7
За нами никто не приглядывал, не звал обедать, не качал головой из сумрака между тюлевыми занавесками. Мы с Мариной были предоставлены самим себе. Бабушка с утра ушла на работу, в больницу. Деда перевели из реанимации в палату, где он целыми днями без интереса листал газеты на скрипучей железной кровати, с тремя будильниками, что тикали вразнобой на низенькой тумбочке. Маринина мама с утра мыла подъезды и сырые лестничные клетки окрестных домов. Маринин отец неподвижно сидел в кресле, рядом стояла табуретка, на ней – тарелка, полная окурков. Соседка Сидорова, которой поручили за нами приглядывать, крепко спала после работы. У нас в запасе оказалась уйма медленного, дружелюбного времени, пропитанного пыльной листвой и вкусом черной рябины. Мы висели вниз головами на лазалке-мостке, наблюдая, как раскачивается перевернутый двор. Сквозь низкие облака пробивалось рассеянное солнце. Как старый актер, неохотно откланяться перед скорым наступлением осени. Потом мы носились друг за другом в лабиринте из полотенец, простыней и колгот, цепляясь за чужие пододеяльники и скатерти, что колыхались на веревках. Надо было столько успеть, а уже близилось к обеду. И мы отчаянно дергали за метелки травы, спрашивали «петушок или курица», кружились на скулящей карусели, свешивались с холодных сидений, касаясь ладонями, волосами и щеками песка. Мы рвали под окнами черную рябину, сначала по нескольку ягод, потом жадно и безжалостно обдирали с веток грозди. Ягоды окрашивали ладони, губы, зубы и языки сладким, вяжущим, черным-пречерным соком. Прохладный осенний ветер, проснувшись, вырвался из подвалов, трепал листву кленов и Маринин выгоревший желтый сарафанчик, перепачканный песком, пылью и ягодами. Но мы упрямо, назло ветру резвились в лучах безразличного больничного солнца, которое утрачивало интерес к лужайке и подолгу отсиживалось за облаками. Мы носились, сжимая в кулаках грозди черной рябины, кружились, ухватившись за руки, клевали ягоды. Час за часом, мы обошли все лазалки, уделили внимание перекошенным скрипучим качелям и деревянной горке. Наши ладони пропахли холодными, чуть ржавыми перекладинами, песком, липким соком ягод.
Неожиданно все крики умолкли. Гудки, шелест, скрипы, постукивания вокруг дома – стихли. Нарастающая тишина ни о чем не сообщала, не подталкивала, не напоминала, а только ждала. И мы с Мариной, хором, без слов, прониклись уверенностью, что никто не отправится разыскивать нас в ближайшие полчаса. А значит, скорей! Сначала в невидимку превратилась Марина. Она разжала кулак, и потерявшие всякий смысл черные ягоды раскатились по асфальту. Марина расправила сарафанчик, умолкла, насупилась и прибавила шаг. Я брела следом, следя краем глаза за подъездами и всем, что мелькает и движется вокруг. Особенно настораживали старушки, бабушкины знакомые, бывшие пациентки, жены больных. Их надо было старательно обходить, чтобы не нарваться на расспросы. На сюсюканье. На обиженное: «Чего это ты не здороваешься?» И я тоже на всякий случай превратилась в невидимку, растворившись в сыром воздухе городка, напичканном горьковатым дымком котельной, запахом фиалок и мокрых половых тряпок. Я плавно и тихо следовала за невидимой Мариной, стараясь почти не дышать, не шлепать сандалиями, не рвать с кустов, что росли под окнами, шипы и листья, не окликать бредущую в проулок дворнягу, не махать вослед самолету. Но потом, почти одновременно, мы сдались и со всех ног понеслись мимо низенького деревянного общежития, двери подъездов в котором разрисовал Никанорыч, чудак-художник. Раньше мы тайком приходили сюда, чтобы как следует рассмотреть рисунки. Цветы, деревья, птиц и облака на черных-пречерных дверях барака. А еще послушать ругань и звуки пианино, вылетающие из его перекошенных форток.
Теперь мы неслись, распугивая кошек, голубей и собак, к пустырю, где недавно, за одну ночь возникла квадратная лазалка с лестницами, цепями и качелями. Раньше, притаившись за углом дома, мы часто наблюдали, как старик с рюкзаком брел через пустырь в сторону кладбища и Жилпоселка. При каждом его рывке в рюкзаке позвякивали шарики. Серебряные, ржавые, окрашенные зеленой, желтой или синей краской. Когда же старик перепрыгивал через канаву, отмахивался от назойливой птицы-тик, из дыры выпадал шарик. Пык. Один из тех, которые мы постоянно разыскивали возле подъездов, под кленами, на лужайке, в дальних, послевоенных дворах. Если никто не подбирал, не выковыривал его из глины или из песка, то вскоре на том самом месте за одну ночь возникала лазалка.
Там, на пустыре, между двумя красными лестницами новой лазалки, – высокий турник, страшное и сладостное испытание, на которое надо решиться не раздумывая. Это не так-то просто. Запретить тревожным мыслям и страхам возникать в голове. Добровольно сделать это невозможно. Проще на бегу загадать: сейчас я перекувырнусь, и деда совсем скоро выпишут из больницы. А продавцы снов не потеряют еще одну маленькую гирьку. Они не станут каждый вечер подкладывать деду снов больше и больше. И дед никогда не попадет в больницу снова. Сейчас я перекувырнусь, и мама приедет не в субботу, а в пятницу вечером. Она будет счастливой из-за того, что деда выписали и все обошлось. Когда мама веселая и счастливая, она сияет. За ее спиной переливаются на солнце всеми цветами радуги перепончатые крылья стрекозы. В комнатах, освещенных тусклыми пыльными лампочками, становится светлее. Мама включит на проигрывателе пластинки. И полусонная перетопленная квартирка наполнится рок-н-роллом, который лучше любых будильников распугивает сны. Бабушка начнет упрашивать, чтобы сделали потише, а то соседи. Я перекувырнусь, мама приедет и начнет выкладывать из большой дерматиновой сумки гостинцы. Овсяное печенье. Конфеты «Три медведя». Большущей горой подарков из Москвы на кухонный стол с перевернутой столешницей, о черном пятне которой так никто и не знает. Я перекувырнусь, и мама, увидев залитый зеленкой шкаф в ванной, не превратится в маленькую и несносную птицу гнева. Не придется снова прятаться от нее в раздевалке. И дед не станет, всхлипывая, шептать, чтобы я не обижалась, ведь мама снова привезла камень из Москвы. Какой-то неизвестный камень, видимо, пресс для квашения капусты, который люди часто носят внутри.
Марина всегда бежала впереди. Она тоже загадывала и не хотела, чтобы кто-нибудь видел в это время ее лицо. Ей казалось, что так можно нечаянно узнать, что она там себе наметила. И тогда ничего не сбудется. Я догадывалась, что Марина кувыркается, чтобы ее отец поскорее нашел работу. Маринина мать убирает подъезды, но денег все равно не хватает. Маринина мать уходит на работу рано утром, затемно. Она метет дворы. Согнувшись, в застиранной серой спецовке, драит кафель перед чужими дверями. И соскребает черные выжженные надписи со стен. Недавно, понизив голос, бабушка открыла тайну, что Маринина мать два раза в год ложится в больницу. Наверное, это из-за черных сердец, замурованных в стены подъездов, из-за черных сердец, которые иногда начинают оглушительно биться. Тогда на уборщиц набрасывается удушающий кашель. И уборщицы, согнувшись, сотрясаются под лестницами, стараясь не нарушать тишину раннего утра, чтобы не будить детей, собак, поломанных мужиков в майках и старичков. А еще канареек и краны, которые, проснувшись, всегда начинают свистеть. Марина наверняка загадала, чтобы эта осень была сухой и теплой, тогда школьники будут ходить в турпоходы и отца снова возьмут на работу. У нее слишком сложная задача, поэтому ее кувырок на высоком красном турнике должен быть безупречным.
В желтеньком сарафанчике с размытым рисунком она с разбегу вспархивает по перекладинам. Решительная, с раздувающимися ноздрями, через миг Марина уже посередине высоченного турника. Между высоким ментоловым небом, чуть прикрытым трепетом позолоченной листвы лип, и пыльной, похожей на какао, землей, отбирающей надежды.
На турнике Марина на некоторое время замирает, чтобы сосредоточиться. Подтянувшись на руках, внимательно оглядывает заколоченный газетный киоск, начало деревенской улочки с жердяными заборами и яблоневыми садами. Она подмечает все, что может оказаться приметой: старушек в кружевных черных косынках, хромых собак, одноногих мужчин в кепках, толстых мальчишек на самокатах. Не обнаружив никого из тревожного списка, мешающего воплотиться загаданному, Марина резко вдыхает. Решившись, она безумно, очертя голову, с силой подается вперед. Голова с растрепанными короткими волосиками несется к земле, подол сарафанчика, задравшись, выдает застиранные бежевые трусики в голубой цветочек, доставшиеся ей после сестры. Ноги Марины в стоптанных бордовых босоножках безжизненно и покорно следуют за телом, хлестнув воздух. Все это происходит отчаянно и мгновенно, лишая слов, сбивая сердце, усиливая тишину. Кувырнувшись, она некоторое время висит на турнике, торжественно обозревая окрестности. Ведь кувырок – это тайна, которую все равно очень сложно объяснить. Чаще всего, несмотря на мелкие неточности, за которые на соревновании по кувыркам обязательно бы снизили баллы, возникает ощущение, что все сбудется. Как только возникает уверенность, лазалки, телефонные будки, забитый газетный киоск, антенны, уходящая вдаль улочка частных домишек и серые заборы на некоторое время перестают быть шаткими и кривыми, обретают опору. Марина спускается по красной лестнице, умиротворенная и довольная. Уже на земле, одернув сарафанчик, пригладив волосики, сощурившись, она с немым вопросом поглядывает на меня.
Было около четырех часов дня, пустынно и безлюдно. Из полуоткрытых окон пахло чьим-то поздним обедом. Щами, гречневой кашей, поджаренной на топленом масле. И наверняка на низенькой газовой плите булькала эмалированная желтая кастрюля в красный горошек и шипела большая чугунная сковорода. Потому что такая незамысловатая утварь уже несколько лет иногда появлялась в мебельном магазине возле автобусной остановки. Среди тяжелых зеленых кресел-кроватей, синих диванов с поролоновыми матрацами на полу стояли картонные коробки, а в них ждали будущих владельцев, осыпанные опилками, завернутые в серую бумагу, большие и маленькие кастрюли, желтые в крупный красный горошек. Такая посуда была в городке практически в каждом доме. У нас, у соседки Сидоровой и у Марининой мамы, – совершенно одинаковые желтые кастрюли в красный потертый горошек. Освободив лазалку, Марина бродила возле забитого газетного киоска, рвала тимофеевку, смотрела вслед проезжающим грузовикам. Ветер ворошил ее короткие волосы, тащил за сарафанчик в сторону дома. И Марина, придерживая разлетающийся подол, медленно превращалась во вредину, следила за мной.
Если я чего и боялась по-настоящему, то именно этого: когда замираешь посреди турника, оттягивая секунды. Надо поскорее набраться смелости, зажмуриться, что есть силы толкнуть себя и покорно сдаться кувырку. Это можно сделать только ради чего-то важного. Чтобы деда выписали из больницы. Чтобы вечером бабушка, растирая кулаком слезы по крупным мягким щекам, не рассказывала, что у него снова подскочило давление и врачи поставили капельницу. Реанимация и капельница – две большие черные сороконожки, истязающие деда. И его надо срочно спасти. Вот сейчас, еще немного, секундочку, я перекувырнусь, тогда уж точно дед поправится. У него в глазах снова появится веселый огонек-отблеск сабли. Дед крикнет: «Вперед! В атаку!», нас подхватит безымянный ветер и понесет в парк или на станцию, за пончиками.
Главное – выполнить правильно и красиво кувырок. Чтобы вблизи не пробегала черная собака и не летали галки. Чтобы мальчишки не помешали и никто не окликнул. Немного помедлив на вытянутых руках над турником, покорно и решительно, с надеждой вдыхаешь. И с размаху заставляешь Землю качнуться. Небо, облака-облака-облака, отблески солнца, пыльная темно-зеленая листва, фонарь с разбитым забралом, провод с рядком воробьев и ласточек, угол дома с кое-как застекленными балконами, лыжами, бельем, перемешиваясь, на зловещей, ужасающей скорости падают вниз. Земля, присыпанная порошком какао взбитой пыли, с трещинами, травинками, жуками-пожарниками, срывается с места и летит вверх. Чтобы спасти деда от реанимаций, капельниц и уколов, кувырок надо выполнить безупречно. А я ничего не умею выполнять безупречно, даже когда рисую, выходят кривые линии. Перекошенные дома. Покосившиеся остановки. Пошатнувшиеся фонари, под ними немного пьяные, завалившиеся набок старушки с собаками. И хромые птицы, летящие по кривой. И кувырок у меня редко получается правильный. Обязательно что-нибудь подведет или помешает: из-за угла неторопливой трусцой выбежит черная собака. Мальчишки, играющие в мяч, крикнут что-нибудь скользкое и сопливое в спину. Или мои поролоновые ноги полетят криво и некрасиво. Тогда совсем скоро, насупившись перед телевизором, долго выдерживая игру в обычный вечер, тихонько дуя на чай и протягивая кипяток по-купечески через кусок сахара, стараясь не портить мне детство, бабушка все же надломится. И, вздыхая, признается, что деду поменяли врача. Назначили новое, очень дорогое лекарство. Красные капсулы. Их интересно украдкой раскрывать и обнаруживать внутри горький белый порошок. Но делать так нельзя. От этих капсул пропадает память. И дед вылечится, но совсем скоро забудет о кавалерии, бурке, сабле и папахе. Тогда бабушка совсем надломится и начнет причитать. От этого квартира до краев наполнится серо-сиреневыми вздохами. Все вокруг, даже ковры и зеленая тарелка-абажур, пропитается слезами, уже выплаканными и еще только рвущимися из груди. Бабушка назовет себя мученицей и вспомнит царицу мать небесную, хорошую женщину, живущую над облаками. Совершенно не подозревая, что это все оттого, что кувырок получился кривым. Из-за черной собаки. И окрика мальчишек.
Когда испытание позади, с пятью сердцами, каждое из которых оглушительно бьется: в висках, груди и шее, пошатываясь, спрыгиваешь с турника вниз. Небо и земля, заняв положенные им места, становятся не такими уж чужими, с ними можно на некоторое время перейти на «ты». В голове еще немного пульсирует, в шее – тоже. Честно говоря, ужасно приятно, когда небо замерло и висит сверху, а земля неподвижно лежит под ногами. А внутри тепло, оттого что кувырок выполнен.
И тогда, совершенно утратив страх, желая закрепить уверенность в том, что все будет хорошо, я решаюсь, рывком взлетаю на лазалку, снова замираю на секунду на вытянутых, чуть дрожащих руках над турником и, не засматриваясь по сторонам, ослепнув, оглохнув, безумно толкаю себя вперед. Чтобы деда выписали в понедельник. И бабушка больше не заходилась серо-сизыми кружевными вздохами, похожими на пепел. Земля летит вверх, небо падает вниз. Но уже в самом конце влажная ладонь рисует запятую, соскальзывает, от этого сердце возникает, всхлипывает и рвется в разные стороны. Из груди вырывается птица тревоги, слепая безумная птица, появление которой предвещает беду. И тогда Земля, огромный камень, утыканный домами, скамейками, асфальтированными дорогами, хромыми лазалками, заколоченными телефонными будками, магазинчиками трикотажа, столбами и деревьями, на огромной скорости рушится на меня. Земля падает и придавливает всей своей невозможной массой. Щека лежит на траве, не чувствуя листков подорожника, стеблей и песка. Время умерло. Пустырь, с пучками травы и уходящей вдаль улочкой частных серых домов, уплывает. В ушах нарастает гул. Испуганное личико подбежавшей Марины колышется, будто листок березы на поверхности лужи. Она что-то говорит, пытается оторвать меня от земли, поднимает, стряхивает песок и жухлые травинки с перепачканных, мятых бриджей. В темно-зеленой, пыльной листве черных рябин убивается ветер. Мы быстро идем. Марина что-то говорит, а я плохо слышу и никак не могу понять: почему я несу левую руку в правой руке, будто рулон обоев или сверток с батоном колбасного сыра. Уши набиваются сухой осенней листвой, я никак не могу уяснить, почему левая рука такая тяжелая, почему она неказисто гнется между кистью и локтем. На тротуарах – первые возвращающиеся с работы прохожие. К остановке автобуса шаркает старушка с хромой болонкой. Возле черного барака общежития кто-то мелькает на велосипеде с разноцветной проволокой, обмотанной между спиц, чтобы придать сходство с колесами мопеда или мотоцикла.
Марина ведет меня к подъезду. Сидящие на скамейке старушки дружно умолкают. Смешки с балкона на втором этаже, где курит в майке дядя Леня, неожиданно прекращаются. Изумленные лица, колышущиеся на поверхности лужи, наблюдают наше стремительное приближение. Очень низко, совершенно беззвучно летит самолет. Кажется, он сейчас надрежет крышу крылом, тогда с пятого этажа станут видны облака. И во время дождя Гале Песне придется ставить большие алюминиевые тазы и желтые кастрюли в крупный красный горошек, чтобы вода не замочила ее старые, рассыпающиеся ковры.
И тут я узнаю тайну, которая не приносит облегчения, а, напротив, лишает сил. Что-то случилось с моей левой рукой. А я ведь левша, меня же должны отвести учиться рисовать, меня уже записали в художественную школу, потому что учительница там сказала, что левой рукой я черчу какие-то удивительные линии. Странноватая кругленькая учительница в зеленом костюме в клеточку долго объясняла умолкнувшей маме, что у меня есть своя линия, кривая и неправильная, ее не надо выпрямлять и с годами можно будет развить. Учительница долго говорила, что, возможно, со временем я смогу рисовать все очень кривое и неправильное. Что это в итоге найдет понимание и понравится людям. И люди, эти старушки со скамеек и поломанные мужики в майках, захотят видеть все именно таким: завалившимся набок, потерявшим опору. Лазалки, пятиэтажные кирпичные дома, заколоченные газетные киоски, скамейки. И разные другие привычные, надоевшие предметы, те же кастрюли – кривыми и неправильными, какими их нарисует моя левая рука. Мама кивала, недоверчиво слушая болтовню учительницы. Она пыталась возразить, что время художников и кавалеристов прошло, настали непонятные и сложные времена и в жизни нужно заниматься каким-нибудь серьезным, уважаемым делом. Пусть художники и кавалеристы будут где-нибудь там – мама показала рукой в сторону окна, – а у нас в семье лучше бы рос серьезный, целеустремленный человек, умеющий делать что-нибудь важное. Но потом, после долгих уговоров, меня все же записали в художественную школу. И мама была очень рада, но ничего не говорила, а шла и поправляла мне волосы, чтобы они не выбивались из косы. Она нечто подобное предчувствовала, с затаенным нетерпением ожидая, что у меня обнаружится какая-нибудь из ряда вон выходящая способность. Но мама надеялась, что это будет что-нибудь вроде пения. Или танцев на сцене. Она была озадачена способностью к кривым неправильным линиям. Занятия должны были начаться в октябре. Вспомнив об этом около подъезда, держа деревянную левую руку в правой, я заревела, бормоча Марине, что теперь меня не возьмут в школу. Я навсегда останусь в Черном городе хромых болонок. Шарика у меня нет. Кувырок не удался. И деду все хуже. Он лежит в больнице, на железной кровати, делая вид, что читает газету, а на самом деле борется со сном, окруженный тикающими вразнобой будильниками. Ему прописали лекарство, из-за которого он забывает про кавалерию и окончательно превращается в сонного старичка с палкой-клюшкой. Это бормотание всю осень растроганно воспроизводили свидетели, старушки со скамейки и дядя Леня, который как раз докуривал папиросу на балконе второго этажа.
Возле кабинета врача, будто на коллективном удручающем портрете, сидели взъерошенные, встревоженные тетушки в пушистых кофтах птиц гнева. Дребезжал нескончаемый стон, рев, слышались далекие крики, визг, утешающий шепот. Кого-то бессильно опавшего, с волочащейся плетью руки, увозили в сумрак коридора в кресле-каталке. Изредка полусонное тельце, съеженное на кушетке, пошевеливалось и сипло постанывало. В воздухе сновали запахи эфира, камфары и йода, от которых кружилась голова, мысли разлетались стаей испуганных галок, а потом метались стаей стрижей, предчувствующих грозу.
Старушка, утирая слезы кулаком, всхлипывала, что вчера, мирным августовским вечером, когда из окон во влажную свежесть дворов струится запах жареной картошки, слышен смех и далекие крики детей, ее внук висел на лазалке-паутинке. Висел и рассматривал через фотоаппарат дома, деревья и машины, которые сновали вдали по шоссе. Ему нравился перевернутый город, где все липы и пятиэтажки росли из неба, под козырьком клевера и тропинки с окурками и осколками стекла. Он засмотрелся, замешкался и упал на твердую каменную щеку Земли. Упал, как придется, не сжавшись, не выставив руку. Спиной, затылком, поясницей, хрустнувшими ребрами. Потому что очень боялся разбить фотоаппарат. Потому что старался защитить объектив от удара. Он лежал, не в силах пошевелиться и выдохнуть, немо завывая от боли, которая вырывалась из него, заволакивая небо, размывая контуры домов и деревьев. Он онемел и растворился в боли, которая обжигала и навсегда меняла того, кто узнал ее. А во дворах по-прежнему светило солнце конца лета, кошка вылизывала меховое жабо. На карнизах топтались голуби. Две старушки, сцепившись под руки, медленно брели к подъезду. И в рекреации возле кабинета врача на некоторое время нависла кисловатая тишина, наполненная болью, изредка надрываемая стоном.
Несколько встрепенувшихся тетушек с распухшими от слез скорбными лицами и моя решительная, возмущенная бабушка начали наперебой горестно причитать: «И зачем, зачем их только поставили во дворах, эти чертовы лазалки». В свете пыльных усталых ламп, ожидая, когда медсестра в зеленых босоножках наконец вызовет за скрипучую белую дверь, заплаканные тетушки нашептывали истории разжатых пальцев, оступившихся ног, соскользнувшей подошвы, неверного шага. «Зачем было лезть на эти шаткие, ржавые лестницы с ледяными железными перекладинами? Зачем было карабкаться туда после дождя? Это же так опасно! Ну кто тебя надоумил?» – наперебой всхлипывали они, качая головами, наблюдая лежащих на кушетках поломанных детей. И упрямое «Ну зачем тебя понесло на эти лазалки» эхом катилось в серо-сизый сумрак коридора больницы.
Бессмысленно было объяснять им, что каждая лазалка, возникнув во дворе, становилась приглашением на схватку со страхом. Рано или поздно лазалка сообщала, что час настал. Тогда отступать было некуда, потому что иначе не уснешь. И становилось необходимо, сегодня же, срочно, хватаясь за перекладины, убежать от земли, от травы и камешков, от кустов шиповника, лавочек, брошенного на обочине велосипеда, от взволнованно протянутых рук. Они уже забыли, эти причитающие тетушки в пушистых кофтах птиц гнева, что бегущий вверх неожиданно возникал и на некоторое время становился единственным среди ветра, листвы, далекого шума шоссе. Забираясь выше, он все отчетливее прорисовывался на фоне высоких перистых облаков, ясного теплого неба, озолоченного солнцем. Потом, между землей и расплывающимся самолетным следом, неожиданно узнавалось, что сейчас все зависит только от тебя. Тогда руки крепко и жадно сжимали ледяные перекладины, ноги ступали чуть медленнее, чтобы делать шаги безупречно и наверняка. Впереди небо расчерчивали несколько последних, решающих перекладин. Прямо над ними метались ласточки и стрижи, резко падая к земле, легко взмывая в прохладу над крышами. И взгляд несся в глубокую, холодноватую глубину неба. А на самом верху страх пропадал и взамен обязательно, сама собой открывалась, становилась известной какая-нибудь новая тайна. Каждому – своя. Синий дворовый ветер, летающий над лазалкой, охлаждал лицо, ерошил волосы, игриво накидывал на голову капюшон. Вдали по тротуару брела старушка с хромой болонкой, чья шерсть проржавела от старости. Голуби срывались с карнизов и, паря, облетали круг над двором. Кого-то звали ужинать. Из окна пятого этажа вырывались позывные программы «Время». Рыжий Леня проносился мимо на велосипеде, сверкая разноцветной проволокой, намотанной на спицы. Бабочка-капустница вспыхивала в зелени лип заброшенного детсада. На несколько мгновений время умирало. Вместо него совсем ненадолго возникало что-то другое, обособленное и неизменное. Бессмысленно было объяснять, что всякий, кто забывал этот решительный и страшный штурм лазалки, постепенно превращался в поломанных мужиков, что курят на балконах, в расплывшихся тетушек с кислыми лицами из очереди в сберкассу и еще в блеклых старух, укутанных в вытертые на локтях шубы.
Белая дверь медленно открывается, оттуда выводят кого-то под руку. И в кабинет приглашают меня. Бабушка строго подталкивает, одергивает свитерок. Она шипит вослед: «Обязательно громко скажи доктору „здравствуйте“, не мямли». Медсестра с монументальным пучком на голове старается быть ласковой и дружелюбной, она делает, как ей кажется, доброе, заботливое движение рукой, пропуская меня.
В кабинете царит высоченный необъятный профессор в голубом халате и голубом мятом колпаке. Он занимает все пространство, все уголки небольшой, ярко освещенной комнаты, что заставлена как попало белой фанерной мебелью. Профессор внимательно и сурово разглядывает меня. Несмотря на голубые глаза и веснушки, от него хочется убежать. Все это из-за мятого халата, из-за пучка жестких рыжих волос, что виднеются на груди, из-за резкого, тяжелого пота вперемешку с запахом крепкого табака, из-за золотого зуба, что поблескивает у него во рту, может быть, еще виноваты усы и густой, сладковатый одеколон. Тихонько, без резких движений я двигаюсь обратно, в сторону двери, невинно разглядывая стеклянный столик, на котором боевым партизанским отрядом грозно стоят бутыли и пузырьки с самодельными целлофановыми затычками.
Профессор не старается казаться добрым и ласковым, не делает никаких усилий, чтобы понравиться или втереться в доверие. Без лишних слов он ловит меня за предплечье, возвращает в центр ярко освещенной комнаты, в самый свет лампы. У него в руках возникают большие ножницы. Ничего не объясняя, он аккуратно взрезает бинты, хладнокровно и четко, как вспарывал бы рыбак белое брюхо пойманной рыбы, чтобы высвободить блесну. Молча и уверенно, крепкими теплыми пальцами, он извлекает из картонной лангеты мою бледную, серо-синюю руку с недоразвитым птенцом боли, что таится где-то посередине, в хрупком, мягком яйце, на месте перелома. Профессор держит мою тонкую, немного деревянную руку в своих крепких ладонях и осторожно крутит ее перед глазами как неодушевленный предмет. А меня вроде и нет. Он сдвинул брови, стянул губы узлом, изучает место на коже, соответствующее перелому, а я тем временем, пока он занят, хорошенько рассматриваю его.
На лице совершенно не написано, что он – профессор. И ничего такого специального тоже не написано. Он просто неулыбчивый и очень серьезный мужик. Вообще-то мама советовала завязывать с этим словом, объясняя, что правильнее говорить «мужчина». Но «мужчина» – такое стыдное слово, от него становится неловко и как-то немного тесно. И профессор – именно мужчина. Большой и суровый. Не поломанный. У него огромные, широкие ладони, по краешку которых проступает рядок бурых, жестких на вид волосков. Это придает рукам сходство с тельцем бабочки или жука. Почему-то становится щекотно и стыдно. Хочется отвести глаза. Но глаза упрямо возвращаются к рядку этих волосков по краешку тыльной стороны ладони. У него густые, сросшиеся брови и длинные каштановые реснички, это мне нравится. Это такое важное, существенное открытие, практически новая тайна: что у взрослого мужчины, оказывается, есть реснички. И они немного завиваются на концах. Тогда сразу веришь, что их обладатель когда-то был маленьким. На даче мама мыла его голого в тазу, поливала водой из алюминиевого зеленого ковшика, приговаривая: «Стой смирно. Возьми мочалку». Эти завивающиеся каштановые реснички очень располагали и внушали доверие. Сразу казалось, что профессора можно слушаться. И вся эта суровость – не на самом деле, а только такая особая игра. Ведь по-настоящему надо доверять именно им – рыжеватым ресничкам, завивающимся на кончиках. А еще в результате внимательного осмотра у профессора обнаружилось множество веснушек на носу. Когда кто-то вертит в больших сильных руках твою руку, придумывая, что с ней делать, а ты при этом смотришь на его веснушки, происходит странная вещь. Как на пластмассовых календариках, картинка которых меняется в зависимости от освещения. Вот ты видишь обычное, взрослое лицо, суровое, задумчивое, по которому пробегают тени раздумий. И тебе страшно за свою руку, ведь на месте перелома, в тонком, мягком яйце трепещется вылупляющийся птенец боли. А потом ты переводишь взгляд на веснушки и видишь уже немного другое лицо, то, которое было до превращения в профессора, которое знали друзья во дворе, девчонки, бабушки, поломанные мужики, наблюдающие всех со своих балконов, и еще дворовые кошки.
Тогда совершенно забываешь о руке. И думаешь о лазалках, на которых еще не профессор оставлял свой страх, получая немного неба и восторга взамен. Почти пологий бледно-голубой мостик. Разноцветная стенка с кольцами различных размеров. В любое время года их перекладины были одинаково холодны, тревожно и сурово пахли металлом, хлопьями краски, теплыми ладонями, песком с подошв. Их кольцам передавалось дрожание воздуха, травы и листьев, когда низко-низко над крышами шел на посадку очередной самолет, мигая в темноте то красным, то желтым огоньком. После дождя лазалки становились скользкими, пахли ржавчиной, распахнутыми крыльями голубей, звездами, горьковатым дымом котельной, синим ночным ветром. Некоторые лазалки глубоко и основательно сидели в земле, намереваясь простоять до скончания времен. Они не двигались с места, даже если будущий профессор, пока не превратившийся ни в кого, на самом верху начинал раскачиваться из стороны в сторону, желая получить еще больше страха. А другие, скособоченные, хромые лестницы в небо угрожающе покачивались на ветру, что делало их намного опаснее и привлекательнее остальных. Пока еще никто, не профессор, а мальчик с завивающимися рыжими ресничками, замерев наверху, пытался распознать, что за ветер пролетает мимо. Тем временем какой-нибудь Славка-шпана, жестоко оскалившись, впопыхах надвигался, потирая руки, намереваясь попытать будущего профессора как преступника или военнопленного. Чтобы он шатался на фоне высоких розоватых облаков, превратился в жертву и жалобно скулил, а потом ревел, боясь смахнуть со щеки слезы, слыша, как сердце стучит приближающимся поездом. Чтобы он молил о пощаде голоском, похожим на мышиный писк. И тогда мучитель, шатая лазалку еще сильнее, протягивал руку, стараясь ухватить жертву за ногу, дернуть и напугать.
От автобусной остановки шли тетушки с тяжеленными, туго набитыми сумками, оттягивающими им руки до земли. Мимо маршировали дядечки в синих спецовках, старички в шерстяных кепках, старухи в ситцевых юбках и серых мужских пиджаках. Все они смотрели перед собой, сосредоточенно думали о чем-то. Возможно, они возвращались из больницы и вертели в уме недавно узнанную тайну, делающую еще более горьким сизый воздух дворов. Онемев, дядечки курили и прозревали нечто, ранее не ведомое, а теперь ставшее явным и отчетливым. Задумавшись, они шагали очень быстро, ссутуленные, с квадратными спортивными сумками на плечах, не озираясь по сторонам, а рассматривая что-то внутри себя. Но потом один из прохожих, жизнерадостный и неунывающий человек, разыскивая, с кем бы побеседовать, чтобы отшутиться от нахлынувшей тоски, вдруг замечал мучителя, со звериным вдохновением шатающего лазалку. Застыв на дорожке, прохожий строго окрикивал хулигана. А зареванная жертва тихо скулила на самом верху, продолжая в ужасе наблюдать, как дома, деревья и машины с нарастающей скоростью ходят ходуном, грозя обрушиться и придавить. Тогда прохожий, отбросив окурок, срывался с места, швырял в сторону сумку, захлебывался ветром и летел на помощь. В этот миг обжигающая его горечь новой тайны на некоторое время забывалась, все становилось как раньше, как всегда. Мучитель позорно отцеплялся от лазалки, пятился, канючил и убегал во дворы. Дома, деревья, покачнувшись еще пару раз, водворялись на свои места. Обессиленная, дрожащая жертва медленно спускалась к мягкой траве, что торчала в разные стороны у подножия хромой лазалки. Потихоньку превращаясь из сжатого, зареванного существа обратно в будущего профессора, пока еще в никого. Потом наставало невиданное облегчение, почти счастье. Ведь земля под ногами была неподвижной. А помолодевший, разрумяненный от бега мужик, раскатисто покашливая, подбирал сумку. И брел домой, удивленный тем, что ему неожиданно еще раз удалось хлебнуть давно забытого ветра подворотен, серебристого ветра пропеллеров, которые можно распробовать, только когда очертя голову бежишь к лазалке.
Профессор сосредоточенно рассматривает черный-пречерный рентгеновский снимок в крахмальном свете настольной лампы. Благодаря его веснушкам и завивающимся рыжим ресничкам оказалось, что во взрослом лице есть другое, зыбкое, утонувшее личико того, кто боится и сомневается и точно не знает, когда правильно расцеплять пальцы и какие ягоды можно есть. Но стоит только перевести взгляд с веснушек на сдвинутые брови, детское личико ускользает. И это снова огромный мужчина, суровый и ни капельки не ласковый. Та шаткая лазалка, так и не наколотая на руке «Люба», белый больничный ветер, пропитанный хлоркой и камфарой, расплывчатые контуры поломанных костей и вывихнутых суставов на черной-пречерной пленке рентгеновских снимков постепенно превратили его окончательно. В профессора, который снова неторопливо берет мою руку в свои теплые большие ладони.
Он сурово заглядывает мне в глаза, прикладывает указательный палец к губам, говорит: «Т-с-с-с! Молчи!» Отзвук его команды заполняет кабинет от коричневого, кое-где потертого линолеума до серого потолка. «Т-с-с-с» звенит в небе, колышется за окном в листве больничного парка. Лицо профессора становится каменным, невозмутимым ликом кого-то другого, слепо выполняющего отведенную ему роль: губы сильнее сжимаются в тугой крепкий узел, брови сдвигаются в одну черную черту, а глаза превращаются в две тоненькие сосредоточенные щелки. Бесстрастно и сердито, одним решительным и яростным рывком он выкручивает мне руку. Грозно выворачивает левую руку, не зная, что я черчу ею удивительные кривые линии, которые, возможно, со временем понравились бы людям. Профессор уверен, что вправил сустав. Он доволен, потому что установил серые, надломленные кости ровно, чтобы они срастались без кривизны. Потому что так надо. «Тс-с-с! Молчи!» И невозможно ему объяснить, что на самом деле он только что выполнил свое предназначение. Однажды кто-нибудь должен решительным и безжалостным рывком разрушить тоненькое мягкое яйцо, которое таилось на месте перелома. Разрушить и выпустить из него наружу огромного сизого ангела. От звона родившегося ангела небо в окне наполняется дрожью, все вокруг обретает голос и начинает тихо торжественно звучать. «Но т-с-с-с! Молчи! Бабушка сидит на кушетке возле кабинета, твой крик напугает ее». Поэтому мои губы сжаты зубами до крови, и ангел, ширясь, звеня, вырывается из глаз двумя громадными, обжигающими синими слезами, которые скатываются по щекам и висят на подбородке. Земля – камень, утыканный домами, лазалками и забитыми газетными киосками, – перестает существовать. Когда ангел боли рождается, он выбивает дух, становится вместо всего остального, его распахнутые крылья заслоняют белые стены и фанерную мебель кабинета. Где-то далеко-далеко профессор, сгорбившись над столом, громоздит неразборчивые каракули в медицинской карте. Медсестра суетливо заключает деревянную руку в гипс, за ее спиной в окне через больничный двор к черным-пречерным воротам спешат две женщины со стопками больничных карт. Полы их халатов треплет незнакомый белый ветер. Оглушающий, обжигающе ледяной, столикий ангел боли приносит с собой немоту, от его присутствия мгновенно забываются все тайны, разрушаются любые Какнивчемнебывала. После знакомства с ним невозможно остаться прежним. Превращение уже началось. Потому что боль – победитель, которому сдаются. Потому что боль – тайна, о которой невозможно рассказать. Кое-как смахнув слезы, я покидаю кабинет на деревянных ногах, почти не узнаю бабушку, вскакивающую с кушетки мне навстречу.
Однажды родившись, ангел боли подчиняет себе все и присутствует повсюду. Он явился, чтобы ослепить, оглушить и все объяснить собой. Мы понуро выходим из ворот больницы в новый, незнакомый город, где отныне таится и царствует ангел боли. Он прячется в листве черных-пречерных кленов, что шумят за окном одноэтажного хирургического корпуса, где работает бабушка. Он скрывается в самолете, который с гулом идет на посадку над больничными корпусами. Он присутствует в тусклых витринах незнакомых улиц, по которым мы медленно возвращаемся домой. И бабушка, стараясь смириться с новой главой эпилога, частью которого теперь стала я, тихонько причитает: «Ну зачем тебя понесло на эту лазалку?! Кто тебя надоумил туда лезть! Зачем их только ставят во дворах, эти дурацкие железки!» Бабушка быстро идет по тропинке, крепко держа меня за запястье. Она причитает, ничего не замечая вокруг. Ей невдомек, что ангел боли только что завоевал тихие дворы Жилпоселка и пустые лавочки возле чужих подъездов. Бабушка аккуратно обходит лужи, не зная, что ангел боли разлит повсюду, он прячется среди пассажиров автобуса, выслушивая из-за плеча слова с неправильными ударениями, гудки машин и дребезжание разгоряченных моторов. После его освобождения синий ветер подворотен, беспечный серебряный ветер пропеллеров и серый ветер подъезда, спящий возле двери Гали Песни, начинают хором сдавленно подвывать. Явив свой лик, распахнув до облаков огромные сизые крылья, пышущий сухим льдом, сверкающий серебром, вечером, после таблетки анальгина, ангел боли медленно рассеивается. Но не исчезает вовсе. Он просто прячется до поры до времени в новом, хрупком яйце, под гипсом, на месте перелома. Он отступает внутрь соседних домов, уползает в сырой сумрак черных-пречерных подъездов, уносится в квадратные чердачные оконца, проскальзывает в распахнутые форточки, в приоткрытые двери молочного магазина и «Ремонта обуви», в полукруглые оконца сберкасс. Кажется, что теперь он будет всегда присутствовать где-то рядом, меняя очертания дней, искривляя деревья, угрожая в любую минуту вырваться и напомнить о себе. Жестокий, он делает своим орудием все вокруг, и в первую очередь – лазалки, лестницы в небо, шатающиеся во дворах на ветру. На самой верхней перекладине каждой из них, там, где раньше узнавалась какая-то новая тайна, там, где можно было превратиться в того, кем ты хочешь быть сам, теперь поджидает он: беззвучный, пронзительный ангел боли с сизыми крыльями, заслоняющими небо. И кажется, что нет никого сильнее его.
С этого дня мне нельзя шевелить рукой, я нахожусь под строгим надзором бабушки. Когда я гуляю, она следит через окно. И дома присматривает, чтобы я не двигала пальцами, не сжимала карандаш даже в кулаке, как рукоятку ножа, даже ради одной кривой, неправильной линии и летящей зигзагом галки. Потому что иначе кости сместятся, тонкая оболочка яйца снова треснет, ангел боли вырвется наружу. И художественная школа отменяется.