Глава III,
в которой джентльмен рассказывает историю своей жизни
– Сэр, я происхожу из хорошей семьи и по рождению – дворянин. Я получил светское воспитание, учился в закрытой школе, где настолько преуспел, что овладел латинским и довольно прилично греческим языком. Когда мне было шестнадцать лет, умер мой отец и оставил меня хозяином над самим собой. Он мне завещал скромное состояние, которое я, по его желанию, не мог получить, пока мне не исполнится двадцать пять лет: ибо он всегда утверждал, что раньше этого возраста нельзя предоставлять человеку поступать по собственному усмотрению. Однако это его намерение было так туманно выражено в его завещании, что юристы посоветовали мне вступить по этому пункту в тяжбу с моими опекунами. Признаться, я отнесся неуважительно к желанию покойного отца, достаточно мне известному, принял их совет и вскоре добился успеха, ибо опекуны мои не проявили в этом деле большого упорства.
– Сэр, – перебил Адамс, – могу я просить соизволения узнать ваше имя?
Джентльмен ответил, что его зовут Уилсоном, и продолжал:
– После смерти отца я очень недолго оставался в школе; рано развившись в юношу, я с крайним нетерпением рвался вступить в свет, считая себя для этого достаточно возмужалым, образованным и одаренным. Этому слишком раннему вступлению в жизнь без должного руководства я приписываю все мои последующие несчастья, так как, помимо очевидных зол, связанных с ним, тут кроется кое-что еще, не всеми замечаемое: первое впечатление, произведенное вами на людей, очень трудно потом искоренить. Каким же несчастьем должно быть для вас, если ваша репутация в обществе установилась раньше, чем вы могли узнать ей цену или взвесить последствия тех поступков, от которых зависит в будущем ваше доброе имя?
Без малого семнадцати лет я бросил школу и отправился в Лондон всего лишь с шестью фунтами в кармане, – с крупной суммой, воображал я тогда, а потом удивился, увидев, как быстро она растаяла.
В своем тщеславии я стремился стяжать славу утонченного джентльмена и полагал, что для начала мне помогут в этом портной, парикмахер и еще кое-кто из ремесленного люда, промышляющего облачением человеческого тела. Как ни тощ был мой кошелек, я получил у них кредит легче, чем ожидал, и вскоре был обряжен так, как мне хотелось. Это, признаюсь, приятно меня Удивило; но впоследствии я узнал, что в аристократической части столицы многие поставщики придерживаются правила оказывать заказчикам кредит как можно шире, назначать цены как можно выше и налагать затем арест как можно скорее.
Я подумывал о совершенствах второстепенных – о танцах, фехтовании, важных манерах и музыке; но так как на них требовались и время и затраты, то я успокоился по отношению к танцам на том, что немного учился им в детстве и умел довольно мило пройтись в менуэте; что до фехтования, так я решил, что мой покладистый нрав убережет меня от ссор; что касается важных манер, то я рассчитывал как-нибудь обойтись без них; а в музыке я рассчитывал легко прослыть знатоком, так как помнил, что многие мои школьные товарищи позволяли себе судить об операх, хотя не умели ни петь, ни играть на скрипке.
Необходимым казалось также знание города: его, я думал, даст мне посещение общественных мест. Поэтому я стал уделять им все мое внимание и таким путем вскоре овладел модными словечками, выучился превозносить модные развлечения и знал по имени и в лицо большинство бывших тогда в моде мужчин и женщин.
Теперь как будто оставалось только позаботиться о любовных интригах, – и я решил завести их немедленно: то есть, я хочу сказать, немедленно стяжать соответствующую славу. И в самом деле, я так в этом преуспел, что в самое короткое время завязал пять-шесть связей – и с самыми блистательными женщинами Лондона.
При этих его словах Адамс испустил глубокий вздох и, призвав на себя благословение господне, воскликнул:
– Боже милостивый! Какие дурные времена!
– Не такие дурные, как вы думаете, – продолжал джентльмен, – ибо, уверяю вас, все эти дамы были целомудренны, как весталки, насколько мог я это знать. К чему я стремился и чего достиг – была лишь молва о моей связи с ними; и, может быть, даже в этом я только обольщался: все те, кому я показывал их записочки, знали, вероятно, не хуже меня самого, что записочки эти подложны и что я написал их сам.
– Писать письма самому себе! – сказал Адамс, широко раскрыв глаза.
– О сэр, – ответил джентльмен, – в наше время это самый обычный грешок. В половине современных пьес выводятся такие лица. Вы не поверите, сколько я положил труда, к каким нелепым прибегал уловкам, чтоб очернить доброе имя порядочных женщин. Когда кто-нибудь с восторгом отзывался о той или иной из них, я отвечал: «Ах, боже, вы о ней! Мы ее скоро увидим у матушки Хейвуд» . И если тот отвечал, что считал ее добродетельной, то я, бывало, возражал: «О, женщина всегда кажется добродетельной, покуда не попала на улицу, но вам и мне, Джеку и Тому (тут я оглядываюсь на кого-нибудь другого из собеседников), нам это лучше известно». И при этом я выну из кармана бумажку – скажем, счет от портного – и, поцеловав ее, воскликну: «А ведь я, ей-богу, был когда-то в нее влюблен».
– Продолжайте, пожалуйста, – молвил Адамс, – но больше не божитесь.
– Сэр, – сказал джентльмен, – прошу вас меня извинить. Так вот сэр, три года провел я, занимаясь такими делами.
– Какими делами? – перебил Адамс. – Не помню я, чтоб вы упомянули хоть о каком-нибудь деле.
– Ваше замечание справедливо, – сказал с улыбкой джентльмен? – правильней было бы сказать, что я прожил три года, ничего не делая. Помню, позже я попробовал как-то вести дневник и занес в него запись за один день, которая годилась бы и для всякого другого дня в течение всего того времени. Попробую привести на память эту запись:
«Утром я встал, взял трость и вышел прогуляться в своем зеленом камзоле и в папильотках (новый вздох Адамса), прослонялся так часов до десяти. Был на аукционе; сказал леди ***, что у нее нечистое лицо; очень смеялся чему-то, сказанному капитаном ***, – не помню чему, потому что недослышал; пошептался с лордом ***; поклонился герцогу ***скому; хотел было приторговать табакерку, но не стал – побоялся, что придется ее купить.
С 2-х до 4-х – одевался. (Вздох.)
С 4-х до 6-ти – обедал. (Вздох.)
С 6 до 8 – в кофейне.
С 8 до 9 – в театре Друри-Лейн.
С 9 до 10 – Линкольнс-Инн-Филдс.
С 10 до 12 – гостиная. (Глубокий вздох!)
Во всех этих местах не случилось ничего, достойного упоминания».
Адамс на это с некоторой горячностью сказал:
– Сэр, это ниже, чем жизнь животного, и едва ли выше прозябания; я в недоумении, что могло привести к этому человека вашего ума.
– То, что нас приводит к большим безумствам, чем вы себе представляете, доктор, – ответил джентльмен, – тщеславие! Сколь ни презренен я был тогда – а, смею вас уверить, даже вы не можете сильнее презирать то жалкое создание, каким я был, чем сам я теперь презираю его, – в те годы я восхищался самим собой и отнесся бы свысока к человеку, одетому подобно вам (извините меня), – хотя бы он и обладал всей вашей ученостью и превосходными качествами, которые я в вас наблюдаю.
Адамс поклонился и попросил его продолжать рассказ.
– Когда я прожил такою жизнью три года, – сказал джентльмен, – произошел случай, принудивший меня переменить обстановку. Однажды, когда я в кофейне у Сент-Джеймса слишком вольно отозвался об одной знатной и юной леди, некий офицер-гвардеец, присутствовавший при этом, счел нужным обвинить меня во лжи. Я ответил, что я, возможно, ошибаюсь, но что в мои намеренья входило говорить только правду. Он ответил лишь презрительной усмешкой. А я после этого стал замечать странное охлаждение ко мне всех моих знакомых: ни один из них теперь не заговаривал со мною первый, и очень немногие, хотя бы просто из вежливости, отвечали мне на поклон. Те, в чьем обществе я обычно обедал, исключили меня из своего круга, и к концу недели я оказался в Сент-Джеймсе одинок, как в пустыне. Один почтенный пожилой господин в широкополой шляпе и при длинной шпаге сказал мне наконец, что моя молодость внушает ему жалость и поэтому он мне советует доказать свету, что я не такой негодяй, каким меня считают. Я сперва не понял его, но он все разъяснил мне и в заключение сказал, что если я напишу вызов, то сам он, из чистого милосердия, согласен вручить его капитану.
– Поистине милосердный господин! – воскликнул Адамс.
– Я испросил позволения подумать до утра, – продолжал джентльмен, – и, удалившись к себе на квартиру, постарался возможно более честно взвесить все последствия в обоих случаях. В одном из них я подвергался риску либо самому поплатиться жизнью, либо обагрить руки кровью человека, к которому не питал ни малейшей злобы. И я скоро пришел к выводу, что блага, какие получил бы я в другом случае, стоили того, чтобы отказаться от этого риска. Поэтому я решил удалиться со сцены и немедленно переехал в Темпль, где снял себе квартиру. Там я вскоре завел новый круг знакомых, из которых никто не знал о том, что случилось со мной. Правда, они мне были не очень по вкусу, ибо щеголи Темпля – только бледная тень щеголей Сент-Джеймса. Они лишь пародия на пародию. В своем тщеславии они, если это возможно, еще смешнее тех. Здесь я встречал фатов, выпивавших с лордами, которых они даже не знали, и состоявших в связи с дамами, которых не видели в глаза. Теперь мои подвиги ограничивались Ковент-Гарденом, где я показывался на балконах театров, посещал непотребных женщин, волочился за продавщицами апельсинов и поругивал пьесы. Этим похождениям вскоре положил конец мой врач, убедивший меня в необходимости безвыходно просидеть месяц в моей комнате. К концу месяца, поразмыслив на досуге, я решил отказаться в дальнейшем от общения с фатами и модниками всех родов и по возможности избегать тех случайностей, которые могли бы вновь подвергнуть меня вынужденному уединению.
– Я полагаю, – сказал Адамс, – этот совет уединиться на месяц для размышления был очень хорош, но я скорей ожидал бы его не от врача, а от духовного лица.
Джентльмен улыбнулся простодушию Адамса и, не вдаваясь в разъяснения по столь неприятному предмету, продолжал так:
– Когда здоровье мое восстановилось, я убедился, что тяготение к женщинам, которое я теперь опасался удовлетворять так, как делал это раньше, причиняет мне изрядное беспокойство; поэтому я решил завести любовницу. Без долгих проволочек я остановил свой выбор на молодой женщине, которая раньше была на содержании у двух джентльменов и с которой меня познакомила некая знаменитая сводня. Я взял ее к себе и на время нашего сожительства назначил ей содержание. Возможно, что оно выплачивалось бы очень плохо, но она постаралась о том, чтобы я не тревожился на этот счет, ибо еще до дня расплаты за первые три месяца я застал ее у себя на квартире в слишком интимной беседе с одним молодым человеком, который носил офицерский кафтан, но на самом деле состоял в учении у какого-то ремесленника в Сити. Чем бы принести мне извинения за свое непостоянство, она принялась крепко браниться и, выразив мне свое презрение, поклялась, что и для первого человека в Англии не стала бы себя ограничивать. Мы после этого расстались, и та же сводня вскоре устроила ее на содержание к другому. Разлука меня не очень огорчила, но через два-три дня я убедился, что следует пожалеть о нашей встрече, ибо я вынужден был опять наведаться к своему врачу. Теперь мне пришлось нести покаяние несколько недель, и за это время я завел знакомство с прелестной молодой девицей, дочерью дворянина, который, прослужив сорок лет в армии и проделав все кампании с герцогом Мальборо , умер поручиком в отставке и оставил жену с единственной дочерью в крайне бедственном положении: они получали скудную пенсию от правительства, и дочь к этим крохам прирабатывала кое-что иглой: она была превосходной вышивальщицей. Когда мы впервые познакомились, руки этой девицы домогался один молодой человек с приличными средствами к жизни. Он был в учении у купца, торговавшего полотном, и располагал небольшими деньгами, достаточными, однако, чтобы основать собственную торговлю. Мать очень хотела этого брака, имея к тому все основания. Но я вскоре воспрепятствовал ему. Я так очернил этого человека в глазах его возлюбленной и так ловко пустил в ход лесть, обещания и подарки, что, – скажу вам, не задерживаясь на этом предмете, – добился победы над бедной девушкой и увел ее от матери. Словом сказать, я ее совратил.
(Адамс при этих словах вскочил, сделал несколько шагов по комнате и снова сел в свое кресло.)
Этой частью моей истории я и сам возмущен не меньше, чем вы: уверяю вас, сколько бы я ни каялся, всего будет мало в моем собственном мнении. Но если вы и теперь уже возмущены, то насколько же возрастет ваше негодование, когда вы услышите о пагубных последствиях этого варварского, этого низкого поступка. Если вам угодно, я на этом прерву.
– Ни в коем случае! – воскликнул Адамс. – Продолжайте, умоляю вас, и дай бог, чтобы вы искренне раскаялись в этом и во многом другом, о чем вы мне сейчас рассказали.
– Итак, я стал счастливым обладателем прелестной молодой особы, хорошо воспитанной и наделенной многими приятными качествами. Мы прожили вместе несколько месяцев в горячей взаимной любви, не ища иного общества и развлечения, чем то, какое доставляли мы друг другу. Но это не могло тянуться вечно; и хотя я все еще питал к ней самые хорошие чувства, я начал все чаще и чаще искать другого общества и, значит, оставлять ее одну – сперва ненадолго, а потом и на целые дни. Она в этих случаях не скрывала своего недовольства и жаловалась, что ведет унылую жизнь; чтобы помочь беде, я познакомил ее с другими содержанками, с которыми она могла играть в карты, ходить в театр и предаваться разным иным развлечениям. Недолго вращалась она в этом кругу, как я стал наблюдать значительную перемену в ее поведении: скромность и невинность постепенно исчезали в ней, и скоро душа ее оказалась вконец развращенной. Она полюбила общество повес, усвоила всю повадку модниц, чувствовала себя хорошо только в гостях или когда принимала гостей у меня в комнатах. Она стала жадна на деньги, чрезвычайно расточительна, распущенна на язык, и когда мне случалось в чем-либо ей отказать, немедленным следствием были проклятия, слезы и припадки. Так как первые восторги любви давно миновали, такое поведение вскоре совсем охладило мои чувства к ней; я с приятностью думал теперь о том, что она мне не жена, и у меня зарождалось намеренье расстаться с нею; но когда я дал ей это понять, она благосклонно, избавила меня от труда выставить ее за дверь и удалилась сама, предварительно взломав мое бюро и прихватив с собою все, что могла, – около двухсот фунтов. В первом пылу досады я решил было преследовать ее со всею строгостью закона. Но вначале ей посчастливилось ускользнуть от меня, а дальше моя горячность улеглась: я помыслил, что сам был первым обидчиком и нанес ей невозместимый ущерб, лишив ее душевной невинности; а когда до меня еще дошло, что бедную старую мать побег дочери свел в могилу, я, почитая себя ее убийцей («И с полным основанием!» – провозгласил со вздохом Адамс), был даже рад, что всемогущий бог избрал такой способ покарать меня; и я решил спокойно помириться с потерей. Лучше бы мне было больше никогда и не услышать о бедной девице, которая под конец совсем погрязла в разврате: несколько лет она была просто непотребной женщиной и кончила свою жалкую жизнь в Ньюгете. Здесь джентльмен испустил глубокий вздох, а мистер Адамс отозвался еще более громким вздохом; и оба молча несколько минут смотрели друг на друга. Наконец джентльмен вернулся к своему рассказу:
– Я был неизменно верен своей любовнице все время, пока содержал ее. Но едва она сбежала от меня, как я обнаружил, помимо пропажи денег, еще и другие признаки ее непостоянства. Коротко сказать, я был вынужден в третий раз обратиться к врачу, и тот не скоро выпустил меня из своих рук.
Я теперь зарекся иметь дело с женщинами, жаловался во всеуслышание, что удовольствие не вознаграждает за муки, и ругал прекрасный пол в таких же крепких выражениях, в каких некогда его честил Ювенал. Я смотрел на всех столичных блудниц с невообразимым отвращением: они представлялись мне расписными дворцами, где обитают Болезнь и Смерть, и самая их красота не больше придавала им приятности в моих глазах, чем позолота – пилюле или гробу – накладное золото. Но хотя я уже не был покорным рабом любви, я все же должен был себе признаться, что я по-прежнему ее верноподданный. Моя ненависть к женщинам с каждым днем убывала, и я не уверен, что со временем не стал бы снова жертвой какой-нибудь заурядной шлюхи, если бы от этого меня не спасло мое чувство к очаровательной Сапфире, которое, получив однажды доступ в мое сердце, все полнее им завладевало. Сапфира была женою светского и галантного человека, казавшегося, должен я признаться, во всех отношениях достойным ее любви, хотя, по слухам, не пользовался таковой. Она была поистине une coquette achevee .
– Простите, сэр, – говорит Адамс, – что такое une coquette? Я встречал это слово у французских авторов, но никогда не мог связать с ним никакого представления. Мне думается, что это то же, что и une sotte, или, по-нашему, – дура.
– Сэр, – ответил джентльмен, – вы, пожалуй, не слишком ошибаетесь; но так как это совсем особенный вид дурости, то я попробую его описать. Если все живые существа расположить в порядке их полезности, то я не много назвал бы животных, которые заняли бы место ниже кокетки; и, надо сказать, это создание не наделено почти ничем, кроме как инстинктом; правда, иногда нам может показаться, что им движет тщеславие; но по большей части его действия стоят ниже даже этого низменного побуждения, – так, например, иные нелепые ужимки его и повадки куда нелепее, чем то, что можно наблюдать в самых смешных птицах и зверьках, и наводят наблюдателя на мысль, что глупая тварь нарочно добивается нашего презрения. Самое характерное в ней – притворство, а им управляет только каприз: ибо, если иногда это создание тщится представить красоту, ум, остроумие, добродушие, учтивость или здоровье, то равным образом оно примеряет на себя и обратное – безобразие, глупость, злобу, невоспитанность и болезнь. Жизнь кокетки – сплошная ложь; и единственное правило, по которому вы можете составить о ней суждение, состоит в том, что она никогда не бывает тем, чем кажется. Если бы кокетка могла полюбить (а это для нее невозможно, ибо где начинается чувство, там кончается кокетка), то ее любовь носила бы маску безразличия или даже ненависти к предмету любви; следовательно, когда она старается убедить вас в своей склонности, вы можете не сомневаться, что она к вам в лучшем случае равнодушна. Так и было с моею Сапфирой, которая, едва увидев меня в числе своих поклонников, сразу же стала оказывать мне то, что обычно зовется поощрением: она часто обращала на меня свой взор, а когда глаза наши встречались, тотчас, бывало, отводила свои, притворяясь удивленной и взволнованной. Эти уловки увенчались успехом; и по мере того как я становился к ней все приверженней, превосходя в этом всех прочих ее вздыхателей, она все более поощряла меня – прямее, чем других. Она понижала голос, прибегала к шепоту, лепету, вздохам, вздрагиванию, смеху – словом, проявляла все признаки страсти, какими ежедневно обманываются тысячи мужчин. Играя со мной в вист, она, бывало, остановит на мне глубокий взгляд и в это время забудет сделать сброс или ренонс, а потом разразится бессмысленным смехом и воскликнет: «Ах! Просто не знаю, о чем это я задумалась!» Но не буду долго на этом задерживаться. Проделав достаточный, как мне казалось, курс галантного обхождения и вполне уверившись, что пробудил в своей даме бурную страсть, я стал искать случая объясниться с нею. Она всячески этого избегала; однако я был очень упорен, и случай в конце концов представился. Не стану описывать все подробности того свидания, довольно будет сказать, что когда Сапфира больше не могла уже притворяться, что не замечает, куда я гну, она изобразила сперва сильнейшее изумление и тотчас вслед сильнейшее негодование: ей будто бы непонятно, что в ее поведении дало мне повод оскорблять ее подобным образом! И как только ей удалось от меня вырваться, она заявила, что у меня нет иного способа избежать последствий ее гнева, как больше никогда ее не видеть или по крайней мере не разговаривать с нею. Такой ответ меня не успокоил. Я продолжал преследовать ее, но безуспешно, и пришел наконец к убеждению, что ее супруг был единственным обладателем ее особы, но что и он, как и никто другой, никогда не владел ее сердцем. От дальнейшей погони за этим ignis fatuus меня отвлекло поощрение, оказанное мне женою одного купца, женщиной не первой молодости и не очень красивой, но настолько все же приятной, что я при влюбчивой моей натуре не мог ее отвергнуть. Итак, я скоро ей доказал, что ее намеки не упали на каменистую или бесплодную почву, напротив того – они тотчас доставили ей пылкого и жадного любовника. Она тоже не дала мне оснований жаловаться и на зажженный ею огонь отвечала равным жаром. Теперь предо мною была уже не кокетка, а женщина, слишком разумная, чтобы из жалкого тщеславия разменивать по мелочам благородную страсть любви. Мы сразу поняли друг друга; и так как радости, к которым мы стремились, заключались во взаимном удовлетворении, то мы вскоре их снискали и насладились ими. Сперва я чувствовал себя очень счастливым, обладая этой новой любовницей, чья нежность пресытила бы вскоре и более привередливый аппетит, на мой же действовала совсем иначе: она разжигала мою страсть сильней, чем могли бы ее разжечь красота и молодость. Но счастье мое не могло долго длиться. Опасности, грозившие нам из-за ревности ее супруга, причиняли мне сильное беспокойство.
– Бедняга! Мне жаль его! – воскликнул Адамс.
– Да, он в самом деле заслуживал жалости, – сказал джентльмен, – потому что он искренне любил свою жену, и, право, меня радует сознание, что я не был первым, кто отвратил от него ее привязанность. Наши опасения оправдались, и даже с лихвой: он в конце концов поймал нас, и у него оказались свидетели наших свиданий. Он стал тогда преследовать меня по закону, и ему присудили с меня в возмещение ущерба три тысячи фунтов, выплата которых сильно расстроила мое состояние, и, что еще того хуже, на руках у меня оказалась его разведенная жена. Я вел с нею мало приятную жизнь: страсть моя к ней теперь поостыла, а ее чрезмерная ревность была до крайности утомительна. Наконец ее смерть освободила меня от обузы, которую я иначе не мог бы скинуть никаким путем, так как считал себя виновником всех несчастий этой женщины.
Теперь я распростился с любовью и решил искать других, не столь опасных и разорительных удовольствий. Я завел круг достойных приятелей, спавших с утра до вечера и пивших с вечера до утра: людей, о которых можно бы сказать, что они скорее пожирают время, нежели живут. Их беседы были только шумом; пение, крики, вздорные споры, тосты, питье, блёв, курение – вот к чему главным образом сводились наши утехи. Но, будучи плохи сами по себе, они были все же приемлемей, чем наше более степенное времяпровождение, когда велись между нами бесконечно нудные рассказы о скучных, обыденных делах или жаркие споры о пустяках, обычно кончавшиеся заключением пари. Этому образу жизни положило конец первое же серьезное размышление, и я стал, членом клуба, посещавшегося высокоодаренной молодежью . Здесь бутылка призывалась только в помощь к беседе, вращавшейся вокруг сложнейших вопросов философии. Эти джентльмены были заняты поисками истины, причем, отбрасывая прочь все предрассудки воспитания, подчинялись только непогрешимому руководству человеческого разума. Сей великий руководитель, доказав им сперва ложность весьма древней, но нехитрой догмы, что в мире есть такое существо, как бог, помог им затем утвердить на его месте некий Принцип Истины, придерживаясь которого каждый достигал абсолютной нравственной чистоты. Раздумие научило меня ценить это общество, как научило оно меня презирать и ненавидеть прежнее. Теперь я начал почитать себя существом высшего порядка, каким не мнил себя раньше; и Принцип Истины тем более меня привлекал, что в собственной своей природе я не находил ничего, восстававшего против него. Я с крайним презрением смотрел на тех, кто следовал по пути добродетели, побуждаемый чем-либо иным, нежели присущей ей красотою и совершенством; а о нравственности теперешних моих товарищей я был такого высокого мнения, что доверил бы им все самое дорогое и близкое. Пока я упивался этим сладостным сном, произошли один за другим два или три случая, которые поначалу очень меня удивили. Один из наших виднейших философов, или поборников Принципа Истины, скрылся от нас, прихватив с собой жену своего лучшего друга. Потом другой покинул клуб, предоставив своим поручителям расплачиваться за него. Третий занял у меня некоторую сумму без расписки, а когда я попросил его вернуть мне долг, он от него начисто отрекся. Эти несколько поступков, столь несообразных с нашим золотым правилом, побудили меня взять под сомнение его непогрешимость; но когда я поделился своими мыслями с одним из членов клуба, он сказал, что ничто не бывает само по себе абсолютно хорошим или дурным; что действия именуются плохими или хорошими соответственно обстоятельствам действующего; что человек, сбежавший с женою друга, мог, обладая прекрасными наклонностями, поддаться силе необузданной страсти, а в прочих отношениях он, возможно, весьма достойный член общества; и если красота какой-либо женщины причиняет ему страдания, то он имеет естественное право облегчить их. Он наговорил еще немало вещей в этом роде и вызвал у меня такое отвращение, что я в тот же вечер покинул это общество и больше туда не возвращался. Оставшись в одиночестве, тяготившем меня, я сделался частым посетителем театров, тем более что театр всегда был моим любимым развлечением и редкий вечер не проводил я два-три часа за кулисами, где встречал многих поэтов, с которыми стал потом захаживать и в таверны. Кое-кто из актеров тоже примыкал к нам. На этих встречах поэты обычно занимали нас чтением своих пьес, актеры – декламацией из своих ролей. В этих случаях я замечал, что тот из джентльменов, кто доставлял развлечение, бывал больше всех доволен вечером, остальные же, хотя в лицо говорили ему любезности, редко когда упускали случай высмеять его за глаза. Здесь я сделал ряд наблюдений, настолько, пожалуй, обыденных, что не стоит их приводить.
– Сэр, – молвит Адамс, – просим: ваши наблюдения.
– Ну что ж, – говорит джентльмен, – во-первых, я пришел к выводу, что обычное утверждение, будто к тщеславию наиболее бывает склонен талант, неверно. Люди в не меньшей мере кичатся богатством, силой, красотой, почетом и так далее. Но эти качества сами представляются глазам наблюдателя, тогда как бедный талант вынужден изощряться перед публикой, чтобы она оценила его совершенство; и на его готовности к этому и основано упомянутое мною ходячее мнение. Но разве тот, кто расходуется на обстановку своего дома или на украшение своей особы, кто затрачивает много времени и труда на то., чтоб одеться, или кто рассчитывает в уплату за самоотверженность, старания, а то и за подлость получить титул или ленту, не отдает такую же дань тщеславию, как какой-нибудь автор, когда он рвется прочитать вам свою поэму или пьесу? Вторым моим наблюдением было то, что тщеславие – худшая из страстей и более всякой другой отравляет душу. Себялюбие куда более распространенный порок, чем мы обычно признаем, так что ненависть и зависть к тем, кто стоит между нами и желанным благом, очень естественны. Однако на путях любострастия и честолюбия таких препятствий немного, и даже когда мы одержимы скупостью, далеко не в каждом видим мы помеху нашим целям; а вот тщеславный всегда ищет превосходства над другими, и все, чем выделяется другой или за что другого хвалят, становится предметом его неприязни.
Адамс начал тут шарить у себя по карманам и затем вскричал:
– Увы! У меня ее нет при себе!
И когда джентльмен спросил, что он ищет, он ответил, что ищет проповедь о тщеславии, которую считает наилучшей из своих речей.
– Эх, как глупо! Как глупо! – промолвил он. – Мне бы нужно всегда носить эту проповедь в кармане. Была бы она хоть милях в пяти отсюда, я охотно сбегал бы за ней, чтобы вам ее прочитать.
Джентльмен отвечал, что нет в том нужды, ибо он исцелился от этой страсти.
– Вот потому-то, – ответил Адамс, – я и хотел прочитать вам мою проповедь; потому что вы, я уверен, оценили бы ее. В самом деле, ни к чему я не питаю большей вражды, чем к этой глупой страсти – тщеславию!
Джентльмен улыбнулся и продолжал:
– После этого я вскоре попал в общество игроков, где ничего примечательного не случилось, кроме только того, что иссякло мое состояние, с которым эти джентльмены помогли мне быстро расправиться. Это открыло предо мною картины жизни, мне до тех пор неизвестные: бедность и разорение со страшной свитой кредиторов, стряпчих, бей лифов преследовали меня день и ночь. Моя одежда износилась, кредит иссяк, друзья и знакомые все охладели ко мне. И тут мне взбрела в голову престранная мысль: я вздумал написать пьесу! У меня было довольно досуга – страх перед бейлифами заставлял меня изо дня в день сидеть дома; и так как у меня всегда была к тому некоторая наклонность и кое-какие способности, я сел за работу и через несколько месяцев произвел на свет пьесу в пяти актах, которую принял один театр. Я вспомнил, что когда-то я брал у поэтов билеты на их бенефисы задолго до появления их пьес на сцене; и, решив последовать обычаю, столь удобному для меня в нынешних моих обстоятельствах, я не замедлил запастись большим числом маленьких бумажек. В счастливом состоянии была бы наша поэзия, когда бы эти бумажки имели хождение в булочной, в пивной и в свечной лавке, – но, увы, это далеко не так! Ни один портной не возьмет их в уплату за холстину, китовый ус, тесьму; и ни один бейлиф не примет их как дань благодарности. На деле бумажки эти являются только грамотой на нищенство, удостоверением в том, что их владелец нуждается в пяти шиллингах, иными словами – призывом к христианской благотворительности. Я изведал то, что хуже бедности или, вернее, наихудшее последствие бедности, а именно – угодничество перед большими людьми и зависимость от них. Не раз с утра я дожидался часами в холодных приемных у знатных лиц, где, увидав сперва, как к хозяину пропускают подлейших мерзавцев в кружевах и вышивке, модных фигляров и сводников, я иногда выслушивал от лакея, что сегодня милорд никак не может меня принять: верный признак, что я никогда уже не получу доступа в этот дом. Иногда меня наконец пропускали; и великий человек считал тогда уместным сказать мне в свое извинение, что он уже не свободен.
– Не свободен, – говорит Адамс, – простите, что это значит?
– Сэр, – говорит джентльмен, – гонорар, выплачиваемый авторам книгопродавцами даже за лучшие произведения, бывал так ничтожно мал, что несколько лет тому назад иные родовитые и состоятельные люди, покровители таланта и учености, почитали нужным для дальнейшего их поощрения создавать путем добровольной подписки поощрительные фонды. Таким образом Прайор, Роу, Поп и некоторые другие одаренные поэты получали от публики большие суммы за свои труды. Это казалось столь легким способом заработать деньги, что многие жалкие писаки того времени отваживались печатать свои произведения тем же способом; а у иных хватало дерзости проводить подписку на ненаписанные сочинения или даже на такие, какие у них и в мыслях не было написать. Подписки таким образом множились до бесконечности и превратились в своего рода налог на общество; и некоторые лица, находя нелегкой для себя задачей отличать хороших авторов от плохих или распознавать, какой талант стоит поощрения, а какой нет, изобрели во избежание расхода на такое множество подписок прекрасный способ отклонения всех подписок вообще: они давали поэту вперед небольшую сумму, обязуясь дать больше, если когда-либо на что-либо подпишутся. Многие это делали, а иные только говорили, что сделали, чтобы отвадить всех просителей. Тот же способ стал затем применяться и в отношении театральных билетов, которые были не меньшей докукой для общества, и это называлось – не быть свободным для подписки.
– Что и говорить, выражение довольно меткое и, пожалуй, многозначительное, – сказал Адамс, – ибо если человек с большим состоянием почитает себя «не свободным», как у вас это зовется, поощрять достойных людей, то он стоит того, чтоб его и вправду лишили свободы.
– Итак, сэр, – говорит джентльмен, – возвращаюсь к моему рассказу. Иногда мне перепадала от знатного лица гинея, подаваемая столь же высокомерно, как подается обычно милостыня самому жалкому нищему, а чтоб ее добыть, мне приходилось терять на прислуживание столько времени, что разумней было бы потратить его на честный труд, в котором я нашел бы и выгоды больше, и куда больше удовлетворения. Я провел таким образом два тяжких месяца, подвергаясь бесконечным унижениям и возлагая все свои надежды на обильную жатву с моей пьесы; но когда я обратился наконец к суфлеру, чтоб узнать, скоро ли начнут ее репетировать, он мне сообщил, что ему дано распоряжение от хозяев вернуть мне пьесу. Потому что, сказал он, ее никак не могут сыграть в этом сезоне; но если я ее возьму и переработаю к следующему сезону, то они охотно снова посмотрят ее. Я с негодованием выхватил у него рукопись и удалился в свою комнату, где бросился на постель в приступе отчаяния.
– Лучше бы вам было броситься на колени, – сказал Адамс, – ибо отчаянье греховно.
– Когда миновал первый бурный порыв, – продолжал джентльмен, – я стал хладнокровно обдумывать, что мне теперь предпринять в таком моем положении – без друзей, без денег, без кредита и без репутации. Перебрав в уме много разных возможностей, я не нашел иного пути добывать себе хотя бы скудные средства к жизни, как, поселившись на чердаке близ Темпля, подвизаться переписчиком у стряпчих, к чему я был вполне пригоден, так как почерк был у меня превосходный. Я остановился на этом плане и сразу же попытался привести его в исполнение. Я вспомнил об одном своем знакомом адвокате, который когда-то вел для меня дела, и обратился к нему; однако он не только не дал мне работы, но еще и посмеялся над моей затеей и сказал мне, что боится, как бы я не обратил его документы в пьесы и как бы не пришлось ему увидеть их на сцене. Не стану докучать вам примерами того же рода шуток со стороны других и замечу только, что сам Платон не питал большего отвращения к поэтам , чем эти господа юристы. Когда мне случалось зайти в кофейню, что я позволял себе только по воскресным дням, по залу пробегал шепот, неизменно сопровождавшийся усмешкой: «Вот идет поэт Уилсон!» Не знаю, случалось ли вам это наблюдать, но человеческой природе свойственно коварное стремление, искореняемое изредка добрым воспитанием (а чаще лишь прикрываемое вежливостью), вызывать в ближнем чувство неловкости или недовольства собою. Это стремление широко проявляется во всяком обществе, кроме такого, где преобладают светские манеры; в особенности же среди молодых людей того и другого пола, чье рождение и состояние ставят их непосредственно за гранью этого высокого круга: я говорю о низшем слое дворянства и о высшем слое купеческого мира – самой, уверяю вас, невоспитанной части человечества. Так вот, сэр, когда я кое-как перебивался таким образом, едва получая достаточно работы, чтоб не умереть с голоду, причем слава поэта преследовала меня, как проклятие, я случайно свел знакомство с одним книгопродавцем, который сказал мне, что ему досадно видеть, что человек с моим образованием и талантом вынужден добывать свой хлеб таким жалким трудом, и он берется, сказал он, устроить меня наилучшим образом, если я соглашусь работать на него. Человеку в моих обстоятельствах, как он отлично знал, не оставалось выбора. Я, понятно, принял его предложение и его условия, далеко не выгодные, и усердно принялся за переводы. Теперь я не мог жаловаться на недостаток работы. Он ее доставлял мне столько, что за полгода я дописался чуть не до слепоты. Здоровье мое подрывал также и сидячий образ жизни, при котором упражнялась движением только правая рука, так что долгое время я совсем не мог писать. А это, на мое несчастье, задержало выпуск в свет одной из моих работ; и так как мое последнее произведение расходилось не бойко, книгопродавец не стал больше давать мне заказов и ославил меня среди своих собратьев как недобросовестного и ленивого работника. Однако за время службы у него, едва не уморив себя работой и недоеданием, я все же скопил несколько гиней; и вот я купил на них лотерейный билет, решив довериться Фортуне и попытать, не склонна ли она возместить мне тот ущерб, что нанесла мне за игорным столом. После этой покупки я остался почти без гроша; и тут, в довершение всех бед, в комнату ко мне проник бейлиф, переодетый женщиной и направленный ко мне книгопродавцем. Он меня арестовал по иску моего портного на тридцать пять фунтов, – и так как я не мог представить поручителя на эту сумму, меня отвели к нему в дом и заперли в каморке на чердаке. Теперь у меня не было ни здоровья (я едва только оправился от своего недуга), ни свободы, ни денег, ни друзей; и я расстался со всеми надеждами, даже с желанием жить.
– Но это же не могло долго длиться, – сказал Адамс, – портной, конечно, тотчас разрешил отпустить вас, когда познакомился с состоянием ваших дел и узнал, что только обстоятельства ваши не позволили вам уплатить ему.
– О сэр, – ответил джентльмен, – это он знал и до того, как подверг меня аресту; да, он знал, что только крайняя нужда помешала мне расплатиться с долгами, потому что я был его заказчиком много лет, тратил с его помощью большие деньги и в дни своего процветания платил всегда очень аккуратно. Но когда я напомнил ему об этом, заверяя, что, если он сам не помешает моему усердию, я буду выплачивать ему все деньги, какие смогу заработать усиленным трудом и прилежанием, оставляя себе лишь самое необходимое для поддержания жизни, – он на это ответил, что его терпение иссякло; что я уже не раз брал у него отсрочку; что ему нужны деньги; что он передал дело в руки адвоката; и что если я не расплачусь с ним немедленно или не найду поручителя, то сяду в тюрьму – и пусть я не жду тогда милосердия.
– Пусть же сам он, – вскричал Адамс, – ждет милосердия там, где ему не будет отпущения! Как может такой человек повторять молитву господню, в которой слово, обычно переводимое, не знаю почему, словом «прегрешения», означает в подлиннике «долги»! И как мы сами не прощаем должникам, когда они неплатежеспособны, – так и нам, несомненно, не будет прощения, когда у нас уже не останется возможности платить.
Он умолк, и джентльмен продолжал:
– Когда я пребывал в таком плачевном положении, один мой прежний знакомый, которому я показывал свой лотерейный билет, разыскал меня, явился ко мне и с сияющим лицом, сжимая мне руку, пожелал мне счастья в моей великой удаче. «На ваш билет, – сказал он, – пал выигрыш в три тысячи фунтов».
Адамс при этих словах прищелкнул пальцами в порыве радости, которая, однако, продлилась недолго, ибо джентльмен продолжал так:
– Увы, сэр! Фортуна сыграла злую шутку, чтобы тем ниже низвергнуть меня: этот лотерейный билет я за два дня перед тем отдал одному своему родственнику, который отказался иначе одолжить мне один шиллинг на хлеб. Когда друг узнал об этой злосчастной продаже, он стал меня бранить и попрекать меня всеми проступками и ошибками моей жизни. Он сказал, что я из тех, кого судьба не может спасти, даже если бы захотела; что теперь я погиб безвозвратно и не вправе рассчитывать на сострадание друзей; что было бы непростительной слабостью сочувствовать в несчастьях человеку, который сам очертя голову кидается навстречу гибели. Затем он в самых живых красках нарисовал мне счастье, каким бы я наслаждался теперь, не распорядись я так безумно билетом. Я сослался на крайность, до которой дошел. Но он на это не ответил и снова принялся меня бранить. Я, наконец, не выдержал и попросил его удалиться. Скоро я сменил дом бейлифа на тюрьму, где, не имея денег на оплату отдельного помещения, я попал в общую камеру с толпой несчастных, с которыми жил наравне, лишенный всех жизненных удобств, – даже того, каким пользуется скотина: живительного воздуха. В этих страшных обстоятельствах я пробовал обращаться с письмами о помощи ко многим старым своим знакомым, в том числе и к тем, кого я раньше сам ссужал деньгами без особой надежды на возврат, но безуспешно. В лучшем случае мне отвечали отговорками вместо отказа.
Когда я томился в этих условиях, таких отвратительных, что лучше их не описывать, и, казалось бы, в гуманной стране, а тем более в христианской стране являющихся непомерной карой за некоторую нерачительность и нескромность, – когда я пребывал, говорю я, в этих условиях, в тюрьму явился какой-то человек и, вызвав меня, вручил мне следующее письмо:
«Сэр!
Мой отец, которому вы продали ваш билет на последнюю лотерею, умер в тот самый день, когда на билет пал выигрыш, о чем вы, может быть, слышали, и оставил меня единственной наследницей всего своего состояния. Я так огорчена вашими нынешними обстоятельствами и той неприятностью, какую должно причинять вам сознание упущенной вами возможности счастья, что вынуждена обратиться к вам с просьбой принять то, что вложено в этот конверт, и остаюсь преданная вам и готовая, к услугам
Харриет Харти».
И как вы думаете, что было вложено в конверт?
– Не знаю, – сказал Адамс. – Надеюсь, не меньше гинеи.
– Сэр, это был банковый билет на двести фунтов.
– Двести фунтов! – воскликнул Адамс в восторге.
– Ни больше и ни меньше, – сказал джентльмен. – Но не так меня обрадовали деньги, как подпись великодушной девушки, пославшей мне их, – девушки, которая была не только добрейшим, но и прелестнейшим созданием в мире и к которой я издавна питал страстные чувства, не отваживаясь в них открыться. Я тысячу раз целовал ее подпись и, роняя из глаз слезы нежности и благодарности, повторял… Но не стану вас задерживать этими излияниями. Я немедленно вернул себе свободу и, уплатив все долги, отправился, имея в кармане еще свыше пятидесяти фунтов, благодарить свою любезную избавительницу. Ее в тот день не случилось в городе, чему я, поразмыслив немного, даже порадовался: потому что мне, таким образом, представилась возможность явиться к ней в более приличной одежде. Через два-три дня, когда она вернулась в город, я бросился к ее ногам с самыми пламенными изъявлениями благодарности, которые она отклонила с непритворным великодушием, говоря мне, что я ничем так не отблагодарю ее, как ежели не стану никогда упоминать, а еще лучше – и думать об этом обстоятельстве, потому что оно должно напоминать мне несчастную случайность, о которой вряд ли я могу думать без досады.
– Мне кажется, – продолжала она, – что я сделала очень мало и, может быть, неизмеримо меньше, чем подобало бы мне. И если вы помышляете вступить в какое-либо предприятие, для которого вам понадобилась бы сумма более крупная, то я не буду слишком строга ни по части поручительства, ни по части процентов.
Я постарался, насколько это было в моей власти, выразить ей свою благодарность за этот избыток доброты, хотя, быть может, он не радовал меня, а терзал мою душу более жестоко, чем все перенесенные мною лишения; он наводил меня на такие горькие помыслы, каких не могли мне внушить нищета, отчаянье и тюрьма. Ибо, сэр, эти благодеяния и слова, которые должны возбудить в добром сердце самое пламенное чувство дружбы к существу того же пола или к старому и некрасивому существу другого пола, исходили от женщины, от молодой и прелестной девушки, чьи совершенства были мной давно замечены, и я давно пылал к ней сильной страстью, хотя, не питая надежды, должен был скорее обуздывать и скрывать свои чувства, чем лелеять их и признаваться в них пред нею. Доброта здесь сочеталась с красотою, кротостью, нежностью и такой обворожительной улыбкой… О мистер Адамс, я в тот час был сам не свой, и, забыв разницу в нашем положении, не думая о том, как худо я плачу ей за ее добро, если желаю, чтоб она, так много давшая мне, отдала бы мне все, что было в ее власти, я нежно завладел ее рукой и, припав к ней губами, пожал ее с невообразимым жаром; потом, подняв полные слез глаза, я увидел, что ее лицо и шею залил румянец; она хотела отнять у меня свою руку, но все же не выдернула ее из моей, хоть я ее удерживал лишь очень слабо. Мы оба стояли, охваченные трепетом: она – потупив глаза, я – неотрывно глядя на нее. Боже милостивый, что творилось тогда с моей душой! Она пылала любовью, желаньем, восхищением, благодарностью и нежной страстью, и все эти чувства устремлялись к единственному и чарующему предмету. Страсть наконец взяла верх над рассудком и почтением, и, отпустив руку девушки, я уже хотел схватить ее в объятия, когда она, овладев собой, отпрянула от меня и в негодовании спросила, дала ли она мне право на такое обращение. Тогда я упал к ее ногам и сказал, что если я оскорбил ее, то жизнь моя в ее полной власти, и я был бы рад это доказать ей каким угодно образом.
– Да, сударыня, – сказал я. – вы не могли бы с той же радостью наказать меня, с какою я перенесу наказание. Я признаю свою вину. Мне стыдно подумать, что я хотел просить вас принести ваше счастье в жертву моему. Поверьте мне, я искренне раскаиваюсь в своей неблагодарности; но поверьте также – только моя страсть, неудержимая страсть моя к вам завела меня так далеко! Я вас люблю давно и нежно; и доброта, проявленная вами, помимо воли вашей раздавила несчастного, над которым и так уже висела гибель. Не вините меня ни в каких низких, корыстных расчетах; и, перед тем как я с вами прощусь навсегда (а я намерен сделать это незамедлительно), примите мои уверения, что на какую бы высоту ни вознесла меня судьба, на такую Же пожелал бы я поднять и вас. О, будь она проклята, судьба!…
– Не кляните, – говорит она, перебивая меня, самым сладостным голосом, – не кляните судьбу, когда она сделала меня счастливой; и раз она отдает ваше счастье в мою власть, то, как я уже говорила, вы можете попросить у меня, что угодно, в пределах разумного, и я вам не откажу.
– Сударыня, – ответил я, – вы во мне ошиблись, ежели и впрямь воображаете, что судьба еще властна дать мне счастье. Вы и так слишком многим меня обязали; у меня остается лишь одно желание: чтобы мне представился благословенный случай отдать жизнь мою за ничтожное хотя бы прибавление к вашему благополучию. А что до меня, единственное для меня возможное счастие – это услышать о вашем; если судьба отпустит вам его в полной мере, я прощу ей все обиды, нанесенные мне.
– И это будет правильно, конечно, – ответила она с улыбкой, – потому что мое счастье включает в себя и ваше. Я давно знаю ваши достоинства; и должна сознаться, – добавила она, краснея, – что чувство, которое вы мне сейчас изъявляете, я заметила в вас давно, несмотря на все ваши усилия скрыть его, – непритворные, как я убеждена; и если недостаточно всего, что я могла бы дать вам в пределах разумного… отбросьте разум… и теперь, я полагаю, вы не можете спросить у меня ничего такого, в чем я вам откажу…
Эти слова она проговорила с невообразимой нежностью. Я встрепенулся; кровь моя, которая, словно заледенев, остановилась у сердца, бурно побежала по жилам. Я стоял молча, потом, кинувшись к ней, схватил ее, уже покорную, в объятия и сказал ей, что она в таком случае должна мне отдать себя самое… О сэр!… Могу ли я описать вам ее? Несколько минут она смотрела на меня без слов, почти без движения. Наконец, совладав с собою, она потребовала, чтобы я ее оставил, и таким тоном, что я немедленно повиновался. Однако же, как вы догадываетесь, я скоро увиделся с нею вновь… Но извините – боюсь, я и так слишком долго задержался на подробностях этого первого свидания.
– Напротив, – сказал Адамс, проводя языком по губам, – я бы охотно даже прослушал их вторично.
– Итак, сэр, – продолжал джентльмен, – буду по возможности краток. Через неделю она дала согласие сделать меня счастливейшим из смертных. Вскоре после того мы поженились, и когда я выяснил, каково имущественное положение моей жены (для чего, уверяю вас, у меня не сразу нашлось время), оказалось, что капитал ее составляет около шести тысяч фунтов и большая часть его вложена в дело; отец Харриет занимался ввозом вина, и она, по-видимому, была не прочь, чтобы я, если мне этого хочется, продолжал ту же торговлю. Я взялся за дело охотно и слишком неосмотрительно, ибо, не будучи подготовлен воспитанием к тайнам коммерции и стараясь вести дело с безупречной честностью и прямотой, я вскоре увидел, что состояние наше идет на убыль и мое предприятие понемногу хиреет, – потому что мои вина я ничем не разбавлял и пускал в продажу такими же чистыми, какими ввозил их из-за моря, а виноторговцы повсеместно их хулили, оттого что я не мог отдавать их так же дешево, как другие, получавшие двойную прибыль при более низкой цене. Вскоре я потерял надежду увеличить таким путем наше состояние; и не совсем приятны были мне навязчивые визиты многих, кто вели со мной знакомство в дни моего процветания, потом же, когда узнал я превратность судьбы, избегали меня, отказывали в приеме, а теперь спешили возобновить знакомство. Словом, я окончательно убедился, что в мирских наслаждениях больше всего безумия, в делах – мошенничества; а то и другое не более как суета: приверженцы наслаждения рвут друг друга в клочья, соревнуясь в трате денег, а деловые люди в жажде их добыть. Все счастье заключалось для меня в моей жене, которую я любил с несказанной нежностью, и она отвечала мне тем же; и у меня не было иных видов, как только обеспечить свою возраставшую семью: жена моя была уже тяжела нашим вторым ребенком. Поэтому, когда представился случай, я ее спросил, как посмотрит она на то, чтобы нам зажить уединенной жизнью; и она, выслушав мои доводы и увидав мою к тому склонность, охотно согласилась. Мы вскоре обратили в наличность наше небольшое состояние, теперь сократившееся до трех тысяч фунтов, часть его вложили в покупку этой усадебки и, как только жена разрешилась от бремени, удалились сюда от мира, полного сутолоки, шума, зависти, ненависти и неблагодарности, к тишине, покою и любви. Мы прожили здесь без малого двадцать лет, почти не зная иного общения, как только друг с другом. Соседи почитают нас за очень странных людей: здешний сквайр считает меня сумасшедшим, а пастор – пресвитерианцем, потому что я не хожу на охоту с первым и не пью со вторым…
– Сэр, – говорит Адамс, – Фортуна, думается мне, уплатила вам полностью свои долги в этом вашем сладостном уединении.
– Сэр, – ответил джентльмен, – я благодарен великому создателю всего сущего за те радости, какими я здесь наслаждаюсь. У меня лучшая в мире жена и трое прелестных детей, к которым я питаю истинную родительскую нежность… Но нет в этом мире неомраченной радости: когда я прожил здесь три года, я потерял моего старшего сына. (И тут он горько вздохнул.)
– Сэр, – говорит Адамс, – мы должны покориться провидению и помнить, что смерть неизбежна для каждого.
– Да, мы должны покориться, это так, – отвечал джентльмен, – и если бы он умер, я бы мог снести утрату с должным смирением. Но увы! Сэр, его увели от моего порога дурные бродяги – из тех, кого зовут цыганами; и самые усердные розыски не вернули мне его. Бедный мальчик! Он был так хорош собой – точный портрет своей матери. – И тут невольные слезы полились из его глаз, как и из глаз Адамса, который всегда в таких случаях разделял чувства своих друзей.
– Итак, сэр, – сказал джентльмен, – я кончил мой рассказ и прошу меня извинить, если вдался в излишние подробности. А теперь, ежели позволите, я принесу еще бутылочку! – Каковое предложение пастор с благодарностью принял.