Книга: Лазалки
Назад: 5
Дальше: 7

6

На пятом этаже, в квартирке, на пороге которой по вечерам отлеживался ветер подъезда, пропитанный запахом ступеней и папирос, жила взъерошенная некрасивая Галя Песня. Иногда она просыпалась, вспоминала, что живет в Черном городе, прижимала коленки к груди, глядела прямо перед собой. И ждала.
За окном комнаты виднелась ржавая сетка заброшенного детсада. Резала облака тупым ножом черная-пречерная труба котельной, где работал сторожем Галин бывший муж. За мутным, надтреснутым окном кухоньки, за выбитой форточкой, что затянута выцветшим нейлоном старой сумки, сквозь мешанину кленовой листвы проглядывали окраинные микрорайоны Черного города. Построили их наспех, к юбилею или празднику, для семей летчиков аэропорта, на пологом склоне. С тех пор несколько десятков кирпичных и бетонных строений постепенно кренились и съезжали в овраг. Шквалистый ветер трепал простыни и штопаные ночные рубашки, что сушились посреди двора. Сквозняки гуляли на пустующей детской площадке, шатали скулящую карусель, кружили по асфальту фольгу шоколадных конфет и обертки от ирисок «Золотой ключик».

 

Добрые люди шептались, что пьет Галя от жажды. Не оттого, что на душе у нее черным-черно. И не потому, что в груди у нее тлеют обугленные головешки. Соседи были убеждены, что пьет Галя по привычке, выработанной десятилетиями. «Кто хочет выпить, тот повод найдет», – декламировала соседка Сидорова, выпячивала тыкву зада и драила мешковиной коричневый кафель лестничной площадки. Но рыжий Леня и Лена с ветерком как-то объяснили, что Галя пьет, чтобы не замечать слетевшихся на ее беды невидимых птиц, которые преследуют и клюют упавшего духом, растерянного человека. Последнее время Галя месяцами лежала в узкой, душной комнате и ждала. А в редкие дни, когда она привидением выходила на улицу, ей вослед добрые люди шутили: «Нам Песня строить и жить помогает». Нехотя бродила Галя по дворам с авоськой, ошивалась под окнами в поисках пустых бутылок, чтобы сдать их и наскрести на пузырек настойки и нарезной батон. Но удача давно отвернулась от Гали, пустые бутылки исчезали с ее пути, зато попадалось много ненужного мусора: бабушка объясняла, что с несчастливыми всегда так случается.

 

Прослонявшись весь день и ничегошеньки не собрав, под вечер Галя Песня маячила возле подъезда, клянчила деньги взаймы. Знакома она была почти со всеми, ведь в маленьких городках, вроде Черного, все знают друг друга. Соседи сторонились Гали, поговаривали, что у нее дурной глаз. Заслоняли малышей, чтобы она их не гладила, уводили детей постарше, чтобы она не рассказывала им про свою дочку и кладбище. Судачили, что до такого состояния Галя дошла из-за цепи обрушившихся на нее несчастий. Будто бы невзгоды стали преследовать Песню, постепенно прибили ее к земле, окончательно и бесповоротно превратили ее в ожидание – костлявое существо, трясущееся на ходу.
Ее худенькая, пугливая фигурка оборачивала все вокруг – окутанные солнечными паутинками улицы, старые послевоенные дворики, голубые лавочки, скверы и тропинки – в закоулки Черного города, по которым мечутся птицы тревог, где из стен вылезают черные руки с грязными, обкусанными ногтями. Поэтому встречи с Галей избегали, взаймы старались не давать. А если уж она пробиралась бочком по улице, в выцветшем халатике, в стоптанных домашних тапочках, соседи и знакомые отшатывались, махали ей в лицо и приговаривали: «Иди-иди». Чужое несчастье в Черном городе, как и во многих других маленьких и больших городах, пугало и отталкивало людей хуже чумы. Некоторым казалось, что несчастье заразно, что его можно как-нибудь нечаянно подхватить через рукопожатие, телефонный разговор или какой-нибудь пристальный, тоскливый взгляд. Поэтому жители Черного города день ото дня старательно наращивали и укрепляли Какнивчемнебывала, ругались шепотом, гуляли украдкой, разводились тайком, чтобы никто не догадывался об их бедах и не отшатывался на остановке. У нас с дедом Какнивчемнебывала были тоненькие и никчемные. Со стороны сразу становилось ясно, куда нас несет ветер, неожиданно ворвавшийся в форточку. А у Гали Песни Какнивчемнебывала не было вообще. И жила она с нечесаными седыми патлами, сморщенная, будто только что проглотила кислятину.

 

Раньше по субботам, рано утром, Галя выскальзывала из черного-пречерного подъезда и тонула в тумане. Глубоко в земле, прямо под тропинкой, по которой она шла в стоптанных босоножках, лежали так и не взорвавшиеся снаряды времен войны и еще осколки «катюш». В окраинных дворах Черного города пахло подгоревшей гречкой, папиросами, котами и мокрой шерстью. Галя, пошатываясь, ковыляла через школьный сад, мимо черных-пречерных яблонь, по тропинке среди трехэтажных коммуналок, мимо котельной, вдоль рядов гаражей. Долго петляла она по улицам, ничего не замечая, ни к чему не прислушиваясь, прозрачная и замедленная после недельной гулянки. Наконец, запыхавшись, с гулко колотящимся от ходьбы сердцем, подходила Галя к двухэтажному бежевому зданию, что выделялось из ряда других новеньким половичком перед массивной деревянной дверью. Здесь располагался ЗАГС Черного города. Галя замирала в сторонке, кротко стояла на ветру, уставившись на серую ручку. Изломанные, жухлые волосы трепал ветер. И она придерживала полы нейлонового платья, чтобы никто не увидел ее мраморные от холода ноги с синей сеточкой вен.

 

Иногда Галя до позднего вечера маячила возле запертой двери. Кругом было безлюдно, ясени шумели, трясогузки и ласточки копошились в пыльной листве. По шоссе сновали грузовики, пикапы, «Жигули» и похоронные автобусы. Но бывали удачные дни, когда с утра возле ЗАГСа толпились люди с фотоаппаратами, откупоривали бутылки шампанского, пританцовывали под музыку из машин и носили туда-сюда клетку с белыми голубями. Они были навеселе, ласково подзывали Галю, протягивали ей бумажный стаканчик с шампанским и тонюсенький ромбик бутерброда с сервелатом. Галя глотала обжигающе холодный напиток, бьющий в нос острыми иголочками. Жевала резиновый бутерброд, пугливо озираясь по сторонам. Выкрики, смех, шепот, шелест букетов и гудки машин смешивались в сплошной пестрый гул. Оглушенная, Галя принималась отряхивать с платья стружки и перышки. Потом приглаживала волосы, вспомнив, что когда-то была красавицей. Просто об этом иногда забываешь, а зеркало, чернея от времени, начинает искажать черты лица и конечно же врет. Потом приподнятое настроение передавалось и ей. Галя суетилась, громко разговаривала с подвыпившими румяными девицами, смеялась с разодетыми в люрекс мамашами, переносила клетку с голубями, гладила детей по прозрачным головкам, по мягким теплым волосам. И тут тяжелая дверь на тугой толстой пружине легко и невесомо вспархивала, выпуская молодоженов, окутанных бело-розовым облаком серпантина, взбитых сливок и мишуры. Им на головы из корзинки десятки рук швыряли пшено и монетки.
Постепенно свадебный гул рассеивался, рассыпался на голоски и отзвуки. Стихал звон разбиваемых стаканов, умолкали крики «горько». Машины, украшенные разноцветными лентами, пыхнув сиреневым выхлопом, уезжали. Галя оставалась одна на пустынной площадке, усеянной окурками, салфетками, а еще конфетти и копейками, которыми осыпали молодоженов. Собирая мелочь с асфальта, с земли под ясенями, Галя мечтала, что однажды в этом ЗАГСе будет свадьба Светки. Больше всего Гале хотелось, чтобы поскорее нашелся парень, которого ее дочь затащит в это светлое двухэтажное здание с деревянной дверью. «А красавец ей не нужен, – бормотала Галя синеватыми от холода губами, – и летчик не нужен. Мы люди простые, нам любой сгодится. Пусть он будет из маляров, белит потолки. Или из грузчиков, разгружает товарные вагоны на станции. Скромный, неоперившийся парнишка, которого легко окрутить. Лишь бы Светка поскорей затащила его сюда, а потом увезла куда-нибудь подальше». Так мечтала Галя, собирая монетки, не подозревая, что в Черном городе ее появление на свадьбе считали дурной приметой. Матери невест, завидев Песню поблизости, бледнели и сжимали кулачки. Родственницы женихов упирали руки в бока, обмахивались платочками и с трудом сдерживались. Сестры невест, заметив Галю, бредущую по аллее ясеней к ЗАГСу, вспыхивали и затихали. А некоторые незамужние подруги скрещивали пальцы в карманах и, загадочно призадумавшись, смотрели куда-то вбок. Но попадались добродушные, легкие люди, которые отмахивались от примет. Они угощали Песню конфетами и совали ей в руку смятый в гармошку рубль.
Раньше Галя ошивалась возле ЗАГСа каждую субботу, поэтому редкая свадьба в Черном городе была счастливой. Соседка Сидорова рассказывала, что после Галиного появления на ее свадьбе черная рука по вечерам стала подсовывать мужу стопочку водки. Голоски кликали молодых жен посидеть на лавочке, поговорить о жизни да и уводили на танцы в ближайший санаторий летчиков. Много подножек возникало на пути молодых, если на их свадьбе возле ЗАГСа маячила взъерошенная, некрасивая Галя Песня. Со временем стали Галю от ЗАГСа отгонять. Говорили: «Иди-иди, что ты здесь забыла». Толкали ее в плечо. Угрожали вызвать милицию. Сгорбленная Галя ковыляла в проулок. В спину ей плевали три раза, швыряли горсть песка, пустой бумажный стаканчик, надкусанный бутерброд. Правда, жизнь молодых, со свадьбы которых Песню прогнали, все равно заваливалась набок. Через год, через два все входило в обычную колею. Курили на балконах поломанные мужики в растянутых майках. Их расплывшиеся жены постепенно становились сплошным, беспросветным Какнивчемнебывалом и все чаще, покачивая головами, перешептывались под окнами в растянутых пушистых кофтах птиц гнева.

 

Серый ветер лестничных пролетов насвистывал, что Светка Песня выбегала из подъезда затемно, в шелковом платье с оборками, которое было ей велико на пару размеров. Высокая, худая как жердь, с сиреневой кожей, поначалу она нерешительно брела к остановке, приглаживая короткие волосы, поворачивая назад с полпути. На остановке она громко объявляла всем подряд, что едет на станцию за картошкой, что опаздывает в прачечную получать белье. Потом, по словам наблюдателей, она ковыляла на высоченных каблуках, в стоптанных чужих туфлях по улочке старых, частных домишек, мимо жердяных заборов и покосившихся калиток из штакетника. А там, возле кладбища, где никто ее не знал, ловила машину, спотыкаясь и подворачивая ноги с непривычки.
Шептались, что, добавив себе то ли три лишних года, то ли пять, Светка целыми днями пропадала в аэропорту, что-то разыскивая, видимо, мечтая вырваться из Черного города и улететь далеко-далеко, к морю. Каждый раз она возвращалась домой немного другая, не такая, как прежде: оживленная, с растрепанными волосами, с появившейся неизвестно откуда маленькой сумочкой на золотой цепочке, что тикала у нее на плече в такт походке. Чуть позже, когда Светка возвращалась домой, покачиваясь, неловко скрывая, что ноги дрожат и запинаются, в сумочке позвякивало. Дзыньк. Дзыньк. Эти незначительные перемены постепенно накапливались, стали заметны. Светка все чаще возвращалась затемно. Она нехотя брела к подъезду от остановки или от «Жигулей», на которых ее подвозили. Устало виляла бедрами, надеясь проскользнуть незамеченной, с опухшим лицом, разбитой бровью и оторванной оборкой на рукаве платья. Видимо, кто-то и тут уследил за ней: поломанные мужики в майках, курящие на балконах, их жены, маячившие возле окон, старушки, которым нечем заняться. Однажды они заметили сорванную оборку, распухшее лицо, синяк под глазом. И по этим незначительным признакам узнали из неба или из земли тайну, горчащую димедролом, из тех повседневных тайн, к которым они привыкли. Тогда соседи стали шептаться у подъезда, называя Светку «У, оторва». А ветер разносил шепот по дворам, по переулкам. Постепенно, месяц за месяцем, все поверили, что Светка Песня превратилась в себя, окончательно и неизменно. Никто не обратил внимания, что ее сумочка с каждым днем становится все тяжелее и золотая цепочка оставляет на худеньком плече красную полоску-отпечаток. И частенько, когда Светка устало бредет к подъезду, ее ноги заплетаются, а тело – пошатывается, из сумочки раздается едва различимое. Дзыньк. Дзыньк.
Как-то раз Светка Песня брела домой днем. Сорвав Какнивчемнебывало, больше ничего не скрывая. В мятом платье, растрепанная, с зеленоватыми кругами под глазами, она шла, тихонько напевая, доедая на ходу мятый остывший пончик. Ей не хотелось подниматься по лестнице на пятый этаж, в душную, неприбранную квартирку своей пьяной матери. Она кивнула в знак приветствия и села рядом с нами, на гору ржавых труб, возле сетки заброшенного детсада. Помолчала, прислушиваясь к нашей болтовне, крутанула потертый замочек маленькой сумки на тонкой золотой цепочке. Заговорщически поманила нас, улыбаясь распухшей розовой кляксой рта. Она шепнула: «Смотрите-ка». И зачерпнула из сумочки худой рукой с длинными костлявыми пальцами, на которых был облупленный перламутр лака, горсть шариков: медных, мельхиоровых, серебряных, а еще разноцветных – окрашенных зеленой, желтой и синей краской, с черной сеточкой трещин. «Чё это у тебя?» – поинтересовался рыжий Леня, придвинувшись к ней поближе. «Шарики». – «А ну, отдай, зачем они тебе», – грубо скомандовал Славка-шпана, схватив за худенькое запястье с тонкой серебряной цепочкой. Но Света зажала кулак, вывернула руку и легонько оттолкнула Славку, рыкнув: «А ну сядь!» Ее глаза сверкнули и возникли из расплывшихся, отекших век. Она шепнула: «Это не простые шарики. Не верьте, что вам тут наговорят. Они ничего не знают. Они тут сидят, в своих тесных квартирках, как в гробах. А я знаю. Эти шарики иногда валяются вдоль взлетных полос. Когда самолет взлетает, из его колес высыпаются такие вот, – она выбрала из горсти серебряный шарик, – и эти все. Один летчик сказал по секрету, что если закопать такой шарик в землю, очень скоро, может быть, завтра, а может быть, через месяц, на том самом месте вырастет лазалка, высокая железная лестница в небо. Она будет серебряная, ржавая или окрашенная зеленой краской, смотря какой шарик. Это будет твоя лазалка, – шептала она затихшему Славке, – и ты побежишь по ней, все дальше и дальше от земли, от деревьев, от улиц, от всех этих людей, которые сидят в своих четырех стенах, в своих тесных квартирках. Ты убежишь из Черного города навстречу облакам от себя самого, от всех своих перемен, от всех лиц, превративших тебя в растерянность, в сомнение и тяжесть. Ты убежишь по ней от усталости, стыда и вины, от хруста, который раздался, когда что-то окончательно надломилось в тебе. И ты убежишь далеко-далеко, к той стороне облаков, где небо свободное, голубое, в легкой шифоновой дымке, без стрижей, без указателей и без дорог. Тогда уже ничто не изменит тебя. И ты превратишься в того, кем захочешь быть сам».
Славка молчал, глядел через дорогу и еще дальше – на поле, по которому волнами гулял ветер. Славка почти не моргал, не сглатывал, не двигался, а, замерев, впитывал эту новую тайну, размещал ее внутри, пытался понять. Мы тоже, как всегда, молчали вместе с ним. Я, Маринка и рыжий Леня. Ожидая, что будет дальше, что он выкрикнет, как поступит. И Славка швырнул в облака хлесткое недоверчивое: «Докажь!» Эхо растащило отзвуки выкрика в дальние дворы. Мы вздрогнули. А Светка не удивилась. Она только пожала костлявыми плечами цапли. Не говоря ни слова, медленно, кряхтя, она поднялась с горы ржавых труб, стряхнула с платья хлопья ржавчины и песок. Она сказала Славке: «Да пожалуйста. Тащи лопату».
Мы ничего не поняли, а Славка-шпана сорвался с места и кинулся куда-то мимо подъездов, громко шлепая по асфальту, перелетая через лужи. Светка ждала его и курила, ее худые руки с сиреневой кожей усыпал узор черных-пречерных родинок. Она курила, никого не стесняясь, провожая пристальным взглядом подведенных глаз внимательных прохожих, из тех, кто следил за ней, кто подмечал признаки ее превращения. А Славка-шпана уже несся обратно. Запыхавшийся, румяный, он подлетел, сплюнул, протянул Светке совочек. Она сбросила с плеча маленькую сумочку на золотой цепочке и швырнула ее на траву. Потом встала на колени, прикрыв тонкие, усыпанные сеткой синих вен ноги подолом платья. Она взяла совочек в птичью лапку с длинными ногтями. Сжала его как нож и принялась втыкать в твердую лысоватую землю пустой площадки, рядом с песочницей и молоденькой рябинкой, которая выглядела нищенкой, ведь ее ветки ломали все, кто превращался из птицы гнева в наших разъяренных бабушек и мам. Посмеиваясь, Светка втыкала совочек все чаще в землю, а другой рукой продолжала курить. Она щурилась щелочками хитрых глаз туда, где быстро удалялись к остановке несколько мужиков. Потом она привычным движением щелкнула окурок на дорогу перед подъездом. И продолжила неумело, беспомощно втыкать в землю острие совка, хрипло хохоча, придерживая разлетающийся подол платья, заваливаясь на высоченных каблуках новеньких лаковых босоножек. Ее короткие волосы, обычно уложенные жирным гелем с волной челки, рассыпались, растрепались соломой над веснушчатым носом. Платье съехало набок, оголив острое плечико. Тогда Славка выхватил у нее совок и начал, морщась, через силу рыхлить и вскапывать хрустящую, сухую землю, умело срезая рассыпающуюся в порошок какао. Из брошенной на траву сумочки Светка двумя пальцами выловила шарик, покрашенный в голубую краску. Покатала его на середине ладони, усмехнулась. И, угловато присев, вытянув губки уточкой, положила его в ямку, скомандовав нам: «Закапывайте!» В этот момент в узких чердачных оконцах проснулся ледяной зимний ветер, он ворвался в майский день, хлестнул Светку Песню по щекам, взъерошил ей волосы. Очнувшись, она обняла себя за плечи, подобрала сумочку, вскочила, отряхнула подол платья, напялила Какнивчемнебывало. Забыв о нас, опомнившись, она рассеянно и устало заковыляла к подъезду на своих высоченных каблуках, грозя того и гляди превратиться в цаплю с сиреневым оперением, сорваться и полететь перед окнами дома. Но возле подъезда она все же обернулась, усмехнулась, помахала нам и хрипло крикнула: «На что спорим? Через неделю или дней через десять. Она обязательно вырастет, моя лазалка, вот увидите».

 

Под обшарпанными балконами дома шевелились на ветру черные листики винных ягод. Клены трясли черными пятернями под стыдливым окном Песниной кухоньки, с которого давным-давно сняли постирать занавески, потом выпили, поссорились, выпили, подрались, выпили и больше никогда уже не занавешивали окна. Каждый раз, когда мы выбегали гулять, юркий стремительный взгляд, превратившись в птицу, первым делом с надеждой летел проверять. Прошла неделя, но лазалка на площадке между песочницей и молоденькой рябинкой не появилась. И каждый раз, убедившись, что лазалки на заветном месте нет, мы начинали украдкой прислушиваться к тому, что говорят.
Безобидные непримечательные старушки, коротающие вечера на скамейках с газетами, вязанием, собаками и внуками, с удовольствием перемывали косточки Светке. Они вполголоса переговаривались, многозначительно поглядывая друг на друга, качая головами. Потом вдруг заводились, размахивали руками, щурили глаза и шипели. И мы со Славкой подкатывали железный трактор почти к черным войлочным «прощай-молодость», создавали видимость увлеченной и бестолковой возни. И ловили каждое слово. «А Светка-то Песня! У, оторва. Да на ней пробу негде ставить, таскается целыми днями, ищет в аэропорту мужиков». Видимо, здесь имелись в виду те самые, вышедшие из строя мужики, которым так хочется гулять и хулиганить и которых потом чинит дед. Она ищет поломавшихся мужиков, мечтает, что кто-нибудь из них увезет ее далеко-далеко, к морю, на самолете, что взрезает облака, как сливочное масло, серебряным ножиком крыла. Но мужики не берут Светку с собой в самолет. Старушки шептались, что вместо этого поломанные, потерявшие смысл мужики приглашают ее в гости, в тесные душные квартирки своих одиноких приятелей. В каморки, стены которых увешаны разноцветными коврами с узорами из завитушек, гроздей и цветов. Там, в темных узеньких комнатках, они Светку используют. Старушки так и говорили: «используют». Они хлестали этим словом окрестности, выплевывали его, будто черную-пречерную шелуху, смакуя, повторяя еще раз. «Они используют ее в свое удовольствие, на железных кроватях со скрипучими матрацами. Таково якобы ее условие – чтобы в комнатке обязательно была железная кровать. И уже после этого разврата, – бурчали старушки, – Светка откручивает от кровати шарик. Обычно на спинке железной кровати эти шарики-гайки. Серебряные, медные, окрашенные желтой, зеленой или синей краской. Светка откручивает один из них. И прячет в сумочку вместе с деньгами. Но, говорят, иногда она не берет денег, а берет только шарик от железной кровати на память, чтобы не потерять счет». Так шептались старушки, и мы не верили ни единому слову. Мы знали правду, что шарики валяются вдоль взлетных полос, они выпадают из колес самолета, улетающего в дальние страны, уносящего счастливых девочек к морю. Мы знали, что Светка Песня ездит в аэропорт не просто так, она ездит туда не для того, чтобы искать поломавшихся мужиков. Нет. Она, конечно, ездит в аэропорт, чтобы упросить знакомых, живущих в нашем доме. Всяких летчиков, пилотов и уборщиц пустить ее погулять на взлетное поле. Светка бродит там весь день, голодная, с заплетающимися от усталости ногами, и разыскивает шарики в траве. Она бродит по взлетному полю, мечтая, что однажды тоже улетит и там, у моря, превратится в себя окончательно. А серебряный ветер из пропеллеров завивается у нее в ушах, крадет косынку, треплет волосы и подол легкого серо-голубого платья с оборками.

 

Прошло еще несколько дней, но лазалка на том месте все не возникала. Тогда Славка-шпана жестоко и хлестко бросил: «Эта Светка была пьяная и наврала!» Гуляя, мы украдкой высматривали, не идет ли она к дому, чтобы потребовать объяснений, обозвать ее врушкой и поддразнить: «У, оторва!» Но Светка не брела к дому от остановки, не вылезала из зеленых и синих «Жигулей». Как-то вечером бабушка на кухне шепнула деду тайну, горькую, как таблетка анальгина: «Представляешь, Светка-то пропала. Уже несколько дней не появлялась дома. И не звонила. Непонятно, где ее искать. Мы Гале говорим, чтобы шла в милицию, подала заявление. А она отмахивается: „Ну ее, погуляет-погуляет и объявится“».
Однажды Маринина кукольная коляска перевернулась в удачном месте – прямо перед лавочкой. Все убранство коляски вывалилось на асфальт. И среди прочего – кукольное одеяло, сшитое Марининой сестрой из белых лоскутков и кусочков кружев. А старушки на скамейке, ничего не замечая, продолжали нашептывать тайны, придвинувшись друг к другу. Медленно собирая и укладывая обратно в коляску куклу, одеяльце и матрасик, мы совсем затихли и внимательно, чутко вслушивались в шепот. Оказалось, уже неделю два высоких худых участковых бродят по подъездам с овчаркой и расспрашивают соседей, когда они в последний раз видели Светлану Песню. С кем. И при каких обстоятельствах. Но дальше старушки шептались совсем тихо, чтобы ни один ветер, ни один сквозняк не смог унести их слова в подворотни.
После этого, превратившись в разведчиков, мы тихонько подкрадывались к балконам, когда поломанные мужики негромко переговаривались между собой. Став прозрачными, целлофановыми и неслышными, мы подбирались к столу для домино, но, несмотря на все наши старания, ничего нового разузнать не получалось. Потому что болтали одно и то же: про шарики от железных кроватей, про гулящих мужиков из аэропорта, а еще про двух милиционеров с овчаркой, пасть которой упрятана в черный-пречерный намордник.

 

Бабушка рассказывала соседке Сидоровой, прижавшись к дверному косяку. Резкий шепот разлетался мотыльками, причитания вырывались молями в сумрак лестничной клетки, заволакивая темнеющее фиалковое окно, в котором мерцала половинка пошехонского сыра – луна, с синими расплывчатыми вкраплениями пластмассовых цифр. Соседка Сидорова слушала, переминаясь в стоптанных атласных шлепанцах на босу ногу. Вообще-то соседку сложно было чем-нибудь потрясти и разжалобить. Работа на мясокомбинате, так и не пришедшее письмо от летчика, жизнь с поломанным дядей Леней превратили ее в сплошное беспросветное Какнивчемнебывало. Но даже она, слушая бабушкин шепот, зажимала рот ладонью, держала себя за шею правой рукой и качала головой.

 

Он стоял спиной к подъезду, в тельняшке, как всегда небритый, с одутловатым лицом и перепутанными волосами. К его нижней губе прилипла потухшая папироса. Полчаса назад его звали Коля Песня, бесформенный, с опухшей головой, он проснулся около двенадцати. У него был свободный день, котельную сторожил сменщик. Он двинулся на кухню, глотнуть из носика чайника холодной воды. Бесцветный, безымянный ветер, ворвавшийся в форточку, принес на крыльях рваные кружева голосов. Коля Песня высунулся из окна. Возле лавочки. Соседки. Соседи. Два милиционера. Овчарка. Теперь он стоял спиной к подъезду. Он оглох, ослеп, забыл свое имя. Так начинается превращение. Вокруг галдели, вздыхали и причитали. Звуки голосов напоминали грай кружащих над крышами птиц, тренирующихся перед перелетом, в пасмурном октябрьском небе. Он смотрел вдаль, в сторону Жилпоселка и дальше, в поля, что тянулись и чернели по дороге к аэропорту. Вздохи, причитания, всхлипы соседей беспрепятственно пролетали насквозь, не задевая его, а только вымораживая все внутри. Два милиционера с овчаркой, вытянувшись перед ним со своими блокнотами, говорили. Но уши забивало серой ватой. Из-за этого слова звучали где-то вдали, присыпанные зудящим, щиплющим перцем всхлипов. Завтра надо идти на опознание. Это вырвалось запросто и возникло во дворе, среди кустов шиповника, балконов с колышущимся на веревках бельем. Недалеко от аэропорта найден большой мусорный мешок. Из тех, в которых обычно со строек выносят щепки, старые гвозди, разбитые стекла, стружки и сор. Его нашли случайно, возле шоссе, в придорожной канаве. Толстый, непрозрачный целлофан, перевязанный серой бечевкой. Набитый чем-то, но не слишком тяжелый. Когда его перетаскивали, из глубины глухо позвякивало. Дзыньк. Дзыньк.

 

Он стоял спиной к подъезду и вдруг заметил. Со стороны пустыря стремительно надвигалось: громадное, сверкающее, стегая воздух. Втянул голову в плечи, завороженно наблюдал, как оно приближается, паря всего в полуметре над землей. Слова милиционеров пролетали, не задевая, сквозь него. В толстом целлофановом мешке обнаружены человеческие останки. Труп женщины, которую кто-то убил. Изуродовал, расчленил и сложил в пакет. На запястье, рядом с тоненькой серебряной цепочкой, заметен след от веревки. Множественные колото-резаные раны. Следы насилия. А оно приближалось, паря над травой, уже возле невысокой железной горки. Большая коричневая птица, чье оперение сверкало в лучах сонного полуденного солнца. Она торжественно и неспешно, вытянув шею, летела к подъезду, стегая крыльями воздух. Почему-то никого это не удивляло и не пугало. Три соседки и дядя Леня в майке качали головами, причитали и заслоняли ладонями глаза. Потом соседки, бледные и взъерошенные, что-то растерянно уточняли. А он все смотрел, как приближается, стремительно и неукротимо, большая коричневая птица с крючковатым клювом. Она летела к подъезду, мимо песочницы, пустынной лысоватой площадки и нищенки-рябинки.
Милиционеры трясли его за плечо, говорили: «Очнитесь». Советовали соседкам: «Налейте валерьянки, воды. Не оставляйте его одного». Потом, обратно преобразившись в милиционеров, заглянув в блокноты, они командовали в пустоту, прозрачными словами, которые летели сквозь него: «Вам придется завтра прийти на опознание. Слышите? К девяти утра. По адресу… Не опаздывайте». Никто не замечал, что большая коричневая птица подлетела к подъезду и принялась медленно кружить. Она скользила по воздуху вокруг причитающих соседок и дяди Лени, который все никак не мог зажечь папиросу, ломал спички и все что-то бурчал, пытаясь успокоить, потом махнул рукой, умолк и жадно втянул горький дым. И птица кружила мимо кустов шиповника, лавочки, двери подъезда, зарешеченных окон первых этажей. Никто ее не замечал. И он, забыв свое имя, украдкой наблюдал, как птица парит, почти не хлопая крыльями, косясь на группку людей черной-пречерной горошиной глаза. Милиционеры со своей овчаркой незаметно ушли, растворились в переулках. Потом разбрелись соседки, охая, качая головами, держа себя за щеки. Одна из них проводила его, безымянного, домой, не замечая, что, когда они медленно и безмолвно поднимались на пятый этаж, в сумерках лестничных пролетов скользила большая коричневая птица, с каждой минутой немного смелея, сужая круги. Уже в коридоре, где он сбрасывал ботинки, все происшедшее у подъезда казалось ерундой, тяжелым похмельным сном. Ночью, когда он лежал на спине, слушал Галин храп, дымил папиросой, птица кружила плавно и тихо, но от этого все равно мурашки бежали по коже и била дрожь.

 

На следующий день он брел на опознание, не помня свое имя, уже не являясь прежним, еще не превратившись в себя окончательно. Он шлепал по асфальту, поправляя на плече зачем-то взятый с собой рюкзак. Он шел, бежал, шел, опять бежал, это был один из тех видов бега, когда к финишу хочется прийти как можно позже. Он хитрил, выбирал самый длинный путь на станцию, но некуда было свернуть. И он, безымянный, не чувствуя рук и ног, через силу сглатывая, медленно двигался навстречу своему превращению, а дома и улочки, став картонными декорациями, мелькали, сменяя друг друга.
Сжавшись, ссутулившись, с рюкзаком за спиной, он наблюдал за поведением птицы, подмечая, что люди в морге почему-то не замечают ее. Перед его сонно моргающими глазами двигались тени в белых халатах, два милиционера, один из которых откинул серую простыню. Он не отпрянул, не отшатнулся от того, что увидел, от ударившего в лицо запаха и продолжал сонно моргать, наблюдая проносящиеся перед глазами лица, блокнот, железную каталку морга, запекшиеся проржавевшим кружевом крови раны и порезы.
Он стоял, чуть ссутулившись, потеряв ощущение тела, растеряв свои руки и ноги, не помня имени, позволяя всему беспрепятственно врываться внутрь. Он, не удерживая, упускал все из виду, ничего не чувствуя, краем глаза следя за скольжением птицы, за ее внимательным черным-пречерным оком, терпеливо что-то выжидающим. Уже на улице, под пасмурным небом, когда он брел наискосок между больничными корпусами, его окликнул один из милиционеров, ведущий следствие. Окликнул и побежал вдогонку, сжимая что-то в руках. И когда милиционер, худой, белобрысый, уже не парень, еще не мужик, огибал лысую больничную клумбу, на которой клевала семена бархатцев стайка воробьев, от резких движений что-то тяжело звякало. Дзыньк. Дзыньк.
И вот он, потерявший имя, не чувствуя рук, берет у милиционера маленькую сумочку, смутно начиная понимать что-то. Он крутит в пальцах тоненькую золотую цепочку, слыша, но не смея уместить внутри: «Вот, найдено с трупом». Тяжеленная маленькая сумочка умещается на ладони. Он стоит на тропинке возле клумбы, пытается распутать связавшуюся в узлы, скрутившуюся цепочку, и повсюду растекается нарастающее беспечное чириканье воробьев. Потом под пристальным взглядом милиционера он зачем-то поворачивает золотой замочек-застежку, заглядывает внутрь сумочки, на одно лишь мгновение, по рассеянности совершенно выпустив из поля зрения, а потом и вовсе забыв про коричневую птицу, что плавно и неслышно парит вокруг. Он запускает в сумочку руку, достает горсть шариков: серебряных, медных, окрашенных в желтую и синюю краску. И тогда догадка врывается в него с неба судорогой, скручивает тело, сминает лицо. Птица, услышав его хруст, его рык, сужает круг, сверкает черной горошиной глаза, стремительно нападает, громко хлестнув крыльями воздух, клюет его в висок, клюет еще раз и еще, до тех пор, пока его губы не начинают дрожать. И мутные слезы застилают все вокруг слоем толстого, непрозрачного целлофана. А невидимая птица-тик плавно облетает его, потом снова, хлопая крыльями, набрасывается, клюет в висок.

 

Потом был крик. Скрипучий, беззубый крик. Крик-стон. Неразборчивое причитание, нарушавшее тишину двора в такую рань. Кричали на пятом этаже, в форточку, в которой выбиты стекла и натянута старая нейлоновая сумка. Вздохи и причитания вырывались в небо и, подхваченные бесцветным утренним ветром, разлетались по округе, над заброшенным детсадом, сберкассой и пустырем. Кричала Галя Песня, облокотившись на подоконник. Босая. В разметавшемся халате. Затихала, смотрела на маленькую сумочку с золотой цепочкой. До нее снова доходило, докатывалось громадной волной, толкало в грудь, и она кричала. Затихала, смотрела на маленькую сумочку с золотой цепочкой и снова начинала кричать. Птица парила вокруг потерявшего имя, потом норовила клюнуть в висок. Он уже немного привык, отмахивался рукой, отгонял, резко вскидывая подбородок, бормоча: «У, тварь!» А Галя Песня, упав на диван, кричала, шептала беззубые, бледные слова съеденными губами, металась, крутила головой из стороны в сторону, сжимая ледяные стопы. И тогда потерявший имя, отмахнувшись от невидимой птицы-тик, рванулся на кухню. Глотнул воды из носика чайника. Потом, с видом очнувшегося и знающего, что надо делать, пересыпал все шарики из Светкиной сумочки в большой, когда-то рыбацкий рюкзак, с отрывающейся заплатой на боку. Торопливо накинул куртку, втиснул ноги в стоптанные, пыльные ботинки, один из которых был перевязан бечевкой. На пороге отмахнулся от невидимой птицы, заглянул в комнату, хотел что-то сказать кричащей Гале, но промолчал, накинул рюкзак на плечо и вышел из квартиры. Дверь неслышно скользнула и захлопнулась у него за спиной. Было раннее утро, он вышел из подъезда, закурил папиросу, отмахнулся от птицы, постоял возле лавочки, щурясь в сторону пустыря. А потом рывком направился к остановке и дальше – мимо забитого газетного киоска, по улочке деревенских домишек, в сторону Жилпоселка. По пути он забыл дорогу домой и уже больше никогда не возвращался к Гале Песне. С этого дня он нигде не жил, только два раза в неделю сторожил котельную. А все остальное время днями и ночами бродил по улочкам города. И когда он резко сворачивал в переулок, перешагивал через цветник или отмахивался от невидимой птицы, в рюкзаке глухо и тяжело позвякивало. Дзыньк. Дзыньк. Иногда из-за его резких движений через отрывающуюся заплату из рюкзака выпадало. И тяжело чмокало землю. Пык.
Он скитался по улицам, бродил по переулкам. Под дождем. И ночью бродил по тропинке в дальнем дворе, подставляя спину осеннему ветру. Иногда он заходил без приглашения в гости к знакомым, дальним приятелям, бывшим друзьям и соседям. Кивнув хозяину в прихожей, просил налить рюмку, бормотал подкинуть до получки, заглядывал в комнату, потом спрашивал, есть ли в доме железная кровать. Он бродил по окраинным улочкам, по старым послевоенным дворам с бараками и статными домами летчиков, героев войны. Он наведывался в гости к старушкам и пилотам, проживающим по соседству с прачечной, в общежитиях цвета ирисок. Украдкой заглядывал в комнаты, стены которых укутывали красные и зеленые ковры, спрашивал, есть ли в доме железная кровать, просил показать, осматривал спинку. Но все кровати, которые ему удалось отыскать, были новенькие или совсем старые, ржавые, подготовленные на выброс. А еще иногда попадались большие железные кровати на колесиках: высокие, пружинистые, с черными и серебряными спинками, напоминающими цветники или кладбищенские оградки. И шарики-гайки все до одного оказывались на местах.

 

Сначала его спутанные волосы, волочащиеся по земле брюки, рваная куртка, звякающий рюкзак были событием. Соседки подзывали его, указывали на лавочку, командовали: «Сядь!» Бормотали: «Опомнись, Коля». Потом ему в спину шептались, качали головами, зажимали ладонями рты. Его вызывали к начальнику котельной, делали предупреждение, увольняли, но вскоре прощали и брали на работу снова. Со временем он окончательно превратился в старика с рюкзаком, и никого больше не удивляла одинокая фигура, бредущая среди ночи через парк в расстегнутой куртке и стоптанных ботинках, один из которых перевязан бечевкой. Он слился с городом лазалок, стал его частью, фоном, мимо которого носились на велосипедах, кружились на карусели, щекотали веточкой небо, что колыхалось на поверхности луж. А он, не помня своего имени, забыв дорогу домой, не слыша и не замечая ничего вокруг, упрямо бродил по своему Черному городу, не оборачиваясь, не глядя по сторонам.

 

Трудно сказать, что пугало нас больше всего: перепутанные волосы, горький запах перегара, вскидывание подбородка? Или небритое, неподвижное лицо, оскал беззубого рта, хриплый раскатистый кашель? Возможно, все вместе, и еще поломка, которую невозможно исправить. Совершенно не хотелось к нему приближаться, здороваться, заглядывать в водянистые остановившиеся глаза. Казалось, тогда может случиться что-нибудь нежелательное и непоправимое. А еще было страшно из-за невидимой птицы-тик, которая парила вокруг него, выжидая подходящий момент, чтобы наброситься и клюнуть. И мы бежали без оглядки, прятались за дверь подъезда, следили в щелочку, как он надвигается мимо забора, размахивая рукой и грубо бормоча. Тогда мы с визгом взлетали на два лестничных пролета, вспрыгивая на две-три ступеньки, толкаясь, хохоча, леденея от ужаса.
Даже Славка-шпана, присмирев, следил из-за кустов, как старик удаляется вдоль длинного девятиэтажного дома в сторону Жилпоселка, покачиваясь, в расстегнутой куртке, отмахиваясь от невидимой птицы. Даже Славка-шпана, притихнув, наблюдал, как старик понуро бредет в сумерках, ругая окраинные дворы Черного города, где черные-пречерные подъезды зевают ему вослед, а окна поблескивают ониксами слепых глаз. Он удалялся, мрачный, небритый, ссутуленный. Он поломался, превратился в себя окончательного и бесповоротного из-за того, что не знал главного, не знал одну важную тайну. Но мы боялись подбежать, дернуть его за рукав куртки, крикнуть: «Погоди!» – и все рассказать. Спрятавшись в штабе, среди четырех сросшихся на углу дома ясеней, мы смотрели вслед старику с рюкзаком и думали про то утро, когда я стояла спиной к подъезду, пригнувшись. Я была военнопленным, Славка-шпана заломил мне руку за спину и выкручивал запястье, пока от боли не начало пульсировать в висках, пока не потемнело в глазах и уши не забились серой ватой. Я вырывалась, размахивала свободной рукой, хватала его за волосы, трепала за воротник рубашки. А он продолжал жестоко и медленно выкручивать мне запястье. Все сильнее, пока слезы не навернулись. Еще сильнее, пока город не начал расплываться. Это ему нравилось: причинять боль, слушать мольбы о пощаде. Он был жестокий, этот Славка-шпана, скалил зубы и громко зловеще хохотал, выжидая, когда же я, наконец, сломаюсь и зареву. И тут, норовя как-нибудь вывернуться, я заметила, совершенно случайно, краем глаза. Забыла о боли. И указала пальцем. Славка не сразу поддался, он думал, что это обманка, чтобы вырваться и убежать. Но, продолжая медленно выкручивать мне запястье, он все же обернулся, и его взгляд недоверчивой стремительной птичкой метнулся туда.
Между песочницей и молоденькой рябинкой, на лысой пыльной площадке стояла лазалка. Две голубые лестницы, соединенные высоким мостком. Она возникла утром, после того, как скрипучий крик Гали Песни ворвался в тишину дворов через форточку и полетел на крыльях безымянного ветра. Накануне вечером на том месте, прямо перед нашим подъездом, синий ветер вьюжил окурки, фантики и фольгушки от папирос. Славка-шпана выпустил мою руку и медленно, завороженно двинулся туда.
Он потряс лазалку, сжал холодные синие перекладины и сбивчиво сообщил на весь двор: мне, окнам домов и приближающейся Лене с ветерком, что лазалка появилась, значит, те шарики – не простые. Лазалка возникла в нашем дворе в эту ночь, значит, Светка не врала. Получается, что это ее лазалка, ее лестница в небо. Она выросла на месте, где был зарыт шарик из сумочки на золотой цепочке. И сегодня, прямо сейчас, Светка навсегда превратилась в девушку, которая когда-то бродила целыми днями вдоль взлетных полос, разыскивая шарики, не простые, которые выпадают из колес самолета при взлете. Потому что лазалка превращает в того, кем ты хочешь быть сам. И тогда, раз лазалка возникла, Черный город навсегда стал городом лазалок, высоких и низких, приглашающих сразиться со страхом, получить крошечный клочок неба взамен. Сообщив нам все это, Славка-шпана громко огласил боевую задачу: надо обязательно следить за стариком, найти шарик, закопать его в землю, вырастить свою лазалку и побежать по ней вверх, туда, где за облаками плывет свободное и пустое небо, без указателей, без птиц и без дорог. Побежать, хватаясь за перекладины, в небо, одним решительным и яростным рывком, чтобы там превратиться в того, кем хотелось бы быть, – в себя и никого другого.
С тех пор мы следили за стариком. Украдкой ходили за ним, высматривая на тропинках заветные шарики. А он, не зная главной тайны, беспорядочно бродил по дворам, по переулкам, пытался ускользнуть от невидимой птицы, упрямо разыскивал железные кровати и верил в стыдные сплетни, которые ему нашептали старушки Черного города.

 

Галя Песня тоже не знала главную тайну. После того утра она редко выходила из дома, целыми днями лежала на жесткой тахте, чувствовала неодолимую жажду и мечтала поскорее сбежать из Черного города. А путь побега у нее был один – рюмка и забытье. Поэтому Галя с надеждой прислушивалась к звукам улицы. И ждала.
Во дворах черные коты дрались с серыми котами и потом орали под окнами, привлекая кошек. Доносился окрик с балкона: отец загонял домой Славку-шпану. Ближе к полудню с улицы раздавалась неразборчивая возня, множество тяжелых, косолапых ног шуршали по песку и камешкам дорожки, в небо рвались выкрики, девчачий визг, напускная, прыщавая ругань. Это подростки сбредались из школы и рассыпались по дворам, по подъездам, по верандам заброшенного детсада. Курить. Слушать музыку из пластмассовых магнитол. И Галя Песня вздыхала. Иногда дверь тихонько со скрипом открывалась, и в комнату заходила Светка. Бледная, косолапая, со впалыми щеками и бесцветными пустыми глазами. Тихо входила в изорванном мокром платье, которое отдала ей когда-то моя бабушка. Серо-голубое платье с самодельными мятыми оборками было велико Светке на пару размеров, висело, подчеркивая худобу. Светка бродила по комнате, обняв себя руками, сквозь сиреневую кожу которых проглядывали фиолетовые вены. Она выдвигала из-под тахты коробку, рылась в материных тряпках. Все это время Галя лежала, придерживая сердце, чтобы оно не выскочило из груди. Галин лоб покрывался испариной, руки становились ледяными, будто она размораживала холодильник, отдирала в морозилке лед. А Светка, не найдя ни кофточки, ни безрукавки, чтобы набросить на худенькие плечики и согреться, уходила, так и не заметив матери. Возможно, потому, что Гали больше не было, ведь с годами она окончательно превратилась в одно сплошное, напряженное, настороженное ожидание.

 

Мимо Песниного окна черными пунктирами проносились вороны, сновали ласточки. Ветер приклеивал к стеклу черный-пречерный листик липы. Всхлипывала дверь подъезда, плаксивая и хриплая. Холодная ручка скрипела, сжатая в сухих мозолистых пальцах. Внутри было сыро и промозгло. Вошедший в подъезд слесарь хмурился, выходил из строя, ему хотелось выпить, загулять и с кем-нибудь поругаться до драки. Лицо слесаря, небритое, похожее на неотесанную болванку, серело в свете тусклого, облепленного пылью оконца. Дверь за его спиной гулко хлопала. На синюю спецовку сыпались солома и сор, незаметно садилась кружевная моль. Вдыхая запахи плесени, кошек, поролона и щей из тушенки, слесарь нехотя поднимался на третий этаж, пробивать засор. А на темно-зеленых стенах тут и там чернели выжженные спичкой грубые надписи, которые еще не успела стереть Маринина мать, уборщица. Они напоминали летучих мышей, что однажды, проснувшись, с судорожным голодным трепыханьем вырвались наружу. Сохранилась пара надписей, принадлежащих Светке. Но слесарь об этом не знал, он, сплюнув, ускорял шаг. Ему было не по себе в черном-пречерном подъезде. Потом гулко лязгал замок, и кто-то впускал слесаря внутрь.
А Галя все ждала, прислушиваясь к звукам Черного города, к его тишине. Тишину составляли старушки. Они вязали на лавочках зеленые безрукавки, пыхтели, многозначительно переглядывались, издавали грудные лягушачьи смешки, обсуждали старика с рюкзаком, что плелся мимо девятиэтажного дома. Однажды рано утром, по молчаливой команде, надев черные кружевные косынки, притихшие старушки отправлялись на кладбище, проведать мужей. Раньше, весной, когда истаивал снег и оголялась жирная, будто перепачканная дешевой губной помадой земля, Галя тоже клала в авоську железную лопатку, пакет с пшеном и отправлялась проведать нескольких бывших собутыльников и привести в порядок могилку Светки.

 

Когда Славка-шпана делал загребающее движение рукой, как пловец в стиле кроль, мы покорно плелись за ним в сторону Жилпоселка. Мимо жердяных заборов и покосившихся деревенских домишек. Вдоль нескончаемого ряда гаражей и сараев, где хранили картошку и разводили кур. А потом довольно долго, растянувшейся вереницей, хихикая для смелости, мы пробирались по узенькой тропке, что неуверенно и пугливо петляла меж небольших, самовольно занятых огородов, границы которых обозначались заборами из колючей проволоки и спинками железных кроватей. На огородах выращивали лук и петрушку. Весной кое-где цвели нарциссы, в середине лета – ирисы, под осень – гладиолусы и золотые шары. У некоторых весь огородик занимали семь коротких грядок картошки. На крошечном наделе соседей росли кусты черной смородины и малины. Когда хозяева подолгу не приходили, черные-черные ягоды осыпались на землю, красные-красные ягоды становились добычей птиц. А иные участки неправильной семиугольной формы загромождал таинственный сарай-шалаш из ржавого железа и старых дверей, оброненный ключ от которого наверняка был у моего деда в связке. При желании можно было отыскать здесь и заброшенный огородик Песни. Забор его лет семь как обвалился, и соседи со всех сторон отгородились от него частоколом железных прутьев. Бывший Галин участок зарос полынью и пижмой в человеческий рост, на нем устроили мусорную яму и сбрасывали туда пустые бутылки, сорняки и отжившую ботву.
Умолкнув, мы гуськом брели за Славкой, стараясь не задевать самодельные заборы. Черная тропинка, огибая торчащие из земли железяки и мусорные ямы, выводила на холм, с вершины которого как на ладони распахивалось кладбище, город ржавых оградок и покосившихся крестов. Они напоминали лес обрубленных, спиленных лазалок, которые ведут вниз, в жирную, как дешевая губная помада, весеннюю землю. И над лесом черных лазалок кружили галки. По вечерам, в розоватом свете заката птицы облепляли провода и столбы высоковольтной линии, превращая их в самодельные черные кружева.
На кладбище были невысокие бетонные памятники, а в них – овалы фотокарточек, похожие на хрупкие фарфоровые блюдца. Когда мы прибегали ближе к вечеру, становилось жутковато идти по дорожке между могил, зная, что в спину глядят сотни остановившихся, потускневших фарфоровых глаз. Некоторые памятники вследствие песчаной почвы чуть покосились вправо. Другие во время таяния завалились влево. Третьи от времени откинулись назад. Однажды летчики и стюардессы, рабочие котельной, начальники столовой и повара, алкаши, недосыпавшие сторожа, потерявшие смысл бригадиры, буфетчицы, женщины, в честь которых набивали на руках наколки, токари второго разряда, врачи, незамужние учительницы, воры с тремя судимостями, а еще продавцы, поломанные водители автобусов, дворники, служащие сберкасс, бывшие жены и их неверные мужья вдруг запнулись. Закончились. И превратились в дешевенькие посеревшие памятники из бетона. От их прожитой жизни остался один общий для всех, настоящий день. Причесанные и принаряженные в костюмы мужчины, женщины в белых блузках, девушки, накрутившие на ночь бигуди, решили превратить этот свой день в фотокарточку, отправились на второй этаж старого деревянного дома, недалеко от главной площади с кинотеатром и памятником.
Фотоателье располагалось по соседству с прачечной. Поэтому едкие, темно-синие запахи реактивов фотолаборатории находились в постоянной борьбе с розово-желтым ароматом цветочной отдушки для белья. Иногда побеждал аромат отдушки, тогда лестничная клетка и подъезд становились желто-розовыми. Но иногда победа оказывалась на стороне реагентов, они окрашивали подъезд и двор сине-фиолетовыми тревожащими отсветами. В фотоателье вела скрипучая лестница, та же самая, что вела и в прачечную, куда мы часто ходили с бабушкой, чтобы заполнить день, пока дед лежал под капельницей, в маленькой палате с ситцевой шторкой. В тесной комнатке прачечной, перед деревянным прилавком и окошком, в которое выдают связки накрахмаленного белья, тяжело переваливались косолапые бабки в растянутых синтетических платьях. Их искалеченные, стоптанные ноги с кривыми пальцами, с отросшими слоистыми ногтями тяжело переступали по серому изрезанному линолеуму. Очередь подтягивалась медленно. Постепенно запахи этих гнусавых, скрипучих старух побеждали, прачечная пропитывалась ментолом, мазью «Бом-Бенге», камфарой, магнезией, свалявшейся шерстью накинутых на плечи, заколотых булавками шалей. Пока бабушка перешептывалась с ними, пока тетушка энергично выбрасывала на деревянный прилавок упакованные в оберточную бумагу стопки простыней и наволочек, можно было выскользнуть на лестницу и заглянуть в фотоателье. Там всегда было тихо, холодно и пустынно. Стеснительные, оробевшие люди присаживались на стульчик, обрисовывались на фоне белой простыни. Некоторым женщинам фотограф советовал капельку наклонить голову вправо. Другим – чуть заметно улыбнуться. Мужчины сидели насупившись. Или зачем-то втягивали живот, что придавало лицу напряженное и настороженное выражение. Некоторые были серьезными, так как думали, что фотографируются для паспорта, пропуска или чтобы выслать фотокарточку брату в Рязань. Некоторые полагали, что их фотография украсит семейный альбом, чтобы его потом показать внуку или внучке со словами: «Гляди, какой красавицей была твоя бабушка в молодости». Мало кто мог предположить, что именно эта фотокарточка, луч света, влетевший в закрывающиеся черные-пречерные створки, будет вправлена в фарфоровый овал низенького бетонного памятника на кладбище.

 

Оказавшись там, на узкой тропинке, под присмотром фарфоровых глаз, каждый из нас терял себя, сливался со всеми, покорно следовал за Славкой по пятам: собирать конфеты и печенья возле новеньких памятников и осыпанных увядающими букетами свежих могил. Полушепотом, хитро прищурив треугольное личико, усеянное пшеном веснушек, Славка учил, что это не воровство. Понизив голос, чтобы мертвые, живые и сырой ветер низины не смогли расслышать, он шептал, что эти конфеты положили на могилы не просто так. «Их оставили для нас, – настаивал Славка, – чтобы мы нашли их и съели, помянули всех, кто спустился по своей черной лазалке в землю».
И тогда Славка рассказал, что люди в возрасте уже не могут лазать вверх, они толстые, неповоротливые, страдают одышкой, болью в пояснице. Они не могут с разбега штурмовать лазалку и яростно бежать под облака. Люди в возрасте вообще не могут бегать и подниматься вверх. Им легче спускаться. Медленно и неторопливо. Их лазалки – невысокие, короткие лестницы. Черные, с мокрыми погнутыми поручнями. Шаг за шагом такие лазалки манят все ниже и ниже, пока человек не закончится, пока он не скроется в земле. На такую лестницу ступают нерешительно, оттягивая шаги, будто бы соревнуясь в том самом виде бега, когда к финишу хочется прийти как можно позже. К своей последней, черной лазалке подходят робко, оглядываясь назад, неохотно выпуская из рук сумки, очки, авоськи с сахарным песком, рули автобусов, ручки дверей, ладони близких, любимые книги. Постепенно разлучаясь с вещами и хваткой теплых рук, выпуская перекладины, слабея, становясь покорным, проглатывая новую порцию снов, медленно и неторопливо решаются ступить на такие лазалки и потом, вдруг, стремительно исчезают, опускаются вниз одним быстрым рывком. И Славка-шпана, подобрав две конфеты с фундамента бетонного памятника, поскорее разворачивал блестящий фантик, засовывал конфету «Маска» в рот и, перепачкавшись подтаявшим на солнце шоколадом, чавкая от наслаждения, вглядывался в фотографию на фарфоровом овале. С черными пятнами шоколада на щеках, Славка шептал, что, угощаясь найденными здесь конфетами и печеньями, надо обязательно смотреть на фотокарточку, в глаза спустившемуся в землю. И поминать – то есть верить, что этот человек не так давно жил на самом деле. Мы покорно разгрызали мягкие, раскисшие от дождя и солнца карамельки, запихивали в карманы печенья и вафли, послушно вглядываясь в усталые, улыбающиеся, сощуренные, настороженные, карие, раскосые, распахнутые глаза памятников. И верили.

 

Как-то раз бабушка и дед решили, что надо сходить в фотоателье. Дед гладил брюки через марлю, уложив доску на кухонный стол. Потом старательно укреплял узел галстука под кадыком, вытянувшись перед зеркалом, вглядываясь в свое лицо. Все было как обычно. Медленная прогулка по старым послевоенным дворам. Худощавый конопатый фотограф почему-то сразу догадался, что фотографировать надо деда. И фотограф указал рукой в сторону тусклого усталого зеркала, отражающего в иные дни по пятнадцать разных насупленных лиц. Фотограф протянул деду черную пластмассовую расческу с редкими-прередкими зубцами. Летом, в ветреные и дождливые дни, расческой пользовались почти все посетители фотоателье. И зимой – тоже, потому что под меховыми шапками прически сминались, слипались, а ведь никому не хотелось иметь на фотографии смешной помятый вид. Но дед под суровым взглядом бабушки отказался от общей усталой расчески, выловил из кармана свою, старательно поскреб мягкие вьющиеся волосы. Из-за этого у него на голове образовался немного печальный, больничный порядок. Потом фотограф усадил деда на стул перед белой простыней. Направил на него черный-пречерный объектив старенького фотоаппарата. Дед смотрел в черный внимательный глаз устало и растерянно, не как командир эскадрона кавалеристов и даже не как раненый, придавленный тушей подстреленной лошади. Обычно в таких случаях дед смеялся, балагурил, рассказывал про кавалерию. Но в тот день он почему-то сидел тихо и даже немного насупленно, как тусклый и растерянный старичок с палкой-клюшкой. И в его взгляде не сверкал задорный огонек-отблеск сабли.
Через неделю, получив фотографию в большом сером конверте, бабушка заперлась на кухне. Потом, отвернувшись к швейной машинке, она до полуночи подшивала тряпочки и лоскутки, все, которые попались ей под руку. Она не замечала, что из-за детского парка с ржавыми, заброшенными каруселями, из-за леса с санаторием летчиков доносился гудок электровоза. И едва уловимый стук колес по рельсам.

 

В тот вечер на пятом этаже, в черной-пречерной квартире, Галя Песня сидела за столом, вслушивалась в город, погруженный в ночь. И ждала. Стук отдаляющегося поезда постепенно стихал, оставляя ожог обиды и растерянность в самом центре груди. Галя не догадывалась, что это чувство знакомо почти всем. Она прикрывала лицо ладонью. Сидела, всхлипывая, в темноте. И тут, словно специально для нее, по асфальтированной дорожке через двор, мимо черных и золотых окон, цокали две пары длинных и острых шпилек. Слышались сладкие, грудные смешки, шепот и вздохи. Галя догадывалась, что две повзрослевшие девочки с ветерком направляются под вечер в аэропорт. У них мягкие губы, нагловатые телячьи глаза, в глубине которых запрятан испуг и надежда на то, что какой-нибудь самолет унесет их далеко-далеко к морю. На них черные лосины, джинсовые мини, сверкающие в тусклом свете окон стекляшками. У них в волосах блестки, похожие на снежинки. Галя вслушивалась в удаляющиеся звуки: девочки шли через неосвещенные окраинные дворы по черной-пречерной дороге к шоссе. Там они долго голосовали на ветру, громко матерясь для смелости. Редкие машины проносились мимо, обдавая песчинками и холодными капельками грязи. Но потом кто-нибудь останавливался, его очки блестели в тусклом свете лампочки. Они, хихикая, забирались внутрь: одна на переднее сиденье, другая – назад. И неслись в аэропорт, поглядывая на редкие фонари распахнутыми глазами, мечтая больше никогда не вернуться в Черный город.
Галя сидела за кухонным столом, прислушиваясь к далекому гулу шоссе. В ее груди чернели обугленные головешки и разгоралась яростная жажда поскорее выпить и забыться. Тогда она начинала еще сильнее с нетерпением ждать, что совсем скоро в Черном городе кто-нибудь старый-престарый уснет и не проснется или кто-нибудь маленький и непоседливый, не удержавшись, сорвется с высокой, шаткой лазалки. Потом будут похороны, за ними – поминки. Галю посадят за длинный стол, накрытый во дворе или в большой комнате. Посадят на деревянный стул, за белую скатерть или клетчатую клеенку, вместе со всеми. Перед ней поставят бутылку, открутят крышечку, и водка, всхлипывая, польется в большую осиротевшую чашку с отколотой ручкой. Галя, не моргая, сожмет чашку в ледяных ладонях, одним махом поглотит содержимое. Робко пододвинет опустевшую чашку на середину стола, чтобы ей налили еще, чтобы ей помогли поскорее забыться и сбежать из Черного города.
Так происходило довольно часто, по вечерам. Галя ждала на пятом этаже, за кухонным столом, в сумраке, прислушиваясь к гудкам и выкрикам Черного города. Тремя этажами ниже бабушка строчила на машинке, в городе лазалок и пожарных лестниц, стараясь не выпускать наружу птицу тревоги, слепую безумную птицу, рождение которой предвещает беду. Это было молчаливым состязанием ожиданий, схваткой надежд. Галя ждала. Бабушка строчила и подшивала. Завязывала узелки. Искала ножницы. И город лазалок побеждал – бабушка оказывалась сильнее.
Назад: 5
Дальше: 7