животным, совершенно безучастным к жизни. Обычно он сидел в кресле с подлокотниками в полутемном углу, наблюдая за суетой медсестер и движением пациентов из палаты в палату.
Но сейчас, проходя мимо врачей в холле, он услышал женское имя, замедлил шаг, повернулся, подошел к ним и спросил, в каком конкретно госпитале она работает. Ему ответили, что она осталась в бывшем женском монастыре к северу от Флоренции . Там шли ожесточенные бои, и монастырем сначала владели немцы, а потом, после осады союзниками, он был переоборудован во временный полевой госпиталь. Здание почти наполовину разрушено, и там небезопасно. Тем не менее, когда госпиталь эвакуировался, медсестра и ее пациент отказались уехать вместе со всеми.
– Почему вы не приказали им уехать?
– Она заявила, что ее пациент слишком слаб и не вынесет переезда. Мы, конечно, постарались бы доставить его как можно аккуратнее, но тогда нам было не до споров. Да она и сама была далеко не в лучшем состоянии.
– Она ранена?
– Нет. Возможно, небольшая контузия после взрыва. Ее следовало бы отправить домой, но главная проблема в том, что здесь война закончилась, и никто уже не подчиняется приказам. Пациенты самовольно уходят из госпиталей. Солдаты разбегаются, не дожидаясь, когда их отправят домой.
– На какой вилле? – спросил он.
– На той, где, говорят, в саду живут призраки, – Сан-Джироламо. А вообще-то у нее есть свой призрак – обгоревший пациент. Он так обгорел, что у него нет лица, он не реагирует ни на что. Даже если провести спичкой по его щеке, вы не увидите никакой реакции. Мертвое лицо.
– Кто он? – спросил он.
– Мы не знаем его имени.
– Он не разговаривает?
Врачи рассмеялись.
– Нет, он разговаривает, почти все время говорит, но не помнит, кто он.
– Откуда его привезли?
– Бедуины привезли его в оазис Сива. Потом он некоторое время находился в госпитале в Пизе, а потом… Возможно, у какого-нибудь араба и хранится бирка с его именем. Может быть, когда-нибудь он продаст ее, и мы, наконец, узнаем его имя. А может, и нет. Арабам очень нравятся эти бирки. У всех летчиков, которые потерпели аварию в пустыне и поступили к нам, никогда не бывает именных бирок, по которым их можно идентифицировать. А сейчас этот пациент скрывается на вилле в Тоскане, и девушка ни за что не бросит его. Просто отказывается это сделать. Союзники сумели разместить там сотню раненых. До того немцы удерживали этот монастырь – свой последний оплот – с небольшим отрядом. Стены некоторых комнат расписаны под разные времена года. За виллой расположено узкое ущелье. И все это – в горах, в тридцати километрах от Флоренции. Вам, конечно, понадобится пропуск. Может, мы попросим кого-нибудь подвезти вас. Там вокруг еще ужасные следы войны: убитые животные, мертвые лошади, наполовину съеденные, тела убитых людей, свисающие с моста. Последние злодеяния войны. Там все начинено минами – саперам хватит надолго работы. При отступлении немцы заминировали почти все. Для госпиталя это было ужасное место. Кругом стоял запах смерти. Потребуется не одна стая воронов и немало снежных метелей, чтобы очистить эту страну от мертвых тел и замести следы войны.
– Спасибо.
Впервые за все свое пребывание в римском госпитале он вышел на воздух, на солнце, вырвался, наконец, из больничных палат с зеленоватым светом, в которых чувствовал себя, как в стеклянной банке. Он стоял, вдыхая воздух полной грудью, вбирая в себя все, что видит вокруг. «Прежде всего, – подумал он, – мне нужны ботинки на резиновой подошве. И еще я хочу мороженое.»
В трясущемся поезде он не мог заснуть. Пассажиры курили. Виском он ударялся об оконную раму. Все были одеты в черное, и огоньки сигарет походили на маленькие костры в ночи. Он заметил, что всякий раз, когда поезд проезжал мимо кладбища, все крестились.
«Она сама далеко не в лучшей форме.»
Мороженое для миндалин, вспомнил он. Он вспомнил, как они втроем – с девочкой и ее отцом – пришли в больницу, где ей должны были удалить гланды. Она только взглянула на палату, полную других детей, и наотрез отказалась. Эта девочка, такая послушная и покладистая, вдруг проявила твердость и железную волю, чего от нее никто не ожидал. И никто не смог бы вырвать миндалины из ее горла, даже если бы она понимала, что в этом была необходимость. Она не позволит ничего делать с ней и будет жить с этим, что бы ни случилось. А он до сих пор так и не знал, что оно за штука – гланды.
«Странно, – подумал он, – что они не тронули голову.» Самое страшное было тогда, когда он представлял себе, что они могли бы сделать дальше, какой орган отрежут следующим. В такие минуты он всегда беспокоился за свою голову.
* * *
Опять что-то, похожее на мышь, пробежало по перекрытию потолка.
Он остановился в дальнем конце коридора и, поставив свой саквояж на пол, помахал ей сквозь тьму и колеблющиеся облачка свечных огоньков, а потом направился к ней по длинному коридору. Ее немного удивило, что не было слышно звуков его шагов, он приближался почти бесшумно, и это действовало успокаивающе, было знаком того, что он не разрушит их уединенный мир: ее и английского пациента.
Когда он проходил мимо канделябров в коридоре, они отбрасывали его тень на стены. Она подкрутила фитиль лампы, и стало немного светлее. Она сидела очень прямо, с книгой на коленях, а он подошел и склонился над ней, как старый добрый дядюшка.
– Скажи мне, что такое миндалины.
Она с удивлением уставилась на него.
– Я помню, как ты пулей выскочила из больницы, а мы с твоим отцом бежали за тобой.
Она кивнула.
– Твой пациент здесь? Могу я с ним познакомиться?
Она отрицательно покачала головой, пока он не заговорил снова.
– Ну, тогда я увижу его завтра. Где я могу разместиться? Простыни мне не нужны. А кухня здесь есть? Если бы ты знала, какое странное путешествие я проделал, чтобы найти тебя…
Когда он ушел, она вернулась к столу и села, не в силах унять дрожь. Ей нужен этот стол, эта наполовину прочитанная книга, чтобы взять себя в руки. Человек, которого она знала еще девочкой, ехал сюда на поезде, пешком одолел семь километров из деревни в гору, а затем прошел по длинному темному коридору – и все только для того, чтобы увидеть ее?
Через несколько минут она вошла в комнату английского пациента и остановилась, глядя на него. На листву, нарисованную на стенах, лился лунный свет, и казалось, что листья живые, а цветы источают нежный аромат; рука невольно тянется к цветку, чтобы сорвать его и приколоть к платью.
Мужчина с фамилией Караваджо распахивает настежь все окна в комнате, прислушиваясь к ночным шорохам.
Он раздевается, осторожно растирает забинтованными ладонями шею и некоторое время неподвижно лежит на незастеленной кровати. Шепчутся деревья в саду. Блики луны прыгают на листьях астр, ныряя в них серебряными рыбками и появляясь снова.
Лунный свет окутывает его, словно вторая кожа, словно сноп воды. Через час он уже на крыше виллы. Здесь, наверху, он видит разрушенные бомбежками скаты крыши, а внизу – развороченные огороды и сады, окружающие виллу. Он все еще в Италии.
* * *
Утром, у фонтана, они пытаются поговорить.
– Вот ты и в Италии, значит, можешь больше узнать о Верди .
– Что? – она поднимает голову от белья, которое стирает в фонтане. Он напоминает ей:
– Когда-то ты говорила мне, что влюблена в него.
Хана в смущении опускает голову. Караваджо ходит вокруг, рассматривая дом при дневном свете, глядя из лоджии вниз, на сад.
– Да, когда-то ты все время повторяла это. Ты доводила нас до бешенства все новой и новой информацией о Джузеппе. Какой мужчина! Лучший из лучших! В нем нет изъянов! И нам ничего не оставалось, как только соглашаться с гобой, самоуверенной шестнадцатилетней девочкой, не терпящей возражений.
– Той девочки давно уже нет. – Она вешает выстиранную простыню на край фонтана.
– Ты всегда добивалась, чего хотела.
Она идет по тропинке из булыжников, меж которыми пробивается трава. Он видит ее ноги, обтянутые черными чулками, ее тонкое коричневое платье. Перегнувшись через балюстраду, она говорит:
– Наверное, я должна признать, хотя бы где-то в глубине души, что я приехала сюда именно из-за Верди, но вряд ли осознавала это. А может, потому, что ты уехал на войну, а потом и отец… Посмотри на ястребов. Они прилетают сюда каждое утро. Все остальное разрушено и разбито. Водопровод разрушен, и воду можно взять только в этом фонтане. Союзники разобрали водопровод, когда уходили. Они думали, что тогда я соглашусь уехать.
– Тебе следовало уехать. Ведь этот район еще не разминирован, кругом полно неразорвавшихся снарядов.
Она подходит к нему и прикладывает палец к его губам.
– Караваджо, я очень рада видеть тебя. Как никого другого. Только не говори мне, будто ты приехал сюда специально, чтобы уговорить меня уехать.
– Да лично мне наплевать на эти чертовы бомбы! Я бы с удовольствием посидел где-нибудь в маленьком баре, выпил бы пива и закусил сыром, только я не хочу думать, что в один прекрасный момент это все может взлететь на воздух! Я бы не отказался послушать Фрэнка Синатру. Кстати, было бы неплохо раздобыть что-нибудь в плане музыки, – говорит он. – Это будет полезно и твоему пациенту.
– Ему все равно. Он все еще в Африке.
Он наблюдает за ней, ожидая, что она скажет еще что-нибудь об английском пациенте, но ей нечего добавить. Он бормочет:
– Некоторые англичане любят Африку. Одно полушарие мозга у них точно отображает пустыню. И они не чувствуют себя там чужими.
Он видит, как она слегка качнула головой, мысленно соглашаясь с ним. Она коротко подстригла волосы, и ее лицо стало обычным, в нем не осталось и следа от скрытой тайны, которую придавали ей длинные пряди. Что бы ни случилось, она казалась спокойной в этом маленьком, созданном ею мире: журчащий вдали фонтан, ястребы, разрушенный сад на вилле.
Он думает, что, возможно, она и права. Каждый по-своему старается забыть ужасы войны. Она выбрала свой путь: посвятить себя заботам об обгоревшем пациенте, стирать простыни в фонтане, читать книги в комнате, укрываясь в беседке из нарисованных на стенах листьев. Как будто все, что остается, – это капсула из прошлого, которое было задолго до Верди, когда Медичи, хозяева виллы, при свете свечи обсуждали проект балюстрады или окна в присутствии приглашенного ими архитектора – самого лучшего архитектора в пятнадцатом столетии – и желали, чтобы он создал что-нибудь особенное для обрамления столь великолепного вида.
– Если ты останешься, – говорит она, – нам понадобится больше продуктов Я посадила немного овощей, у нас есть мешок фасоли, но нам нужны куры. – Она лукаво смотрит на Караваджо, зная его занятие в прошлом, но не называя это вслух.
– Я тоже уже не тот, у меня не хватит смелости, – говорит он.
– Тогда я пойду с тобой, – предлагает Хана. – Вдвоем будет не страшно. Ты научишь меня воровать, покажешь, что и как надо делать.
– Ты не понимаешь. У меня не хватит смелости в смысле… уверенности в себе и успехе.
– Почему?
– Меня схватили немцы. Они пытали меня и чуть не отрубили мои проклятые руки.
* * *
Иногда по ночам, когда английский пациент засыпает, либо почитав книгу за столиком около двери его комнаты, она отправляется на поиски Караваджо. Она знает, где можно его найти: или в саду, где он лежит на каменном краю фонтана и глядит на звезды в небе, или на нижней террасе. Сейчас, в начале лета, когда установилась теплая погода, ему трудно оставаться в доме по ночам. Большую часть времени он проводит на крыше у разрушенной трубы, но тихо сползает вниз, когда видит, что Хана проходит по террасе и ищет его. Она находит его у обезглавленной статуи графа, где на месте шеи любит погреться один из местных котов, важно восседая и мурлыча при появлении людей. Ее преследует чувство, что это не он, а она нашла мужчину, который любит темноту и знает все ночные звуки, а когда напьется, утверждает, что вырос в семье сов.
Они стоят на утесе, вдалеке светится огнями Флоренция. Иногда он кажется ей неистовым, иногда – слишком спокойным. Днем она замечает, как неуклюже он двигается, его негнущиеся, непослушные руки с забинтованными кистями, как он поворачивается к ней всем телом, вместо того чтобы повернуть только шею, когда она показывает ему что-нибудь высоко в горах.
– Мой пациент верит в целительные свойства истолченной в порошок кости павлина. Он смотрит в небо.
– Я тоже знаю об этом.
– Ты что, был шпионом?
– Не совсем.
Он смотрит на окно в комнате английского пациента. Там еще горит свеча. Разговаривая с Ханой, он чувствует себя свободнее ночью.
– Иногда нас посылали воровать. Им крупно повезло, что они заполучили меня – итальянца, да к тому же еще и вора. Они не могли поверить в свою удачу и использовали меня на полную катушку. Нас было четверо или пятеро. Некоторое время у меня все шло хорошо. Я доставал для них бумаги и ценные сведения. Но однажды, совершенно случайно, я попал в объектив фотоаппарата. Представляешь?
Это произошло на вечеринке, одной из тех, которые организовывались на средневековых итальянских виллах для немецких офицеров и их местных подружек. Я получил задание выкрасть несколько бумаг, и, чтобы пробраться на эту вечеринку, мне пришлось напялить смокинг. На самом деле я был просто вором. И совсем никакой не патриот и уж тем более не герой. Просто отцы-командиры признали мои способности и сделали их официальными. Но одна из дам, подружка какого-то вояки, принесла с собой фотоаппарат и щелкала им без передышки, снимая офицеров, а я попал в кадр, когда проходил через зал. Я был уже на полпути, и щелчок фотоаппарата заставил меня обернуться. Так я и засветился, а это грозило опасностью не только для меня, но и для всей организации.
Дело в том, что во время войны все фотографии печатались в государственных лабораториях под контролем гестапо, а по фотографии было легко установить, что я не был в списке приглашенных. Любой чиновник обнаружил бы это при тщательном просмотре. Оставалось одно – попытаться как-то выкрасть эту пленку.
* * *
Она заглядывает в комнату английского пациента, чтобы убедиться, что он еще спит. Он наверняка сейчас далеко в пустыне, а бедуин, сидящий рядом с ним, погружает пальцы в темную пасту, которую разводит в чаше, сделанной из соединенных подошв ног, и накладывает ее на его обгоревшее лицо. Она словно чувствует, как тяжесть руки бедуина ложится на ее щеку.
Она идет по коридору и забирается в свой гамак, который резко качнулся, когда ее ноги отрываются от пола.
Перед тем как уснуть, она чувствует некоторое оживление, прокручивая в памяти все события дня, принеся их с собой в кровать, как ребенок приносит учебники и карандаши. Кажется, в течение дня смена кадров и сцен происходит в беспорядке, пока не наступает этот момент, когда она все раскладывает по полочкам, ее тело наполнено рассказами и сюжетами. Вот, например, история Караваджо, которую он рассказал ей сегодня. Его порыв, драма и фотография, сделанная украдкой.
* * *
Он уезжает с вечеринки на машине. Автомобиль, темный, словно чернильное пятно на фоне светлой летней ночи, медленно, со скрежетом продвигается к воротам по усыпанной гравием дорожке, огибающей виллу.
Весь остаток вечера на вилле Козимо он не сводил глаз с женщины с фотоаппаратом, увертываясь всякий раз, когда она направляла объектив в его сторону. Сейчас, когда он уже знает, чем это грозит для него, он успевает отвернуться. Затерявшись в толпе и прислушиваясь к тому, о чем они разговаривают, он узнает, что женщину зовут Анна, что она любовница офицера, который отправляется завтра на север, через всю Тоскану, а сегодня проведет ночь вместе с ней здесь, на вилле.
Он мучительно ищет решение. Смерть женщины или ее внезапное исчезновение вызовет подозрение. Сейчас все, что выходит за рамки обычного, подлежит расследованию.
Через четыре часа он бежит в носках по траве, подминая под себя свою тень, отбрасываемую лунным светом. Добежав до дорожки, усыпанной гравием, он останавливается, потом медленно крадется вдоль нее. Он смотрит вверх, на освещенные прямоугольники окон виллы Козимо, временно ставшей дворцом военных жен.
Луч света от фар, словно неожиданная струя воды, вырвавшаяся из брандспойта, окатывает комнату, по которой он крадется, и Караваджо снова застывает на полушаге. Он видит огромную кровать, на которой лежат мужчина и женщина, та самая, что фотографировала на вечеринке. Мужчина, явно собираясь заняться с ней любовью, что-то нежно шепчет ей на ухо, перебирая пальцами ее белокурые волосы. Она тоже видит Караваджо, и он уверен, что она тоже узнала его, хотя он стоит здесь сейчас в чем мать родила. Конечно же, она узнала того мужчину на вечеринке, которого сфотографировала, потому что по чистой случайности он стоит сейчас точно в такой же позе, как и там, наполовину повернувшись в удивлении на свет фар, который раскрывает его наготу в темноте. Пятна света скользят в дальний угол темной комнаты и исчезают.
Все снова погружается в темноту. Какое-то время он не знает, что ему-делать. Продолжать ли дальше поиски? А вдруг она шепнет своему любовнику, что в комнате еще кто-то есть? Голый вор. Голый наемный убийца. А может, подкрасться к этой парочке и свернуть похотливому немецкому офицеру шею?
До него доносится тяжелое прерывистое дыхание мужчины. Женщина молчит, но он слышит, как она думает, и ощущает, что ее глаза смотрят в темноту, туда, где стоит он. Точнее будет сказать, не думает, а раздумывает. Вот ведь какая мудреная штука – слова: добавь приставку, и слово уже будет иметь другое значение. Раздумывать — значит «размышлять», то есть разбрасывать мысли мелкоячеистой сетью, вроде липкой паутины или безжалостных капканов… Его друг как-то говорил, что слова намного мудренее скрипки. Он вспоминает черную ленту в волосах блондинки.
Он слышит звук другой машины, которая сейчас повернет, и ждет нового луча света. Лицо, выплывшее из темноты, все еще выглядит как нож гильотины над ним. Луч света скользит по ее лицу, по телу офицера, по ковру и снова доходит до Караваджо. Это просто невыносимо. Он трясет головой, затем рукой проводит по горлу. В руках у него фотоаппарат, она должна понять. Темнота опять скрывает его. Он слышит стон наслаждения, вырвавшийся из ее груди, и понимает, что женщина не выдаст его. Это ее ответ на его просьбу, без слов, без намека на иронию, просто временный контракт, сигнал, что она все поняла, и теперь можно спокойно пробраться на веранду, спрыгнуть вниз и раствориться в темноте.
* * *
Найти ее комнату было гораздо труднее. Он проник в здание и молча прошел по длинным коридорам под полуосвещенными фресками семнадцатого века. Где-то в глубине дома, словно темные карманы в золотом камзоле, находились спальни. Но там дежурила охрана, и единственным шансом добраться туда было прикинуться простачком. Он полностью разделся и спрятал одежду на клумбе под окнами.
И вот, совершенно голый, он семенит по лестнице на второй этаж, где стоит охрана. Перегнувшись через перила, они хохочут, а он, согнувшись, что-то бормочет, пытаясь объяснить, что ему было назначено здесь свидание, под фресками или в капелле. Это ведь здесь?
Они пропускают его. Еще один длинный коридор на третьем этаже. Один охранник – у лестницы. Другой – в дальнем конце коридора, слишком дальнем для Караваджо. Для него это поистине театральный проход, и роль свою предстоит сыграть под пристальными взглядами, подозрительными и насмешливыми одновременно, поставленных здесь охранников. Он идет, останавливаясь, чтобы взглянуть на фрагмент фрески на стене, где изображен осел в роще. Прислонившись к стене, он закрывает глаза, словно набираясь сил, и снова пускается в путь, сначала спотыкаясь, но тут же берет себя в руки и вот уже шагает бодрым военным шагом. Свободной левой рукой он приветствует херувимов на потолке, с такими же голыми задами, как и он, в быстром вальсе проносящихся мимо него, святых, которые летят над ним, покрывая его обман и охраняя его жизнь, вора, пробравшегося на эту виллу, дабы во что бы то ни стало выкрасть пленку.
Он хлопает себя по голой груди, как бы ища пропуск, сгребает в ладони свой пенис и делает вид, что хочет открыть им комнату, охраняемую часовым. Смеясь, он, пошатываясь, идет назад, будто бы огорченный своей неудачей, и проскальзывает в комнату рядом.
Открыв окно, он выбирается на веранду. Стоит темная, чудесная ночь. Он перелезает на другую веранду, этажом ниже. Вот сейчас он может войти в комнату, где находится Анна со своим любовником. Он слышит легкий запах духов. Он крадется бесшумно, не оставляя следов, не оставляя тени. Когда-то он рассказывал ребенку побасенку о человеке, который потерял свою тень и занимался ее поисками, – так же, как он сам занимается сейчас поисками этой чертовой пленки.
В комнате он немедленно понимает, что сексуальная игра уже началась. Он натыкается руками на одежду, брошенную на спинку стула, опрокинутого на пол. Лежа на ковре, он перекатывается, ощупывая все вокруг, пытаясь найти что-нибудь твердое, похожее на фотоаппарат. Он молча катается по полу. Ничего. Темнота, хоть глаз выколи.
Он медленно встает и, взмахнув руками, нащупывает что-то твердое – грудь мраморной статуи. Его рука двигается по ее мраморной холодной руке – он представляет себе, что должна чувствовать в таких случаях женщина, – и нащупывает ремешок от камеры фотоаппарата. Затем он слышит визг тормозов машины за окном и, когда поворачивается на этот звук, видит глаза женщины в прорвавшемся в комнату луче света от фар.
* * *
Караваджо наблюдает за Ханой, которая сидит напротив и смотрит ему в глаза, пытаясь прочитать их, понять, о чем он думает, вычислить ход его мыслей, почти так же, как когда-то это делала его жена. Он наблюдает, как она пытается вдохнуть его запах и узнать, где он бродил. Он прячет все это глубоко и отвечает на ее взгляд, зная, что она ничего не увидит в его ясных, чистых, словно река, безупречных, словно красивый пейзаж, глазах. Он знает, что хорошо умеет скрывать свои чувства, и люди часто покупаются на это. Но девушка наблюдает за ним с лукавой улыбкой, наклонив голову набок, как собака, к которой обращаются громким голосом. Она сидит напротив, на фоне красных, кроваво-красных стен, цвет которых ему не нравится, и своими темными волосами, этим взглядом, стройностью и загаром, который слегка тронул ее кожу, она так напоминает ему жену.
Сейчас он не думает о жене, хотя знает: стоит ему отвернуться, он сможет воспроизвести каждое ее движение, описать каждую ее черточку, почувствовать тяжесть ее руки, которая покоится на его груди ночью.
Свои руки он прячет под столом, наблюдая, как девушка ест. Он все еще предпочитает принимать пищу в одиночестве, хотя всегда сидит за столом, когда приходит время обеда. Тщеславие, думает он. Человеческое тщеславие. Она видела из окна, как он ест руками, сидя на одной из тридцати шести ступенек у часовни, без ножа и вилки, словно учится есть на манер жителей Востока. Седеющая щетина на лице и черный пиджак делают его все больше похожим на итальянца с каждым днем.
Он видит ее тень на коричнево-красных стенах, ее кожу, ее коротко подстриженные волосы. Он знал ее и ее отца в Торонто еще до войны. Тогда он был вором, женатым человеком, с ленивой самоуверенностью плыл но течению в выбранном им самим мире, с великолепной хитростью обманывая богатых и очаровывая свою жену Жанетту и эту маленькую девочку, дочь своего друга.
Но сейчас мир вокруг них разрушен, и они предоставлены сами себе. Находясь здесь, на вилле над городком недалеко от Флоренции, в дождливые дни сидя дома, предаваясь грезам и дремоте на мягком стуле в кухне, или на кровати, или на крыше, он не строил никаких планов, он думал только о Хане. А она, казалось, приковала себя цепями к этому умирающему пациенту в комнате наверху.
Во время еды он сидит напротив девушки и наблюдает, как она ест.
Полгода назад, когда Хана работала в госпитале Санта-Чиара в Пизе, она как-то увидела из окна в конце длинного коридора статую белого льва. Он стоял один на вершине зубчатых стен, вписываясь по цвету в беломраморный комплекс Дуомо и Кампосанго, хотя его неотделанность и наивность формы казались частью другой эпохи. Как дар из прошлого, который следует принять. Из всего архитектурного великолепия, окружавшего тот госпиталь, она приняла этого льва. В полночь она смотрела в окно и знала, что, несмотря на комендантский час, он там и что он появится с первым проблеском зари. Она посмотрит в окно в пять утра, потом в пять тридцать, а потом в шесть, чтобы увидеть, как постепенно проявляется его силуэт. Каждую ночь, когда она дежурила, это был ее страж.
Их госпиталь был расположен на территории старого монастыря. Тысячелетиями монахи заботливо ухаживали за деревьями и кустами, подстригая их в форме разных зверюшек, о которых сейчас можно было только догадываться, и каждый день сестры возили пациентов в инвалидных колясках на прогулку по аллеям среди этих неухоженных деревьев и кустов, давно потерявших свою форму. И казалось, что только белый мрамор остался неизменным.
Сестры тоже были немного контужены из-за смерти, которая окружала их. Или из-за маленького конвертика с письмом. Они носили по коридору ампутированные конечности, промокали тампонами кровь, которая не останавливалась, как будто рана была колодцем, и они уже ни во что не верили, ничему не доверяли. Что-то в них разрушалось, словно в мине под руками умелого сапера за секунду до возможного взрыва. То же было и с Ханой в госпитале Санта-Чиара, когда посыльный, пройдя мимо сотни кроватей, нашел ее и отдал ей письмо с похоронкой на отца.
Белый лев.
Вскоре после того в госпиталь привезли английского пациента, который для нее был похож на обгоревшего зверя. И сейчас, спустя месяцы, здесь, на вилле Сан-Джироламо, это ее последний пациент. Для них обоих война закончилась, и они отказались уехать с другими в более безопасное место, в Пизу. Война закончилась не только для них, она вообще закончилась, и во всех прибрежных городах, таких, как Сорренто и Марина-ди-Пиза, скопились сотни североамериканских и британских солдат, ожидающих отправки домой. Но она выстирала свою военную форму, сложила ее и отдала сестрам, которые уезжали в Пизу. Ей сказали, что война еще не везде закончилась. Но для нее она закончилась. Ей сказали, что это похоже на дезертирство. Но она так не считала и решила остаться. Ее предупреждали, что здесь полно мин, что нет воды и еды, но она была непреклонна. Она поднялась в комнату к английскому пациенту и сказала ему, что тоже остается.
Он ничего не ответил, потому что даже не мог повернуть голову в ее сторону, но его пальцы скользнули по ее белой руке, а когда она наклонилась к нему, он провел пальцами по ее волосам, ощутив их прохладу.
– Сколько вам лет?
– Двадцать.
– Когда-то жил герцог, – сказал он, – который, умирая, захотел, чтобы его подняли на Пизанскую башню, так, чтобы перед смертью он мог видеть широкое пространство.
– Друг моего отца хотел умереть под «Шанхайский танец». Я не знаю, что это такое. Он сам об этом где-то услышал.
– Чем занимается ваш отец?
– Он… он на войне.
– Вы тоже на войне.
Она ничего не знает о нем, несмотря на то что прошел уже целый месяц, как она ухаживает за ним и делает ему уколы морфия. Сначала, оставшись вдвоем на вилле, они чувствовали некоторую неловкость. Потом это прошло как-то само собой. Пациенты, врачи, медсестры, оборудование, простыни, полотенца – все скрылось за холмом на пути во Флоренцию и дальше в Пизу. Она заранее сделала запас таблеток кодеина и морфия. Она наблюдала за их отъездом, за вереницей уходящих грузовиков. До свидания. Она помахала им вслед из окна, затем плотно закрыла ставни.
Позади виллы поднимается высокая скалистая стена, к западу – длинная полоса огороженного сада, а в тридцати километрах внизу, в долине, ковром расстилается Флоренция, которая по утрам часто тает в дымке.
Вилла Сан-Джироламо, построенная много веков назад для защиты ее жителей от происков дьявола, была похожа на осажденную крепость; сады одолевала мерзость запустения, а статуи с оторванными во время обстрелов конечностями безмолвно взирали на окружающий пейзаж, который открывался через разрушенные стены, на выжженную, в воронках от снарядов землю. Хане казалось, что эти запущенные, дикие сады были продолжением дома, его дальними комнатами. И она с усердием работала в них, не забывая, что там могут быть мины. За домом на небольшом клочке земли она начала возделывать огород с неистовой страстью, которая характерна для тех, кто вырос в городе. Когда-нибудь здесь будут липовая беседка и комнаты, залитые зеленым светом настоящей, живой листвы.
Караваджо зашел в кухню и обнаружил, что Хана, сгорбившись, сидит за столом. Он не видел ее лица и рук, подобранных под грудную клетку, а только ее спину и голые плечи, содрогавшиеся от рыданий. Голова тряслась и каталась по столешнице.
Караваджо остановился. Уж он-то знал, что слезы изматывают сильнее, чем любая другая работа. Еще не рассвело. Ее лицо забелело светлым пятном на темном дереве стола.
– Хана, – позвал он, и она затихла, как будто можно было обмануть его в темноте. – Хана.
Она начала стонать, и этот стон разделял их, словно река, которую нельзя было переплыть.
Сначала он не знал, можно ли дотронуться до ее обнаженной спины, но потом снова сказал «Хана» и положил свою забинтованную руку ей на плечо. Она все еще дрожала. Когда у тебя глубокое горе, единственное средство, чтобы выжить, – с корнем вырвать все воспоминания.
Она выпрямилась, но голова была еще опущена, затем, с усилием оторвав себя от магнита стола, встала напротив мужчины.
– Если ты хочешь меня трахнуть, не дотрагивайся до меня.
На ней была надета лишь юбка, как будто она только что встала с постели и прибежала сюда, на кухню, продуваемую прохладным ветром с гор.
Ее лицо покраснело от слез.
– Хана.
– Ты слышал, что я сказала?
– Почему ты так поклоняешься ему?
– Я люблю его.
– Ты не любишь его, ты его обожествляешь.
– Уходи, Караваджо. Пожалуйста.
– Я не могу понять, что связывает тебя с этим живым трупом?
– Он святой. Я знаю это. Святой, который в отчаянии. Такое бывает? И мы должны защитить его.
– Неужели ты не видишь, что ему наплевать на это!
– Моя любовь может спасти его.
– Двадцатилетняя девушка, которая добровольно отказывается от всех радостей жизни, чтобы любить призрака! – Караваджо помолчал. – Тебе нужно защитить себя от уныния. Из уныния очень легко впасть в ненависть. Послушай меня. Я-то знаю. Если ты выпьешь яд, предназначенный другому человеку, думая, что этим облегчишь его участь, то ошибаешься, потому что отравляешь не плоть, а душу, яд оседает в тебе. Бедуины в пустыне оказались умнее. Они знали, что он может быть им полезен, спасли его и использовали, а потом просто бросили.
– Уходи. Оставь меня в покое.
Она любит посидеть одна в высокой влажной траве в саду. В такие минуты она смотрит вдаль и пытается представить, кто шел по этой старой дороге под сенью восемнадцати кипарисов в далекие времена.
Однажды она находит в саду сливу, очищает ее и кладет в карман платья, чтобы отнести английскому пациенту. Когда он просыпается, она наклоняется над ним и кладет мякоть сливы ему в рот. Он всасывает ее, словно воду, при этом челюсть остается неподвижной. Она видит, как он проглатывает ее. Кажется, он готов кричать от удовольствия.
Он поднимает руку и пальцем стирает с губы каплю сливовой мякоти, которую не может слизать языком, потом кладет палец в рот и сосет его.
– Давайте я расскажу вам о сливах, – говорит он. – В детстве я…
Когда они остались на вилле вдвоем с английским пациентом, было еще холодно, и им пришлось сжечь почти все кровати. Как-то в одной из комнат она нашла старый солдатский гамак и стала им пользоваться. Каждый вечер она выбирала комнату, которая ей приглянулась, вбивала в стену гвозди, вешала гамак и засыпала, покачиваясь над отбросами, водой и грязью на полу, не боясь крыс, которые в последнее время начали появляться здесь. Каждую ночь она забиралась в этот гамак, который, вероятно, еще помнил своего хозяина, одного из ее бывших пациентов, скончавшегося от ран.
Пара теннисных туфель и гамак – вот все, что она взяла у других в этой войне. Сняв платье и повесив его на гвоздь, забравшись в гамак и накрывшись старой кофтой, она спит, изредка просыпаясь по ночам от полоски лунного света, которая скользит по потолку. Сейчас стало теплее, и она спит в этом гамаке. Уже нет нужды сжигать стулья и кровати.
Ее гамак, туфли и платье. Она чувствовала себя в безопасности в этом маленьком мире, который сама создала; двое мужчин казались далекими планетами, каждый на своей орбите памяти и уединения.
Караваджо, друг ее отца в Канаде, любимец женщин. Он с легкостью разбивал их сердца, не прилагая особых усилий, вызывая настоящий переполох среди них и добровольно отдавая себя. Сейчас он уже не тот. В той, довоенной жизни он был вором-одиночкой, потому что не доверял мужчинам. Он был общительным, любил поговорить с мужчинами, но предпочитал женское общество и быстро попадал в умело расставленные женские сети. Когда она, бывало, рано утром, крадучись, возвращалась домой, она видела, как он спит прямо в кресле ее отца, измученный и усталый от ночной работы или очередных любовных похождений.
Караваджо принадлежал к людям, которых нужно было крепко обнять и не отпускать, чтобы они не убежали, а самой ущипнуть себя, чтобы не потерять рассудок в его обществе. Нужно было держать его за волосы, как утопающего, иначе он потянет вас за собой. Или вы увидите его, идущего вам навстречу по улице и уже готового помахать вам рукой, но вдруг он перепрыгнет через стену – и был таков, исчез на месяцы. Он был не очень хорошим дядюшкой.
Караваджо нарушал ее покой, обнимая, словно крыльями, закрывая от невзгод и опасностей. С ним она чувствовала себя в безопасности.
Вот таким был Караваджо. А сейчас он здесь, тоже, наверное, спит где-то рядом.
А еще здесь есть англичанин из пустыни.
Во время войны, ухаживая за самыми безнадежными больными, она выдержала это и справилась с ролью медсестры, стараясь не пропускать через сердце их страдания. «Я выдержу. Я не сломаюсь.» Она повторяла это, как заклинание, все эти месяцы, когда они проходили через города Урбино, Анжиари, Монтерчи, когда они вошли во Флоренцию и, наконец, дошли до моря в Пизе.
Именно там, в госпитале в Пизе, она впервые увидела английского пациента. Человек без лица. Тело, словно головешка из большого костра. Все документы пропали в огне. Все тело обработано дубильной кислотой, которая покрыла коркой его обгоревшую до мяса кожу. На глаза наложен густой слой мази из трав. Опознать его было практически невозможно.
* * *
Иногда она собирает несколько одеял и лежит, накрывшись ими, наслаждаясь не столько теплом, которое они дают, сколько их тяжестью. А когда лунный свет скользит по потолку, она просыпается, и ее мысли путешествуют вместе с ним. Ей нравится это состояние, когда можно спокойно поразмышлять, что-то вспомнить. Это действительно намного приятнее, чем просто спать. Если бы она была писательницей, она бы писала, только лежа в постели, взяв с собой карандаши и блокнот и любимого кота в придачу. И она, конечно же, никогда не обошла бы вниманием незнакомцев и влюбленных.
Так приятно было лежать и вспоминать, принимая все стороны жизни, все, что произошло с ней, таким, как оно есть. Купание в море, ночь с солдатом, который не знает, как тебя зовут. Нежность к неизведанному и безымянному, которая была нежностью к самой себе.
Она пошевелила ногами под солдатскими одеялами, потянулась, словно плавая, как английский пациент в плаценте из ткани.
Чего ей действительно не хватает, так это медленных сумерек и знакомого шороха деревьев. В Торонто она научилась читать звуки летней ночи. Именно в ней она была сама собой, лежа в постели, или когда полусонная, с котом в руках, ступала на пожарную лестницу.
Ее учителем был Караваджо. Он научил ее кувыркаться через голову. А сейчас он постоянно держит руки в карманах и только пожимает плечами. Кто знал, в какую страну война забросит его? Взять хотя бы ее: после того как она прошла курс медсестер в больнице при Женском Колледже, ее отправили за океан, на Сицилию. Это было в 1943 году. Первая Канадская Пехотная дивизия с боями пробивала себе путь сквозь Италию, и в полевые госпитали шел нескончаемый поток раненых, словно шлам, передаваемый горняками при проходке туннеля в темноте. После сражения у Ареццо , когда первый огневой вал войск отступил, она не знала сна, ухаживая за ранеными днем и ночью. После трех суток без сна и отдыха она, наконец, просто рухнула на пол, рядом с умершим солдатом, и проспала двенадцать часов, забыв на это время о кошмаре, окружавшем ее.
Проснувшись, она достала из фарфоровой вазочки ножницы, наклонилась и начала обстригать волосы, не задумываясь о том, что сама сделает это неровно, просто стригла, и все, с раздражением вспоминая, как они мешали ей в эти дни, когда она наклонялась над ранеными, а волосы попадали в их раны. Теперь ничто не будет связывать ее со смертью. Она провела рукой по тому, что осталось от ее прядей, и оглянулась на комнаты, забитые ранеными.
С этого момента она перестала смотреться в зеркало. Когда положение на фронте стало серьезнее, она получала сообщения о гибели тех людей, которых знала. Она с ужасом думала о том, что может наступить такой момент, когда ей придется вытирать кровь с лица родного отца или хозяина магазинчика на Дэнфорс-авеню, у которого покупала продукты. Она словно окаменела.
Всех могло спасти только благоразумие, но о нем, казалось, забыли. Кровь захлестывала страну, словно поднимающийся в термометре ртутный столбик. Где остался Торонто и вспоминает ли она о нем сейчас? Это была вероломная опера. Люди ожесточались против всего света – солдат, врачей, медсестер, гражданских. Хана, все ниже склоняясь над пациентами, что-то шептала им.
Она всех называла «дружище» и смеялась над строчками из песни:
Если встречу я Фрэнка по кличке «Буфет», Он всегда говорит мне: «Дружище, привет…»
Она тампонировала кровоточащие раны. Она вытащила из тел раненых уже столько кусков шрапнели, что ей казалось, будто она достала целую тонну рваного металла из огромного гигантского тела. Однажды ночью, когда умер один из ее пациентов, она в нарушение всех правил и инструкций взяла из его походного мешка пару теннисных туфель. Они были немного великоваты, но удобны.
Ее лицо стало жестким и узким, таким, каким увидел его Караваджо. Она похудела, в основном, от усталости. Ее, однако, не покидало постоянное чувство голода, и она раздражалась и бесилась, когда приходилось кормить какого-нибудь раненого, который не мог или не хотел есть, хлеб крошился и рассыпался, а суп, который она проглотила бы одним махом, остывал. Ей не хотелось ничего экзотического, только хлеба и мяса. В одном городке, где временно разместился их госпиталь, была небольшая пекарня, пристроенная к занятому ими зданию, и, когда у нее выдавалась свободная минутка, она забегала туда, вдыхая запах муки как обещание съестного. Позже, когда они передислоцировались к востоку от Рима, кто-то подарил ей земляную грушу.
Продвигаясь на север, они ночевали в базиликах, монастырях или еще где-нибудь, там же, где размещали раненых. Это было странно и необычно, но она уже ничему не удивлялась. Когда кто-то из раненых умирал, она отрывала картонный флажок у изножия его кровати, чтобы санитары сразу могли увидеть этот сигнал. Иногда она вырывалась из этих толстостенных зданий наружу, на воздух и обнаруживала, что на улице весна. Или зима. Или лето. Казалось, только природа не изменила своим привычкам. Хана всегда старалась хоть на минутку выскочить под небо, даже если бушевала гроза или шел дождь. Ей было просто необходимо вдохнуть глоток свежего воздуха, не пропитанного запахами страдания и смерти.
«Привет, дружище; до свидания, дружище.» Все происходило очень быстро. Она никогда не думала, что станет медсестрой. Но когда подстригла волосы, почувствовала себя будто бы подписавшей контракт на эту работу, и он действовал и выполнялся до тех пор, пока они не расположились на вилле Сан-Джироламо, к северу от Флоренции. Там были еще четыре медсестры, два врача и сто пациентов. Зона военных действий продвинулась дальше на север, и только они пока оставались здесь.
И вот, когда жители этого маленького городка в предгорьях Тоскано-Эмилианских Апеннин отмечали какой-то свой местный праздник, она заявила, что никуда не поедет, ни назад во Флоренцию, ни в Рим, ни в любой другой госпиталь. Для нее война закончилась. Она останется здесь с обгоревшим раненым, которого все называют «английским пациентом», потому что, это было для нее очевидным, он очень слаб, его конечности хрупкие, и он не выдержит переезда. Она будет продолжать накладывать белладонну на его глаза, класть солевые примочки на его кожу в келоидных рубцах и обширных ожогах. Ее пытались отговорить – ведь здесь шли ожесточенные бои, и монастырь был почти разрушен, да и бандитов в округе хватало. Никто не мог гарантировать ей безопасность. И все равно она стояла на своем, никакие контрдоводы не помогали. Она сняла форму, достала из своего мешка коричневое в цветочек платье и теннисные туфли и переоделась. Она вышла из войны. Достаточно долго она подчинялась приказам. Сейчас она останется здесь, на вилле, с английским пациентом до тех пор, пока в монастырь не вернутся его законные жители. Было в этом обожженном летчике такое, что ей хотелось узнать, понять – и спрятаться, снова почувствовав себя девочкой, вернуться в детство и забыть, что она уже давно стала взрослой. То, как он говорил и как скользили его мысли, завораживало ее, словно она плыла в вальсе. Ей хотелось спасти его, этого человека без лица и без имени, одного из двухсот (а может, и более) пациентов, за которыми она ухаживала во время продвижения войск на север.
Так она и удалилась с праздника, в своем платье, пришла в комнату, где жила вместе с другими медсестрами, и села на кровать. Что-то блеснуло, и она увидела маленькое круглое зеркальце. Она медленно встала и подошла поближе. Оно было очень небольшим, но здесь даже такое казалось роскошью. Уже более года она не смотрелась в зеркало, изредка замечая только свою тень на стене. Сейчас она смогла увидеть только свою щеку, и пришлось отодвинуть зеркальце на расстояние вытянутой руки. Она смотрела на свое лицо, как бы заново узнавая его, словно на портрет в овале броши. А в окно были слышны радостные голоса пациентов, которых вывезли в инвалидных колясках погреться на солнышке. Только тяжелораненые оставались в этих стенах. Она улыбнулась, вглядываясь в свое изображение. «Привет, дружище.»
* * *
Хана и Караваджо идут по ночному саду. Он начинает говорить медленно, как обычно, слегка растягивая слова.
– А ты помнишь вечеринку в ночном ресторане Кроулера на Дэнфорс-авеню? Был чей-то день рождения, и мы все собрались там: и твой отец, и Жанетта, и ты, и еще наши друзья. Каждому нужно было встать и спеть песню. И ты тоже сказала, что хочешь участвовать. Для тебя это была первая вечеринка. Ты тогда еще ходила в школу и выучила песню на французском языке.
Ты сделала это очень торжественно. Взобравшись сначала на скамью, а потом на деревянный стол и стоя среди тарелок и зажженных свечей, ты пела «Марсельезу» на французском языке:
Алленз, анфан де ля патри!..
Ты пела, прижав левую руку к груди.
Вперед, отечества сыны!
Половина присутствующих не знали, о чем ты поешь, а может, ты и сама не знала конкретный перевод слов, но чувствовала сердцем, о чем эта песня.
Легкий ветерок из окна раздувал твою юбку, так что края ее почти касались горящей свечи, а твои лодыжки казались ослепительно белыми. Твой отец смотрел на тебя с удивлением и любовью, они светились в его глазах, а пламя свечи, колеблющееся на ветру, почти касалось твоего платья. Мы встали у края стола, и, когда ты закончила петь, он подхватил тебя на руки.
* * *
– Я сделаю тебе перевязку. Не забывай, что я все-таки медсестра.
– Не стоит. Все в порядке. Я будто в перчатках .
– Как это случилось?
– Меня схватили, когда я выпрыгнул из окна той спальни. Где была та женщина – помнишь, я рассказывал тебе, – которая сфотографировала меня. Но она тут была ни при чем, это не ее вина.
Она хватает его за руку, нащупывая мышцы.
– Все же я сделаю тебе перевязку.
Она вытаскивает его забинтованные руки из карманов пальто. При дневном свете бинты почти серые, а сейчас, в темноте ночи, они чуть ли не сверкают белизной.
Она разматывает бинты, а он постепенно отступает назад, словно фокусник, из рукавов которого тянутся белые ленты. Она подходит к нему, дядюшке Дэйву из ее детства, видит его умоляющие глаза, старается не глядеть на его руки, сложенные ладонями вместе.
Она дотрагивается до его рук, все еще глядя ему в глаза, потом прижимается щекой к его щеке. Его кисти кажутся твердыми на ощупь.
– Я говорил тебе, что мне пришлось поторговаться с ними за то, что они оставили мне.
– Как тебе это удалось?
– Благодаря моим старым умениям.
– О, я помню. Подожди, не двигайся. Не отходи от меня.
– Странное время – конец войны.
– Да, каждый старается приспособиться.
– Точно.
Он поднимает руки вверх, как бы пытаясь взять в ладони луну.
– Вот, смотри, Хана. Они отрезали мне большие пальцы.
Он держит руки прямо перед ней, затем разворачивает одну руку ладонью к ней, чтобы она убедилась, что это не фокус. На месте большого пальца впадина. Он протягивает руку к ее блузке.
Она чувствует, как он берет ткань двумя пальцами и слегка тянет на себя.
– Теперь я могу только так.
– В детстве я всегда смотрела на тебя, как на Алого Пимпернеля , а в моих снах мы лазили вместе по крышам. Ты приходил домой, а в карманах у тебя было полно всякой всячины: холодная еда, пеналы, ноты, которые ты позаимствовал у кого-то специально для меня.
Она говорит в темноте, не видя лица собеседника, тень листвы покрывает его, словно вуаль богатой женщины.
– Ты любишь женщин, правда? Ты всегда любил их.
– Почему же «любил»? Я и сейчас их люблю.
– Сейчас такое кажется неважным среди войны и всех этих ужасов кругом.
Он кивает, и вуаль из листьев сбегает с его лица.
– Ты был похож на одного из тех художников на нашей улице, которые работали по ночам, и только в их окнах горел свет всю ночь напролет. Или на копателя червей – эти люди, привязав к лодыжкам старые кофейные банки и надев на голову шлем с фонарем, ходят по городским паркам. Помнишь, как-то ты взял меня в одно из таких мест, в кафе, где они продают накопанных червей. «Это похоже на биржу», – сказал ты. Там цены на червей падали и росли – пять центов, десять центов… Там люди разорялись или становились богачами. Помнишь?
– Да.
– Пойдем в дом, становится холодно.
– А ты знаешь, что великие карманники рождаются с указательным и средним пальцами одинаковой длины? Тогда им не приходится лезть глубоко в карман. Самое большее – полтора сантиметра!
Они идут по аллее к дому.
– Кто сделал это с тобой?
– Они позвали одну медсестру. Они думали, что так будут более острые ощущения. Они приковали мои запястья наручниками к ножкам стола. Когда отрезали большие пальцы, мои кисти легко выскользнули из наручников, как во сне. Но мужчина, который позвал медсестру, он был у них за старшего, он был еще тот гад… Рануччо Томмазони. А она оказалась там случайно, ничего обо мне не знала: ни кто я, ни откуда, ни того, что я мог такого совершить.
Войдя в дом, они услышали крик английского пациента. Забыв о Караваджо, Хана бросилась вверх по ступенькам. Караваджо видел, как мелькали в темноте ее белые теннисные туфли.
Крик наполнял коридоры. Караваджо зашел на кухню, отломил кусок хлеба и пошел вверх вслед за Ханой. Крик стал еще более неистовым. Войдя в комнату, Караваджо увидел, что англичанин уставился на собаку, а та стояла, как вкопанная, оглушенная его криком. Хана обернулась к Караваджо и усмехнулась.
– Я не видела собак уже сто лет. Ни одной за все время войны.
Она присела и обняла ее, вдыхая запах шерсти и горных луговых трав. Она подтолкнула собаку к Караваджо, который протянул ей кусок хлеба. Англичанин увидел Караваджо, и у него отвисла челюсть. На секунду ему показалось, что собака, которую Хана закрывала своей спиной, вдруг превратилась в человека. Караваджо взял собаку на руки и вышел из комнаты.
* * *
– Я подумал, – сказал английский пациент, – что в этой комнате, должно быть, жил Полициано . Возможно, вилла принадлежала ему. У той стены был старинный фонтан. Это знаменитая комната. Они все собирались здесь.
– Это был госпиталь, – тихо сказала она. – А до этого – женский монастырь. А потом сюда пришли войска.
– Думаю, это была вилла Брусколи. Полициано – протеже самого Лоренцо . Я говорю примерно о 1483 годе. Во Флоренции, в церкви Святой Троицы висит картина, где изображена семья Медичи, а Полициано в красном плаще – на переднем плане. Гений и злодей в одном лице, который сам пробился в высшее общество.
Было уже за полночь, и у него снова наступил период бодрствования.
Она даже рада этому, ей просто необходимо забыться и перенестись сейчас куда-нибудь отсюда, потому что перед глазами все еще стояли руки Караваджо с отрезанными пальцами. Караваджо, наверное, кормит бродячую собаку на кухне виллы Брусколи, если она действительно так называлась.
– Жизнь тогда была полна кровавых распрей. Кинжалы и политика, треуголки, турнюры, накрахмаленные чулки и парики. Шелковые парики! Конечно, Савонарола появился чуть позже, и начались сожжения произведений искусства на кострах. Полициано перевел Гомера. Он написал великую поэму о Симонетте Веспуччи. Вам что-нибудь говорит это имя?
– Нет, – с улыбкой ответила Хана.
– Ее портреты были развешаны по всей Флоренции. Она умерла от чахотки, когда ей было двадцать три года. Он сделал ее знаменитой, написав «Стансы о турнире», а затем Боттичелли перенес некоторые сюжеты на холст. Леонардо тоже писал картины на эти сюжеты. Полициано читал каждый день лекции: по утрам два часа на латыни, а днем два часа на греческом. У него был друг Пико делла Мирандола , видный общественный деятель, но сумасброд, который вдруг перешел в лагерь Савонаролы.
«У меня было такое прозвище в детстве. Пико.»
– Да, я уверен: эти стены многое повидали. Этот фонтан в стене. Здесь бывали Пико, и Лоренцо, и Полициано, и молодой Микеланджело . Они держали в руках новый мир и старый мир. В библиотеке здесь хранились четыре последние книги Цицерона. Они открыли новые виды животных – жирафа, носорога, дронта. Тосканелли составил карты мира, основанные на рассказах купцов. Они сидели здесь, в этой комнате, спорили по ночам, а за н ими безмолвно наблюдал Платон, вырезанный из мрамора.
И вот пришел Савонарола, и на улицах раздался его крик: «Покайтесь! Идет потоп!» И все было сметено – свободная воля, желание быть изысканным, слава, право поклоняться Платону, как Богу. И по всей Италии запылали костры инквизиции – горели парики, книги, шкуры зверей, карты. Через четыреста лет были вскрыты могилы. И что вы думаете? Кости Пико сохранились целыми, а кости Полициано раскрошились в пыль.
Англичанин перелистывал страницы своей книги и читал записи на вклеенных страницах, она слушала – о великих открытиях и картах, которые погибли в огне, о статуе Платона, которую тоже сожгли, ее мрамор расслаивался от жары, и высокий лоб мудреца рассекали трещины мудрости, как точные выстрелы в долине, где на холме, поросшем травой, стоял Полициано, ожидая своей участи, и Пико, который мысленно наблюдал за всем этим из своей последней обители, где он нашел спасение души и вечное блаженство.
* * *
Караваджо налил собаке воды в миску. Старая дворняга, пережившая войну.
Он сел за стол с графином вина, который дали Хане монахи из монастыря. Это был дом Ханы, и он двигался в нем осторожно, стараясь ничего не задеть и не испортить. Он замечал маленькие букетики полевых цветов, которые она дарила себе и расставляла в комнатах. Даже в заросшем саду он натыкался на маленькие квадратики выстриженной травы. Если бы он был помоложе, ему бы все это понравилось.
Но он уже не молод. Интересно, что она думает о нем? С его ранами, потерей душевного равновесия, щетиной на щеках и седыми завитками на шее? Он никогда прежде не ощущал своего возраста. Другие становились старше, но только не он. Он чувствовал, что ему не хватает мудрости для своего возраста.
Он присел, наблюдая, как пьет собака, а потом, вставая, неловко схватился за стол, чтобы не потерять равновесие, и нечаянно опрокинул графин с вином.
– Ну, тебя зовут Дэвид Караваджо, не так ли?
Они приковали его наручниками к толстым ножкам дубового стола. В какой-то момент он поднял его, словно обнимая, кровь потоком хлестала из его левой кисти, и попытался бежать, но упал. Женщина выронила из рук нож, отказываясь продолжать. Ящик стола выдвинулся и упал ему на грудь, все содержимое вывалилось на пол, и он подумал, что там может быть пистолет, который пришелся бы ему сейчас очень кстати. Тогда Рануччо Томмазони достал бритву и подошел к нему.
– Ага, значит, Караваджо?
Он был еще не до конца уверен.
Когда он лежал под столом, кровь из кистей заливала его лицо. Он пришел в себя, сбросил наручник с ножки стола, отбросил стул, чтобы заглушить боль, а затем наклонился налево, чтобы сбросить другой наручник. Все заляпано кровью. Его руки превратились в бесполезные обрубки. Позже, в течение многих месяцев, он ловил себя на том, что смотрит на большие пальцы рук людей, как будто завидует им. И после этой зверской ампутации он стал ощущать свой возраст, как будто в ту ночь, когда он был прикован наручниками к столу, в него влили раствор, который состарил его.
Он посмотрел на собаку, на стол, залитый вином. И вспомнил: два охранника, женщина, Томмазони и телефоны, которые звонили и звонили, отрывая Томмазони от его занятия. Тогда ему приходилось отложить бритву, и, произнеся едким шепотом: «Извините», – он хватал окровавленной рукой трубку и слушал. Он полагал, что ничего не сказал им, никого не выдал. Но они отпустили его, так что, возможно, он ошибся.
Он побрел по Виа ди Санто Спирито в одно местечко, адрес которого был глубоко запрятан в его памяти. Он прошел мимо церкви, построенной Брунеллески , к библиотеке немецкого института, где, он знал, будет ждать свой человек, который сможет оказать ему помощь. И тут вдруг до него дошло, почему его отпустили. Они будут следить за ним и выйдут на связных. Он быстро свернул на боковую улицу и пошел, не оглядываясь. Он хотел, чтобы на улице сейчас укладывали асфальт, чтобы он мог остановить кровь и подержать руки над котлом со смолой, чтобы черный дым окутал их. Он дошел до моста Святой Троицы. Его удивило, что никого нет вокруг, не было движения. Стояла тишина. Раньше, когда он шел по тем улицам, спрятав руки в карманы, набухшие от крови, он видел много танков и джипов. Он сел на гладкую балюстраду моста, затем лег навзничь.
И тут раздался взрыв. Мост был заминирован. Его подбросило вверх, а затем вниз, как будто наступил конец света. Он открыл глаза и увидел прямо перед собой огромную голову. Он сделал вдох, и его легкие наполнились водой. Он понял, что оказался в реке Арно, и в толще ее воды перед ним маячила чья-то бородатая голова. Он зачем-то попробовал дотянуться до нее, но не смог. В реку вливался огонь. Когда он выплыл на поверхность, вся река была объята пламенем.
* * *
Вечером, когда он рассказал, наконец, всю свою историю Хане, она предположила:
– Они перестали пытать тебя, потому что пришли союзники. Немцы спешно убегали из города, взрывая за собой мосты.
– Не знаю. Может быть, я им что-то сказал? Чья это была голова? Тогда, в комнате, где меня пытали, постоянно звонил телефон. Мой мучитель отрывался от меня, наступала тишина, все замирали, слушая, как он говорит с кем-то по телефону. С кем он говорил? И чья это была голова?
– Они драпали, Дэвид.
* * *
Она открывает книгу «Последний из могикан» на последней, чистой странице и начинает писать.
На вилле появился еще один житель, которого зовут Дэвид Караваджо. Он друг моего отца. Он мне всегда нравился. Он старше меня, думаю, ему лет сорок пять. Он уже не такой, как раньше, потерял уверенность в себе. Странно, но я чувствую, что меня делает неравнодушной друг моего отца.
Она закрывает книгу, спускается в библиотеку и прячет книгу на одной из верхних полок.
Англичанин уснул. Она слышала его тяжелое, прерывистое дыхание – он всегда дышал ртом, когда спал и когда бодрствовал. Она встала со стула, подошла к нему и осторожно вытащила из его рук, сложенных на груди, зажженную свечу. Подойдя к окну, она задула ее, так, чтобы дым вылетел в окно. Ей не нравилось, когда он лежал в такой позе, с зажженной свечой в руках, словно мертвый, не замечая, как воск стекал прямо на запястья. Казалось, что он уже приготовился к смерти, и это была генеральная репетиция с настоящими декорациями.
Она стояла у окна, схватив себя за волосы, словно пыталась вырвать их. В темноте, даже если вскрыть вену, кровь будет черной.
Ей вдруг захотелось вырваться из этой комнаты. Ее охватило чувство клаустрофобии, беспокойство. Большими шагами она прошла по коридору, спустилась по ступенькам и оказалась на террасе, затем подняла голову и посмотрела вверх, как бы стараясь различить в окне фигуру девушки, от которой она только что убежала. Она вернулась к дому, толкнула тяжелую, разбухшую от влаги дверь и вошла в библиотеку. В дальнем конце комнаты сорвала доски с двустворчатых дверей и открыла их, впуская ночной прохладный воздух. Она не знала, где сейчас Караваджо. По ночам он обычно исчезал куда-нибудь, возвращаясь под утро. И теперь его нигде не было видно.
Резким рывком она стащила серую простыню, которой был накрыт рояль, и пошла в другой угол комнаты, волоча за собой простыню, словно саван или сеть с уловом.
Кругом темнота. Вдалеке послышались раскаты грома.
Она стояла перед роялем. Глядя прямо перед собой, она опустила руки на клавиши и начала играть, для начала только аккорды, понемногу вдыхая жизнь в инструмент. Она делала паузу после каждого аккорда, встряхивая руки, словно доставала их из воды, чтобы посмотреть, что она поймала, затем продолжала, составляя аккорды в мелодию – неторопливо, медленно, еще медленнее. Она смотрела на клавиши и не сразу заметила, как двое мужчин в военной форме проскользнули через двустворчатую дверь, положили автоматы на край рояля и остановились перед ней. Звуки аккордов переполняли комнату.
Перебирая клавиши, нажимая босой ногой на медную педаль, она играла песню, которой научила ее мать. Тогда она тренировалась на кухонном столе, на стене, пока поднималась в свою комнату, на спинке кровати, прежде чем заснуть. У них не было своего пианино. По воскресеньям она ходила в Общественный Центр и играла там, а всю неделю тренировалась дома. Мать рисовала ноты мелом на кухонном столе, а потом вытирала. Хотя она жила на вилле уже три месяца и видела, что здесь есть рояль, она впервые играла на нем. В Канаде, чтобы пианино не рассохлось, внутрь ставили полный стакан воды, а через месяц вы открывали крышку и обнаруживали, что вода испарилась. Отец говорил ей, будто воду выпили гномы, которые любят пропустить глоток-другой, но не в барах, а только в пианино, роялях, клавикордах, фисгармониях и клавесинах. Она никогда не верила в это, но сначала думала, что воду выпивают мышки.
Ливень с грозой, похоже, опять пришел в долину на всю ночь. Сверкнула молния, и в полосе света она увидела, что один из солдат был сикх . Она перестала играть, улыбнулась, почувствовав удивление и облегчение одновременно; вспышка молнии за их спинами была такой короткой, что Хана заметила только тюрбан на его голове и мокрые автоматы. Верхнюю крышку от рояля уже давно сняли и использовали в качестве операционного стола, еще когда здесь был госпиталь, поэтому они положили автоматы на край выемки для клавиатуры. Английский пациент наверняка определил бы вид их оружия. Вот досада. Ее окружали только иностранцы. Ни одного настоящего итальянца. Любовная интрига на вилле. Что подумал бы Полициано, увидев эту живую картину 1945 года: двое мужчин и женщина за роялем, война почти закончена, на рояле лежат автоматы, которые сверкают влажным блеском, когда в комнату заглядывает молния и скользит по их металлической глади, а удары грома будоражат долину каждые полминуты, сплетаясь со звуками рояля… «Когда я приглашаю свою сладенькую к чаю…»
– Вы знаете слова?
Они не шелохнулись. Она перестала играть аккорды и пустилась выстраивать сложные лабиринты, акробатические пирамиды из того, что осталось в памяти, перебивая джазовыми фрагментами простенькие фразы незатейливой мелодии.
Когда я приглашаю свою сладенькую к чаю,
Все парни мне завидуют – чужие и друзья.
Поэтому мы никогда
Не ходим парою туда.
Где пялятся, и ерзают, и лезут на глаза,
Когда я приглашаю свою сладенькую к чаю.
Их одежда промокла насквозь, но они, казалось, забыли об этом, слушая ее, наблюдая при вспышках молний, как ее руки двигаются по клавишам, заполняя комнату звуками, то помогая, то противодействуя грому. У нее было такое серьезное лицо, что они понимали: она не здесь, а где-то далеко, видит мать, которая отрывает полоску газеты, смачивает ее и стирает со стола нарисованные мелом ноты. А потом она шла на воскресное занятие в Общественный Центр, где играла на пианино, а ноги еще не доставали до педалей, если она сидела, поэтому она предпочитала играть стоя, нажимая ножкой в летней сандалии на педаль в такт метроному.
А теперь трудно было остановиться. Ей хотелось петь эту песню снова и снова. Перед ней вставали места, куда они ходили с отцом, поляны в ландышах. Она подняла голову и кивнула им в знак того, что сейчас закончит играть.
Караваджо не присутствовал при этом. Вернувшись, он увидел на кухне Хану и двух солдат. Они делали бутерброды.