Книга: Один из лучших дней
Назад: Эпилог
Дальше: Рассказы

Оловянные солдатики

Февраль отпустил денек-другой надежды, когда нестерпимо сладко дохнуло теплом, а потом сыпал снег, снег…
К Ане приклеилась скарлатина – редкая в четырнадцать лет болезнь. С утра пошли по щекам пятна ярким румянцем, а к обеду обсыпало целиком. Страшно зудела кожа на спине и плечах. Ночью Аня каталась голая по ковру, потом мучилась до утра без сна: внутри ее, в сознании, открылся будто другой человек, который начитывал длинный-длинный роман о неизвестной ей, текшей где-то жизни. Тут же явились зримо сандалики – стоптанные такие, детские, с перемычкой. От сандаликов этих проистекала растерянность, недожитость даже, как будто хозяин их вдруг ребенком быть перестал, а они в недоумении разинули рты: куда же исчез этот ребенок?
Аня думала про сон – не сон от детской болезни. Двойник, очевидно, прятался в ее полном имени, которое одинаково читалось зеркально. Хотя до него нужно было еще дорасти, пока же хватало короткого: Аня Валлен. Фамилия рождала клички типа «Валенкова», но все же ей нравилась: она выделяла ее среди прочих в классном журнале, когда все нерусское казалось почти запретным.
Сосед по парте Макаров изводил ее, покалывая ручкой, откуда взялась фамилия:
– Может быть, от французов?
– Дурак, от каких еще французов? Было бы Валле́н, а не Валлен.
– Тогда от викингов, да?
– От каких еще викингов? Сам ты…
– Просто от скандинавов?
Гадал-то он сам не «просто»: Аня была светлая, с прозрачными как бы насквозь глазами, тонкими прядями почти белых волос. Слепленная из воска мальчишеская фигурка.
Мама что-то рассказывала о прадедушке-шведе. Но ведь жил он так давно, еще в прошлом веке, что казался не более реален, чем Евгений Онегин. Про Швецию Аня ничего не знала толком, разве что она, кажется, опускалась по отношению к уровню моря. Или нет, опускалась Голландия, а вот Швеция… Название напоминало «швейное дело». Очевидно, в Швеции действительно много и хорошо шили, эксплуатируя наемный труд. Что-либо еще знать про Швецию было пока не нужно. Все же Макаров докучал про дедушку:
– Ты это серьезно?
– А как же? Почему нет?
– Я просто думал, ты тоже… только для маскировки.
– Что «тоже»?
– У моего-то отца фамилия была не Макаров.
– Какая фамилия? При чем здесь фамилия?
– Не понимаешь, что ли? А то ему бы туго пришлось!
– А что, Макаров – какая-то особая фамилия? – Аня никак не брала в толк. – Ну, есть пистолет Макарова.
– Макаров – как раз самая обыкновенная фамилия. Обыкновенная русская фамилия.
Наконец видя, что Аня все равно не понимает, Макаров сказал напрямую:
– Ну, еврей у меня отец, понимаешь? Еврей! – Голос его немного дрогнул.
Аню поразила макаровская загадочность. Она хотела было ответить, что какая же в этом трагедия, но промолчала. Еще ее удивило, что в наше время это вообще для кого-то трагедия. Аня только не догадалась, что Макаров же ей доверился – пусть смешной, как казалось, тайной.
Из-за детской болезни Аня пропустила «Онегина». Дома-то роман она читала, но как писать сочинение без подпорок, то есть без толкования их «классной»? Ане казалось, что у нее вообще ни о чем не было своего личного мнения. Зато не было и опасности написать крамолу.
Прозрачное солнце конца февраля напитывало собой класс, расширяя пространство стен. Аня отвлеклась: из форточки нестерпимо тянуло свежими огурцами – привычный запах талого снега и набрякшего льда.
– Ты легко перенесла скарлатину? В шестой школе девочку увезли очень тяжелую, – к ней, к самому уху, склонилась «классная» Вероника, дохнув вазелиновой помадой. Это было из раннего детства: так именно пахло дыхание мамы. Аня обернулась на дыхание и сказала тихо:
– Нет-нет, не страшно…
Дальше объяснять показалось не нужно. Зато вдруг Аню зацепило, отчего же человеку так страшно, мучительно трудно бывает признаться в любви? Почему Татьяне сделалось однажды не страшно? Рука едва поспевала за мыслью, если человек может на ходу оскорбить другого, бросить в сердцах: «Я тебя ненавижу!» – почему же даже последнее сделать гораздо проще. Чем признаться в любви? Когда любовь – чувство светлое, когда она возвышает обоих – любящего и любимого, – ну так почему же так сложно признаться в ней? Почему еще любовь – стыд, ее нужно стесняться?.. Может, именно так думала и Татьяна, отдавая на волю Онегину «себя презреньем наказать»? Так ведь действительно наказал, не принял, – и что Татьяна? Умерла от стыда, отчаялась? Отнюдь! (Это, кстати, было любимое словечко Вероники). Татьяна сочла себя для Онегина барышней необразованной, скучной – она принялась читать, самообразовываться… (Аня задумалась, возможно ли такое слово, и тут же исправила его на «самосовершенствоваться», запутавшись в этом «во-ва»). В итоге Онегин открыл в Татьяне цветок и предложил ей… Что же такое конкретно он ей предложил? Аня для себя самой четко сформулировать не могла. Но теперь уже Татьяна отвергла предложение Онегина (интрижку! – наконец верное слово). Это опошлило бы ее чувство, которое она до сих пор питала к Онегину… Аня поставила в сочинении жирную точку.
Домой летела она, помахивая портфелем, навстречу ветру с запахом свежих огурцов, напевая общую мелодию весны: «Будет-будет-будет». А что же такое конкретно впереди будет, она и сама не знала. Запахнув дверь, Аня увидела себя в зеркале прихожей. За детскую болезнь она как бы успела вырасти: пальтишко, перешитое из маминого, едва достигало колен. Запястья с синими прожилками торчали из рукавов, рождая даже стыд за голое тело.
Незаметно солнечный день потемнел в мед, потом тихонько свернулся тенью. Общий фон вечера наметился такой же спокойный, как будто дом наконец покинул раздор между Аней и мамой: Аня сутулилась за едой, приносила «четверки» по математике-физике-химии, совершенно не думая о среднем балле. Хотя придирок к физике больше не было, Аня кропала перед сном, вернее, вымучивала в свой девичий дневник:
Тает снег, уставший вешнею порой.
Слышно: ужин жарит мама за стеною.
Сонное затишье тянется, как нить.
Только грозы близко, скоро буре быть.

Ей очень хотелось сочинять стихи, и она думала, что этому, в принципе, можно научиться, как можно научиться готовить еду.

 

Утро двигалось по обычному распорядку: яичница, чай с вареньем… Изнутри же распирала досада-вина за вчерашнее, сокровенное, которое она отдала во власть Веронике. За сочинение грозила «пара» – за невыдержанность композиции, нераскрытие темы и пр.
Сапоги показались тесноваты, как будто за ночь нога успела раздаться. Обстоятельство странное: обычно Ане приходилось поспевать за сапогами. Их всегда покупали «на вырост». В новом виде сапоги носились только с носками, а когда нога догоняла размер, они выглядели уже потрепанно. Вертясь перед зеркалом в прихожей, Аня оценила себя как существо из скорлупки – только что вылупившееся из маминого пальто.
Мама перешивала, перелицовывала ношеные вещи, подкраивала из старья юбочки для дочки. Новые наряды мама покупала ей редко. Когда оставались деньги, тратила их на золотые колечки – тоже для дочки, тоже на потом, когда подрастет. Пока же шила юбочки типа «черный низ», где-то подсознательно специально, чтоб на дочь не смотрели мальчики. Одноклассники под категорию «мальчиков» не подходили, они были просто товарищи. А «мальчики» – это те, кто старше и… опытней?
Маму звали типично для поколения детей войны: Зоя, жизнь. Стежок к стежку мама перешивала свою рваную жизнь на дочку – может быть, она ее, перелицованную, доносит? Собственная мамина жизнь остановилась десять лет назад, когда Анин отец однажды не вернулся с работы. Мама не могла себе простить, что спокойно кромсала на кухне буханку хлеба в то время, как его мертвое тело уже кромсали в морге… Но то, что вскрывали в морге, не было им. А куда же девался он сам? Он был веселый, друзей любил. Куда девалась его улыбка? Мама не могла ответить на этот вопрос.
Призрак смерти преследовал маму с детства, еще с финской войны, когда густая луна затекала в окошко. То, что можно было разглядеть за окошком, – были белые люди, люди… лыжники в маскхалатах. Дальше, дальше детство вплеталось в войну: ушел отец, за ним оба брата. Они уходили веселые, смелые люди, а превращались в память. От памяти только хотелось плакать… С войны еще оставались платья, присланные по ленд-лизу (если мама точно помнила это слово), и пломба на верхнем коренном, поставленная пленным врачом. Пломба держалась тридцать пять лет, но так и должно было быть, потому что пломба была – память.
Маме продолжало казаться, что война только что кончилась. Недостаток продуктов до сих пор объяснялся послевоенной разрухой. Где-то мама умудрялась доставать-подкапливать продукты, поддерживая нестрогий пост буден ради сытных праздников, когда к обычному набору макароны-картошка-тушенка добавлялась колбаса, она же в салате «Оливье» с майонезом, настоящий индийский чай… И это казалось счастьем. Уколов палец, мама поймала себя на том, что с утра думает о зеленом горошке, который выдали на работе еще к ноябрьским. За зиму горошек прокис… Ну, вот до слез было обидно, потому что берегла она эту банку… Хотя, может, его сразу выдали кислым, ведь он в холодильнике зимовал.
В школе говорили, что Аниному поколению тоже придется туго, потому что они – «второе эхо войны» – их числом родилось мало за отсутствием «нерожденных детей нерожденных родителей». Они же успели родиться каким-то чудом, проскочив в мясорубке, и за это должны быть благодарны… кому? Государству? Перед государством был долг хорошо учиться и почетная обязанность защищать интересы… То, что прибывало в свинцовых гробах из Афгана, никак не могло быть вчерашними мальчиками. Но куда же девались они – те, которых воспитывали, учили на исполнение какого-то долга в невообразимо чужой стране?..

 

Снег за окном отсыпал по крупинке долгую чашу зимы. Аня барабанила пальчиками по парте, когда Вероника ровным голосом зачитывала смертный приговор: содержание-грамотность:
– Андреева – четыре-пять, Аркадина – четыре-четыре, Бирюлин – три-три, Булыжников…
На фамилии Булыжников Аня напряглась, затаив дыхание: следующей была она.
– Валлен – пять-пять.
Анна с радостью выдохнула. Значит, главное – не бояться, позволить словам течь как вода, как они сами хотят лепиться друг к другу. Вот как если болтать с Нинкой Семеновой. А с ней как раз можно болтать обо всем, в том числе и об «этом».
Осенью Аня спросила у Нинки, действительно ли дети случаются только от «этого» или равно от долгих поцелуев? Сомнения проистекали из фильмов, где герои вроде только целовались, а потом вдруг девушка беременела.
Вероника зачитывала вслух отрывок из Аниного сочинения про самосовершенствование и духовный рост. Головы повернулись на Аню – она вспыхнула до корней волос. Хотя ведь ей нравилось, очень нравилось выделяться! Вероника сказала, что сочинение очень глубокое.
Аня никак не могла представить себе Веронику юной. Как будто она родилась сразу училкой с пучком темных волос. Однажды только Вероника развернулась резко на хлопок форточки – посыпались шпильки, волосы плавно стекли ей на спину толстой змеей… Тогда Аня представила Веронику перед сном в домашнем халате. Неужели она тоже делала «это» со своим мужем? Обыкновенная, уже немолодая женщина (а было Веронике тридцать семь лет).
Вероника сказала, что любовь сама по себе – большое чудо, что можно прожить жизнь, нарожать кучу детей, но так и не испытать этого чуда.
Макаров слегка коснулся Аниных пальцев:
– У тебя ногти розовые. Ты их ярко не крась, тебе не идет.
Аня сжала в кулачок ладошку. Макаров был длинный, рыжий… противный, в общем. Он пытался грызть кирпичи, готовясь к войне с Китаем, на случай, если будет нечего есть.
Макаров сказал, что девчонки ярко красят ногти, наверное, для того, чтоб под ногтями не было видно грязи. Аня ткнула его локтем в бок. Макаров тихо добавил:
– Ты вообще женственная. А вот Самсонова мужиковатая. И Редькина тоже.
Интересно, как это Макарову могло так казаться, когда у Редькиной со всех сторон так и перло? Она носила второй размер лифчика. Перед физкультурой девчонки переодевались, поворачиваясь друг к дружке спиной, стесняясь либо своих объемов, либо белья. Аня же стеснялась своей недоженскости, почти детского тела.
Макаров высморкался и сказал нарочито громко:
– Что-то много соплей, – имея в виду ее хваленое сочинение. Он всегда выдергивался, когда кого-то хвалили.
Леша Вулич срезал с последней парты:
– Ты бы так не смог.
Фамилия придавала Леше определенный флер. В его поступках действительно сквозила отчаянность. Макаров же любил «сажать в лужу» училок. Предполагали даже, что он дома заранее готовит вопросики на засыпку. Однако он как-то умудрялся никогда не доходить до конфликта. Аня думала, что это, наверное, и называется «хитрость».

 

Домой с Нинкой Семеновой пробирались под ручку сквозь мокрый снег. Они были одного роста, одинаково подстрижены… Правда, за Нинкой вовсю уже ухлестывали парни, а она умела их отшивать так, что они ухлестывали еще больше. Даже школьная форма сидела на ней удачно, облегая фигуру, притом в тон ее светло-кофейных глаз. У Нинки постоянно случалась какая-нибудь любовь. Вернее, сама любовь никуда не исчезала, просто менялся ее объект.
– Мама говорит: ну что они тебе все звонят, звонят? – Нинка плотно прижималась к подружке. – Днем звонят, ночью… Ломакин в семь утра позвонил…
– У Ломакина мне, кстати, фигура нравится, плечи…
– Да ну, он «копейка» пишет через два «п», целуется слюняво… Мама говорит, что у нее нервы. А у меня как будто не нервы. Мне только осенью из зуба нерв драли. Тебе когда-нибудь драли?
– Не-а, не драли.
– Вот выдерут – узнаешь, что такое нервы. Да, Ломакин еще брюки в сапоги заправляет… А врачиха странная такая, говорит: «Жалею я каждый раз эти нервы!» А чего их жалеть? Болит – значит, надо драть, а то рожу разнесет – мама не узнает. А она мне: «Так ведь сперва мышьяком придется убить». Ну так убейте! А она: «Как же убить, когда он живой?»
– Нерв?
– Да. Я и говорю: жить мешает. А она: «Зубная боль – признак молодости». Во дает!
Аня ненароком прикинула свой возраст:
– А помнишь, давно, еще в сентябре… – сентябрь в самом деле казался ей невообразимо далеким, как Антарктида, – мы с тобой так же шли…
Нинка охнула, уловив, что за зиму они катастрофически выросли, даже больше: прониклись взрослым цинизмом.
– Я осенью влюблялась по-доброму, – продолжала Аня. – А сейчас во мне злость живет на всех. Нервы, наверное, эти самые… В школе я «вумная», дома замкнутая, а какая на самом деле… И любовь жестокая стала, жадная…
Аня осеклась: навстречу, прямо на них, вынырнул из снега Саша Порошин. Он безразлично кивнул им обеим и проскочил мимо, задрав воротник пальто. Саша учился классом старше и носил мышиное пальто восемь месяцев в году. (Он был сыном школьной дворничихи.) Мышиное пальто не имело значения – Аня переживала, не слышал ли он мимоходом про жадную любовь. Фраза Ане самой стала казаться глупой, но она же относилась к нему. Аня часто воображала, как идут они с Сашей Порошиным по улице, взявшись за руки, и кругом сирень, и вечер теплый… И такая в воздухе разлита нега, а они куда-то идут, взявшись за руки. Ничего другого ей просто не приходило в голову.
Однажды Саша Порошин ей снился, но сон был нехороший. Снилось ей, будто она лежит, а к ее лицу медленно приближается лицо Саши Порошина. Над верхней губой у него пушок, от которого щекотно под носом… Аня вскочила – немедленно, резко, скинув на пол тяжелое одеяло.
Как-то осенью еще Аня услышала в школьном дворе, что девчонки дразнили Сашу дворницким сыном. Аня мгновенно вспыхнула от гнева. Долго потом про себя по пути домой произносила тираду – не в защиту конкретно Саши, а по поводу того, что в СССР любой труд почетен. Через месяц драмкружок представлял «Горе от ума», где Саша выступил в роли Чацкого. Он ходил по сцене во фраке и всех обличал. Аня зачарованно смотрела на Сашу, произносящего отповедь обидчикам. Фамилия Порошин к тому же звучала сценично, как псевдоним. (Жаль только, Сашу дразнили Парашиным). Из-за Саши Аня пришла в драмкружок. К ноябрьским она исполняла немую роль в спектакле «Гроза», появляясь в паре с щупленьким Орловым на ремарке «народ повалил».
Вся любовь. Саша не обращал на нее внимания. Девчонки же на него не смотрели, потому что он был слишком плохо одет.
Нинка слегка толкнула Аню:
– А он тебя зафиксировал.
Аня поверила. Аня вообще всему безусловно верила – книжкам, газетам, учителям… Знала бы она точно, что Бог есть, она бы и в него тоже верила. Но ведь Бога же на самом деле не было. Была самая большая в мире страна. Можно было путешествовать несколько дней на поезде к югу или к востоку – везде бесплатно драли зубные нервы и царил дух коллективизма. Однако при этом духе одиночество все равно подкатывало, как болезнь, пронзительно ощущалось в самых людных местах: на комсомольском собрании или в очереди за колбасой. Вокруг теснились люди, которые не имели к Ане никакого отношения, как если бы она была накрыта стеклянным колпаком.
– Знаешь, я раньше думала: здорово это, когда много друзей, – Аня сморщилась от снега, сделавшись похожей на обезьянку. – А сейчас понимаю, ведь я среди них одна…
– Разве? – Нинка остановилась у подъезда, сморщившись точно так же. – А я?
– Нет-нет. – Аня растерялась. – Я имею в виду друга… ну… того самого…
– Друга, да?
– Да. Друга.
– А я, выходит, не друг?
– Друг.
– Значит, плохой друг?
– Нет, ты совсем не так поняла!
– Я так именно поняла. Нормально. Все нормально. Пока! – Она скрылась за дверью, оставив сорванную нотку.
Ане хотелось крикнуть, что она же Порошина имела в виду, Сашу, любовь первую и, вероятно… Вот именно, что любовь. А то, что любовь и дружба – разные вещи, она усвоила еще в классе третьем. Признать себя перед Нинкой неправой – ну уж фиг! Обиделась, подумаешь! Ну и дурочка. Ничего, пересердится. Аню больше беспокоил объект. Вечером она писала в дневник: «Сегодня весь день шел снег. Ты возвращался домой под этим снегом и не знал, что рядом шел человек, который способен стать для тебя единственным на всем свете. Хотя все, что соединяло нас в этот миг, был просто снег… Сколько слов еще есть у меня для тебя. Жаль, что я могу доверить их только бумаге. Ты мой – только сейчас, когда я одна. Скоро настанет ночь, тебе будет, наверное, кто-то сниться, но не я. Почему так? Я ничего от тебя не хочу. Просто пожелаю спокойной ночи…»
Аня очень жалела, что не может выразить это в стихах, но все же попробовала слепить:
Ты забудешь меня, как случайную встречу,
Моя нежная, странная, злая любовь.

Любовь представлялась категорией трагичной. За ней всегда смутно рисовалась смерть. Может быть, потому, что в произведениях советской литературы, которые они проходили в школе, почти все мужчины погибали. Особенно жалко было Столетова из «И это все о нем». Даже сочинение писали такое: «Почему погиб Евгений Столетов». На этот вопрос, кажется, никто вразумительно ответить не мог. Только Ане казалось, что Столетов потому и погиб нелепо, что войны-то не было, а жить мирно такие люди просто не способны.

 

Вообще Аня не знала, с чего начинать гладить мужскую сорочку и как делаются «стрелки» на брюках. Одежда в доме вся была женской, разговоры-занятия тоже, в гости к маме ходили исключительно женщины. Ане даже интересно было узнать, что такое сверхособенное кроется за выражением «мужской разговор».
Еще из мужчин в ближайшем окружении существовал для Ани руководитель драмкружка Цукерман. От фамилии во рту становилось сладко: в ней прятался и сахар, и марципан. Человеком казался он интересным, во всяком случае, с ним можно было потрепаться, как выражались в классе, – чего нельзя было, например, с физруком или физиком Валерьянычем.
Аня особенно запомнила, как Цукерман разъяснял психологию женщины на примере «Грозы». Катерина говорит: «Нет, нет, я не возьму ключей, нет, не возьму!» И все же взяла. Аня думала, что на месте Катерины она бы тоже взяла, потому что героя-любовника играл Саша Порошин, а Кабанова-младшего мордатый Селедкин. Вообще-то Аня могла влюбиться и в Цукермана, если бы он не был старше ее на полторы жизни – целых двадцать лет!
К Саше Цукерман относился серьезно. Порошин вообще-то был троечник, а в школе ценили людей по среднему баллу. К тому же дворницкий сын… Ане всегда бывало немного стыдно перед теми же дворниками, уборщицами, посудомойками. Ей хотелось извиняться за то, что они обслуживают ее, что она своим присутствием увеличивает беспорядок, им прибавляя хлопот. Цукерман, кстати, указывал, что в «Грозе» помещик Дикой, столп темного царства, говорил Кулигину следующее: представляешь, какая я сволочь? В Великий пост обругал кредитора! Обругал, ой обругал! Я после у него при всех прощения просил, в грязи, прилюдно, мужику в ноги кланялся! Вот ведь сердце у меня какое!.. Цукермана поражало, а у нас-то тогда какое, если мы не только «в ноги», – нам «извините» из себя не выдавить…
Зимой начали репетировать «Оловянного солдатика» – эту сказку Андерсена Аня очень любила, несмотря на грустный финал: солдатик погибал в огне, превращаясь в кусок олова, подобный сердцу. (Хотя, наверное, ему не было больно – у него же не было нервов.)
Цукермана за выбор пьесы на педсовете ругали: якобы пьеса аполитична, может быть, стоит ее «подработать»? И какой же в ней смысл, когда даже не побеждает добро? Цукерман ответил, что все-таки побеждает любовь и смысл в этом общечеловеческий, а делать солдатика красноармейцем он не собирается.
Погибнуть в огне предстояло Саше Порошину. Костюмы взяли списанные из настоящего театра, и Саше выдали гусарский мундир, который выглядел бы даже элегантно, если бы не заплатка вполспины. Вулич играл карнавальную ракету, которая путешествовала вместе с солдатиком по реке (кажется, она заплыла вообще из другой сказки). Вуличу предстояло размокнуть, так и не выстрелив фейерверком. Ане, конечно, очень хотелось сыграть балерину с брошкой. Хотя героиня и относилась к обожателю с прохладцей, зато как бы Аня выглядела в балетной пачке!
Роль балерины дали дылде Беловой, Ане же досталась… крыса! Два дня она плакала в подушку. Главное, некому было высказать свое горе: Нинка же не хотела разговаривать с ней. А какие звуки издают эти крысы – пищат или шипят? К тому же ее партнер-крыс опять был щуплый Орлов. Но когда Ане подобрали костюм из настоящего театра: серое трико с кружевным жабо… это вообще ничего смотрелось. Нет, даже хорошо… Люди, здорово!
Дома, вертясь перед зеркалом, Аня приспособила широкий лакированный пояс, чтобы подчеркнуть талию. Ноги оставались открытыми – приходилось жертвовать парадными колготками: на каждый день капрон считался роскошью. Макаров девчонок без конца теребил, как им не холодно бывает в капроне, он же такой тоненький…
Мама возникла у Ани за спиной:
– Ножки, конечно, хорошие, их прятать не надо. Но вот капрон… Капро-он! Почему не шерстяные колготки?
– Ага, ага, штопанные на коленках?
Мама заводилась с полоборота:
– Ты опять куда-то сунула ножницы!
– Я их даже не трогала!
– Почему тогда их нет на месте?
– Откуда я знаю?
– Как не знаешь? Если это не я, значит, это ты…
Прикипать всем сердцем к людям случайным было просто – к подружкам по пионерлагерю, к кавалерам. А вот маму любить каждую конкретную минуту было сложно…
Мама старалась: готовила, гладила, стирала – в бигудях и синем халате. Только отправляясь на работу, мама снимала бигуди и переодевалась. На нее еще обращали внимание мужчины – мама только смеялась над этим, смеялась… Она красила губы ярко-розовой жирной помадой. Когда мама возвращалась домой, сперва входили будто ее губы, потом сумки и только потом сама мама. Она надевала синий халат, готовила, гладила, стирала…
Маме не очень-то нравился драмкружок: там были «мальчики». Зато ей нравился Цукерман: он ходил в блестящих ботинках и брюках с четкими «стрелками». Такой странный был у мамы критерий. При чем тут ботинки? Кажется, этим примечателен был Анин папа…
На репетицию Аня явилась в капроне, чувствуя себя абсолютно голой. Двигаться пришлось аккуратно чтобы не цепляться о зазубрины стульев. Нельзя было сутулиться или стоять по-солдатски «вольно». Крыса вам не с помойки, крыса… придворная! (Макаров схохмил: «тыловая».) Аня расправила пущенную по рукавам бахрому и выбежала на сцену, мелко семеня. Растопырив пальцы, она прошипела: «А где твой пашшпорт? Пашшпорт гони!» Крыс Орлов проглотил слова. Цукерман попросил ее повторить выход.
– Ну а чего? – Орлов оправдывался, задрав брови на лоб. – Чего она?
Саша Порошин сказал Орлову очень серьезно:
– Человек только-только начал работать.
Человек! – это что за определение? Это который другому человеку друг, товарищ и брат?
Саша слегка тронул ее за плечо:
– Попала в самую точку!
Куда попала?
Вулич в пестром колпаке проскочил мимо, сильно стукнувшись о пианино плечом. На задней стенке было нацарапано «Бони М».
Все же одного «человека» хватило, чтобы до финала продержаться на запале. Домой как-то случайно, само собой, Ане оказалось по пути с Сашей. Саша говорил, что Аня все же штампует. – Что-что делает? – Штампует. Что это такое, Аня толком не поняла. Ей казалось, что Саша склонен говорить загадками. Он еще сказал про… амплуа. То есть, что есть характерные роли, герой-героиня…
– Так вот, герой – это прежде всего целеустремленная личность. Я дома даже всю библиотеку перешерстил: что это за цель такая у личности? Интересная штука нарисовалась вообще. – Саша чуть помолчал. – Высшей целью жизни героя оказывается смерть.
– Да ну?
– Я имею в виду советскую классику. Взять, к примеру, «Смерть пионерки» – волосы аж дыбом встают.
– Там девочка умирала от скарлатины? – Аня вспомнила про свою болезнь.
– Вот именно. При чем здесь революция? Разве просто от скарлатины уже умереть стыдно? Без всякого героизма? Да в какую книжку ни загляни, – продолжал Саша, – не так важно, как человек живет, главное – умереть достойно. Это цель сигнальной ракеты – сверкнуть и потухнуть.
Лампочка у подъезда светила тускло, только оттеняя собственную муть.
– У меня мама все время так говорит, что я должна быть «достойной» – кого? Чего?
– Вот-вот, я вспомнил свое детское ощущение, что я должен дожить чью-то жизнь – за тех, которые умерли ради меня. Ты какого года?
– Шестьдесят пятого. Меня даже Викторией назвать хотели в честь Победы.
– А я чуть было не угодил в Юрочки. – Саша поправил сбившийся шарф. – Ну, пока?
– Пока.
Он заспешил дальше, не оглянувшись.

 

Дома мама сказала, что звонил Вулич, и проворчала что-то еще про колготки. Аня, отказавшись от ужина, поспешно стала снимать со стены карту мира, на которой государства соцлагеря были отмечены по контуру красным. (Саша наверняка стал бы над этим смеяться). И, пока тлел маленький уголек ее счастья, записала в дневнике: «Мы шли вдвоем по темной дороге… (Что-то такое она, кажется, встречала у Грина), и мне было хорошо оттого, что рядом был ты, я говорила глупости и несла всякую чушь. Ты изредка улыбался и думал, наверное, что я такая смешная, и не понимал, зачем сегодня пошел со мной, а мне так не хотелось расставаться. Мне хотелось идти и идти, и я бы ничуть не устала и пошла бы за тобой хоть на край света».
Потом позвонила Редькина – спросила, что задано по физике.
– Да ничего не задано! Странная ты какая: контрольная же была!
Редькина сразу повесила трубку.
Мама напомнила еще раз про Вулича и про ужин.
Скоро поев, Аня решила почитать Грина. Вулич этим вечером был вообще ни при чем, да она просто про него забыла.
С девчонками Вулич бывал на короткой ноге. К нему бегали после уроков пить кофе. (Кругом пили чай – в основном грузинский.) Кофе, естественно, был не ячменный (какой всегда покупала мама, он назывался напиток «Народный») и даже не растворимый советский, что как-то ощущалось по духу. Советскому явно чего-то не хватало. Говорили, что кофеина: его якобы вытягивали из зерен для лечебных целей. Еще Вулич единственный из всего класса носил настоящие джинсы и кожаный пиджак.
В субботу Вулич позвонил еще раз – попросил у Ани текст «Солдатика». Свой он куда-то задевал, непонятно где оставил. Сам он зайти не мог, потому что родители ушли без ключей. Аня – как была в домашнем – сунула текст в сумку, надела пальто. Тихий вечер казался сказочным. Крупный снег сыпал сплошной стеной и скоро облепил ее с головы до ног. Снег был даже на ресницах, лез в рот – на вкус свежий и острый, как несладкое мороженое. Идти было хорошо в гуще этого снега, который одинаково наряжал и людей, и деревья в свадебный кружевной убор. А вот бы сейчас по дороге повстречался Саша Порошин. Аня бы не удивилась, если б он вышел навстречу в гусарском мундире.
В темном подъезде Вулича, где горела всего одна лампочка, Аня стряхивала с себя снег – с плеч, с шапки, с сапог… Наверху резко стукнула дверь, послышались быстрые шаги, потом мимо проскочила девчонка, на ходу застегивая пальто. Всхлипнула, почти ткнувшись в Аню. Ане так показалось, что это была Оля Редькина. Но скорее все-таки показалось, потому что… ну что могла Редькина делать у Вулича? Она никак не вписывалась в их компанию со своим лицом «шесть на девять».
Вулич открывать медлил. Открыв, на пороге тронул прядку ее волос, выбившихся из-под шапки. Ане стало щекотно и как-то еще… Она суетливо полезла в сумку, лепеча про обещанный текст.
Вулич сказал:
– Сперва согрейся.
Аня послушно скинула пальто, которое тут же подхватил Вулич, хотя засиживаться не собиралась. На ней было короткое платье в клеточку, а на ноге палец светил ярко-голо, прорвавшись наружу через дырочку. Вулич, кажется, засек этот палец и предложил тапочки.
Аня никогда прежде не бывала у Вулича вечером – комната, освещенная низким абажуром, казалась теснее, со всех сторон подступали темные вещи. Вулич сварил кофе. Текст он небрежно бросил на диван. Говорить, собственно, было не о чем. Леша включил радио, помещавшееся в кассетнике. Радио сразу сказало что-то про солнце сквозь сосны – по-русски, но с интонацией неуловимо странной. Либо же этот низкий голос был необычно низок для диктора. Фразы к тому же лепились нестандартно в окружении названия «Комсомольск-на-Амуре». Леша заметил интерес Ани, но пока промолчал.
– Это что? – Аня наконец спросила сама.
– Солженицын, – в голосе Вулича мелькнула хитринка.
– Солженицын? – почти по слогам переспросила Аня, ощутив, что сидит, выпучив глаза.
– «Голос Америки». А слышно как родной «Маяк», а?
– Солженицын, – еще раз на полувопросе произнесла Аня.
– Ты думала, он пасквили строчит на совдепию?
– Нет, по-моему, неплохо написано. – Аня в растерянности как будто бы с собой спорила.
– А то бы там плохое печатали!
Аня судорожно глотнула кофе, почти не ощутив его вкуса.
– У меня, кстати, все переписано на кассеты, могу дать послушать. – Леша подул себе в чашку.
– У меня кассетника нет, – торопливо ответила Аня.
– Тогда можешь у меня слушать. – Леша передернул плечами. – Вечерами все равно нечем заняться.
Аня опять глотнула из чашки, хотя в ней оставалась почти одна гуща.
– Поставь лучше музыку.
Леша включил кассету:
– Битлы, классика.
– Кто? – Аня переспросила. – «Битлз»?
– Нравится? А что ты в прошлом году про них говорила?
Вулич усмехнулся, имея в виду диспут о музыке классической и популярной, когда вопрос ставился: или – или.
– Так это же еще до революции было. Теперь, вон, для тебя и «Бони М» старье.
– «Бони М» старье, – согласился Вулич.
– А «Битлы» не старье?
– «Битлы» старье? Ну, знаешь ли… Еще скажи, что они учат нас буржуазной культуре.
– А чему тогда они учат?
– Да ничему плохому.
– Хорошему, да? А ты разве фотографий не видел, как безработные ночуют в метро?
На самом деле «Битлы» Ане нравились, но она стеснялась в этом признаться.
– Безработные – это те, кто не может найти работу по специальности, – засмеялся Леша. – Они не хотят мести улицы.
– А это не абсурд – забивать башку знаниями, чтобы потом мести ули… – вспомнив Сашу Порошина, Аня осеклась. – Было бы все так просто, там бы дети не голодали.
– А там никто и не голодает.
– Голодает!
– Не голодает! Ты фотографий не видела негритят с раздутыми животами?
– Так это в Эфиопии, а там социализм, между прочим.
– А в ЮАР, например, белые получают в четырнадцать раз больше негров!
– А негры в четырнадцать раз больше твоей мамаши! – Леша поднялся, чтобы перевернуть кассету.
– Ты уверен?
– Уверен. У меня в Западной Германии тетка.
Аня растерялась:
– А как она туда попала?
– Замуж вышла. – Леша, не замечая ее внутреннего смущения, продолжал: – Ты представь: она приходит в магазин, и ей тут же выносят на примерку десять пар туфлей.
– Туфель, – поправила Аня.
– Ну, туфель.
– Я пойду, – Аня вскочила. – Да, пойду.
– Как хочешь.
В прихожей Вулич подал ей пальто. Она никак не могла попасть в рукав. С вешалки соскользнула на пол Лешина дубленка – Леша наступил на нее. Аня запуталась в своем шарфике…
Ей казалось, что она окунулась в настоящий разврат. Дома, закрывшись в ванной, она долго разглядывала в зеркале свое лицо – не появились ли на нем признаки порока. Она не расскажет никому, что была у Вулича – пила кофе, который добывают на плантациях негры, слушала «Голос Америки», но главное – про эту щекотку от выбившейся пряди волос.
Оля Редькина тем временем кружила по улицам без цели. Мокрый снег лепил ей прямо в лицо, вперемежку со слезами струйками стекая со щек.

 

Диспуты о музыке классической и современной никому не мешали бегать на дискотеки. Свет на дискотеках только начинали приглушать, создавая интим, – чего никак не хотела понимать завуч и периодически свет включала, но тогда никто не танцевал. Вулича с дискотеки однажды прогнали за то, что он пришел в джинсах с американским флагом на заднем кармане. Комсомольского собрания по поводу флага не состоялось только потому, что Вулич ясно указал место, где у него находится эта Америка.
Премьера «Солдатика» намечалась на торжественный вечер в честь Восьмого марта. Сперва со сцены долго вещала завуч – в цветастом платье и позолоченных босоножках. Артисты от официальной части освобождались – им выделялось время для сборов.
Девчонки красились, натаскав из дома косметики, под красавиц с обложек журналов, которые сидели томные, с глазами в лисьих «стрелках». Ане не верилось, что их алебастровые лица могут быть на каждый день, как будто красавицы снимали их, как мама – нарядное платье. Аня давно приглядывалась к женским лицам – в троллейбусах, в очередях, на улице… Лица были отчеркнуты тенями усталости, особенно глаза, контуры часто смазаны…
Переодеваться в комнатке за сценой (так называемой грим-уборной) Аня не хотела: мама заставила ее натянуть поверх колготок теплые панталоны почти до колена – стесняться же некого. Панталоны, с одной стороны, означали взрослость, поэтому Аня не очень брыкалась. Женщины были все многослойны: еще носили чулки на резинках и обязательно нижние юбки. К тому же Ане хотелось, чтобы из-под пальто выглядывали нарядные ножки в капроне, а не в рейтузах, которые пузырились на коленках.
Аня придумала снять эти панталоны в туалете, едва начнется поздравительная речь завуча, наверняка же там никого не будет. Однако в туалете девчонки, задрав юбки, подтягивали колготки, сверкая полными, вполне женскими ляжками. Потоптавшись, Аня устроилась в уголочке и стянула ненавистные штаны, все же уловив за спиной похихикиванье типа: «щегольнуть изящным бельем» – фраза была из подпольной литературы «про это», которая месяца два ходила по рукам, пока на физике ее не засек Валерьяныч. Рассказывали, что потом Валерьяныча самого застукали в лаборантской за чтением. Расправившись с «изящным бельем», Аня вышла из туалета не оглядываясь. За сценой уже, натягивая серое трико, она все еще ощущала ногами память теплых штанов.

 

В зале выключили свет, а над сценой оставили гореть одну пыльную лампочку. Школьные дискотетчики организовали кой-какую подсветку. Саша Порошин ступил в фиолетовый луч, сделавшись сразу сам сиренево-бледным. Время потекло тягуче, как еще бывало в стоматологической клинике, когда сидишь в коридоре – и заходить в кабинет вроде бы страшно, но в то же время торопишь себя: скорей бы уж проскочил этот момент жизни…
Аня стояла, трепеща бахромой на плечах, переминаясь на носочках, то и дело набирая полную грудь воздуха. Наконец на сцене появился Орлов с такой же, как у нее, бахромой, только растрепанной, как будто он успел побывать у кошки в когтях. Орлов произнес: «А вот и моя невеста». Аня подпрыгнула, взмыла вверх – еще на окончании его фразы – и с сердцем в пятках прошипела: «А где твой пашшпорт? Пашшпорт гони!» В зале засмеялись. Дальше ей вдруг показалось, что слов для нее в пьесе отпущено несправедливо мало. Орлов просто уже не существовал, затертый ею в самый угол. Она переигрывала. Подспудно Аню точила одна только мысль: ну уж если и теперь Саша не поймет, какого лебедя (не крысу) выпускает из рук, тогда… а что тогда? Тогда опять ничего. Все будет как прежде. Однако вечер только начинался. Вечер, когда она наконец была в центре внимания.
Артистам долго аплодировали. В грим-уборную набились ученики, учителя… Аню поймала Вероника:
– Хорошо, крысуля, теперь экспрессии бы поменьше.
Чего поменьше? Аня уточнять не стала, потому что Саша Порошин, сняв мундир, пробирался к выходу. Аня напряглась – Саша прошел мимо, чуть даже ее подвинув. Аня устремилась было за ним – правда, только пронзительным взглядом, потому что возле кучи одежды раздался смех:
– Ой, это чьи? Это чьи?
Оля Редькина держала на вытянутой руке, как флаг, позорные Анины панталоны.
– Анька, это же твои!
Но ведь Аня прятала их в сумку, на самое дно. Правда, в суете, кое-как…
– Нет! Нет! – в отчаянии Аня замотала головой.
– Как же, я сама видела!
– Не мои! Не мои!
Да что же она такого Редькиной? Что она сделала?!
– Успокойся. – Вулич перехватил у Редькиной ее добычу. – Она из них выпадет.
Ничьи панталоны Вероника отнесла в учительскую.
Саша Порошин на дискотеку не остался (как исчезла и Редькина). Переодевшись в короткий сарафанчик, Аня слонялась по залу, не зная, к кому прибиться. Цукерман мелькнул на выходе рядом с Вероникой. Он все же как-то был связан с Сашей, поэтому Аня улыбнулась Цукерману и Веронике одновременно. Цукерман что-то сказал Веронике – та засмеялась, откинувшись с неожиданным жестом, дразня ямочкой под шеей. Картинку Аня раскрутила уже погодя, задетая ее необычностью.
Аню пригласил Вулич. От него пахло куревом. (Дорогими сигаретами, но Аня еще различать не умела.) Он слегка, не специально, касался дыханием ее щеки. И каждый раз от его дыхания по телу пробиралась эта щекотка… Едва танец кончился, она забыла про Вулича. Танцевать вообще скоро устала, и вот опять подкатило щемящее одиночество… Зачем только на ней эта короткая юбка? Зачем она раздела себя? Для кого? Праздник кончился. Она – бумажная ленточка на асфальте после парада. Аня выбежала в коридор – напротив их класса стоял Цукерман, скрестив руки. Он сам казался тесным, чужим, захлопнутым даже.
– Анечка, устала? – голос смазал впечатление.
– Давид Давидович. – Она отчего-то решила, что именно с ним, сейчас, нужно поговорить о самом важном. – Вот, говорят, одиночество – это очень плохо…
– Какое у тебя одиночество? – Цукерман ответил с полуулыбкой. – По-моему, ты в гуще жизни.
– Нет, я про другое. Есть одиночество, когда человек, например, живет один. А есть другое одиночество, которое как бы растет изнутри, хотя вокруг много людей.
Лучше объяснить она не умела. Цукерман расцепил руки:
– Странно. Час назад ты казалась мне самой счастливой на свете.
Аня кивнула, но тотчас же ей стало стыдно за свое сокровенное.
– Тебе кажется, что тебя никто не понимает. – Он угадал замечательно. – Сейчас очень легко ошибиться, когда вдруг появится новый для тебя человек, интересный просто как всякий новый человек…
– Нет-нет, совсем не то. Нет. Вот если человек… – она сама употребила это усредненное слово, – если человек не замечает меня, а на самом деле я рядом!
Цукерман помолчал.
– Анечка, я читал твое сочинение…
При чем тут сочинение? Неужели он тоже скажет: «Учиться, учиться, учиться?»
– Если человек не обращает на тебя внимания, значит, тебе самой придется измениться. А ты меняешься каждый день, взрослеешь. – Цукерман как будто торопился высказать не очень приятные вещи. – Пройдет время, и он увидит тебя новую, удивится перемене в тебе. А может, ты сама к тому времени разберешься, что не стоит он твоего внимания…
Ну а пока-то что ей с собой поделать? Она ведь уже и губы красила, а ножки-то оставались тоненькие, совсем девчоночьи. Что ей с ножками делать?

 

Изнанка жизни в подъездах и на заборах была исписана похабщиной вперемешку с «I love you». Фасад же пестрел словами: «Учиться, учиться, учиться» наряду с «Да здравствует» и «Слава КПСС». В школе у расписания в стенку были вколочены деревянные буквы: «Политическая учеба». Физрук за неимением места прямо на буквы прикнопил плакат: «Все на лыжы» – через жирное «ы». Плакат провисел два дня, пока Вероника не указала на ошибку. Когда же плакат сняли, обнаружилось, что в слове «учеба» пропала буква «ч». Возможно, ее не было уже давно, но в антисоветском акте почему-то стали подозревать Вулича. Дело замяли только потому, что словосочетание неудобно было произносить вслух, да и прямых доказательств против Вулича не было.
Зато грамотностью отличился Макаров, написав знаменитое сочинение: «Мы, молодое поколение Страны Советов, не видели пожара войны, не слышали свиста пуль, разрыва снарядов…» Вероника сказала, что сочинение очень глубокое.
Зима сдавать позиции не спешила. Все верилось, что снег сыплет в последний раз, однако мело, мело, и каждый вторник и пятницу физкультура была на лыжах – на старом кладбище возле самой школы, откуда пионеры таскали в металлолом чугунные кружевные кресты.
На горке Аню подкараулил Вулич – проскользнул на лыжах так близко, что едва не впечатал в оградку… Аня порвала о прутья варежку и уселась в снег. Вулич, описав круг чуть пониже, забрался к ней «елочкой»:
– Ушиблась? Ерунда, ну!
– Дурак! – Аня ответила резко. К счастью, лыжи не пострадали.
Поздно вечером. Возвращаясь домой из булочной, Аня, высунув из дырки в варежке палец (зашить все не собралась), отковыривала корочку хлеба. Крошки во рту, тая, оставляли кисловатый вкус – в тему весеннему снегу, который налипал на подметки.
У подъезда маячил Вулич. Без шапки, в модной куртке на рыжей подкладке, он выглядел по-настоящему взрослым. Снег все сыпал – мокрый. Вероятно, последний этой зимой.
Аня остановилась. Вулич шагнул навстречу:
– Ты знаешь, зачем я тебя жду?
– Прощения просить? – Аня начала язвительно, но Вулич продолжил свое:
– Знаешь, прекрасно знаешь. И зачем я в этот драмкружок хожу, и зачем с твоим Парашиным…
– Вот только Пара… Порошина не трогай, а? – Аня завелась.
Вулич промолчал, переминаясь в талой кашице. На Аню дохнуло табаком – запахом почти запретным, чужим.
– Последнее время я… – Вулич в паузе посмотрел в небо. – Я без тебя жить не могу!
Дальше он говорил еще много каких-то слов, которые обычно говорили в романах прошлого века. Аня смотрела на него, на тихий снег в свете фонарей и думала только, что же это такое делается. Признание – первое в ее жизни. Но от кого? Зачем?
Она замотала головой, как бы желая отогнать дурной сон. Ей хотелось крикнуть, но получилось вяло, глухо, в такт снегу:
– Уходи! Уходи!
Вулич приблизился. Она стояла не шевелясь, дрожа от знакомой уже щекотки. Вулич взял в ладони ее лицо, слегка тронул губами сжатый рот. Поцелуй пришелся немного в нос. Первый поцелуй в ее жизни – холодный, мокрый! Кровь хлынула ей в губы, заставила их раскрыться…
– Уходи! – Она вывернулась, стукнув кулачком Вулича, и побежала домой, перепрыгивая через три ступеньки.
Мамы не было дома. Аня прямо в пальто открыла кран в ванной, терла с мылом лицо, наглоталась пены… Потом разрыдалась, скукожившись на корточках на полу, и плакала, плакала, уткнувшись лицом в коленки. Потому что ее первый поцелуй состоялся. И этого уже никогда переиграть нельзя.
Слезы кончились. Аня все еще на корточках пересчитала плитки кафеля на полу в ванной. Ей захотелось есть. Она спокойно разделась, достала из холодильника продукты, выставила на стол масло подтаять… А почему, собственно, в нее нельзя влюбиться? Детей же от поцелуя не будет – это она знала точно. Чуть погодя тихонечко заточила совесть. Аня доверила дневнику: «Дура я, дура! Я себя презираю. Вот уж чего не ожидала – нет уж, чего угодно и от кого, но тут… Что же мне делать? Зачем же так сразу, зачем? Сколько вопросов я задаю – кому? Все получилось немножко глупо, как у детей. Ладно, пусть меня целуют другие, но я-то никого не целую. Я сохраню свой поцелуй для единственной любви. Неожиданно еще слепились строчки одна к другой:
Я любить устану и отчаюсь.
Разойдутся, зарастут пути.
Ты меня без радости встречаешь,
А теперь без грусти проводи.

Аня продолжила бы и дальше, но засомневалась, а кто и куда, собственно, ее собирается провожать? К тому же было уже слишком поздно: в доме напротив светились всего три окна.
Словам «любовь», «счастье» всегда сопутствовало слово «борьба». Например, любовь к Родине доказывалась в упорной борьбе. А с кем? С собой? Но Аня хорошо понимала, что счастье возможно только на советской Родине. Тогда с кем? С такими, как Вулич? С Вуличем бороться теперь по-человечески было нехорошо. Значит, не с ним, а за него, за то, чтобы он наконец понял, какое им выпало счастье – жить. Родина писалась с большой буквы. Любить ее тоже полагалось с большой буквы, потому что она воспитывала, одевала, кормила и ждала благодарности. Родина была просто как мама. А мама ждала благодарности? Мама откладывала жизнь «на потом», а пока бегала на работу, таскала сумки с продуктами, воспитывала дочку, жизнь которой должна была начаться… когда-нибудь. Мама боролась, потому что любила. А кроме дочки, она уже никого не любила. Если любишь кого-то, значит, без него жить не можешь. Без мамы Аня тоже жить не могла. А без Родины?
Аня не помнила точно, кто из поэтов сказал: «Страна, где мы впервые вкусили сладость бытия», однако ее удивило определение. Бытие состояло из обязаловки школы, домашних заданий, политзанятий и комсомольских собраний. Даже ярких цветов в жизни случалось мало, разве что красные лозунги прострачивали серое полотно города. Красный считался цветом крови, но вовсе не выглядел трагичным в ткани этих лозунгов. Жалко бывало только гвоздик на сером граните памятников, потому что в них уже созрела собственная скорая смерть. «Кровавой» еще бывала свекла, когда мама вилкой подцепляла ее из кастрюли – брызгал темный водянистый сок цвета венозной крови… Школьников учили сражаться, а им хотелось любить. Любовь считалась необязательной, но без нее же, по логике, выходило сплошное небытие!
Ну а Родина-то любила своих солдатиков, которые сражались в войсках «Зарницы», маршировали на смотрах строя и песни, а на физкультуре учились бросать гранаты? С кем воевали маленькие солдатики великой Родины? От кого защищали самый справедливый строй? Вожди бронзовели. Бронза лилась из сплава меди победных труб и солдатского олова, олова…

 

В апрельский «призыв» Леша Вулич решил добровольно вступить в комсомол. Он был последний неприсоединившийся из всего класса. На собрание Леша явился причесанный на пробор, отчего, как ни странно, сразу сделался похож на рецидивиста. А почему вдруг Вулич пошел в комсомол, этого так никто и не понял.
Собрание происходило в кабинете литературы, со стен которого взирали портреты писателей. Между Лермонтовым и Достоевским почему-то прилепился плакат: «Пролетарский интернационализм – это наша великая сила, это плод наших убеждений и горение наших сердец». (Стоило ли штудировать Достоевского с Лермонтовым, чтобы сгореть в Афгане за этот самый интренационализм?)
Вероника отрекомендовала Вулича как человека, не лишенного ряда недостатков. Однако идущего путем исправления. Ане казалось, что Вулич все идет другим путем и всем это прекрасно известно, как и его «недостатки». Вероника сказала, что недостатки – это еще и следствие несовершенства нашего общества. Аня подумала: «Какая смелая мысль».
С того зимнего вечера она чуралась Вулича, никогда не бегала к нему на кофе, вообще с ним не оставалась вдвоем. Только однажды на общей политинформации в зале Вулич спросил ее тихо и будто виновато: «Можно я сяду рядом?» Аня резко ответила: «Нет». Но, как ни странно, Ане стало резко не хватать Вулича. Он больше не мог запросто позвонить – справиться, например, что задано по химии. Аня начинала ощущать вокруг себя все большую пустоту, как если бы она барахталась лягушкой в крынке с молоком (как в той сказке). Но все же она барахталась, поскольку тоже принадлежала к когорте борцов-лягушек.
Комсорг класса Самсонова сказала, что Вулич, – в принципе, интересный собеседник. Макаров сказал: «Ага, с кофеем потянет». Вероника поправила: «С кофе». Самсонова сказала, что Вулич вообще человек неглупый и учится хорошо, но мог бы учиться еще лучше.
Вулич обещал еще лучше учиться. Вероника добавила, что Вуличу полезно чаще участвовать в делах коллектива, чтобы подавить индивидуализм, поскольку наш идеологический противник очень хитер. Он понимает, что вакуум духовной жизни должен чем-то заполняться. Особая ставка делается на молодежь как на будущее нашей державы…
Держава! – до чего красивое слово! Ане представилась сильная мускулистая рука, которая действительно держала… что-то такое она держала… Руль управления?
Макаров спросил: «А вот как правильно: индивидуум или индивид?» Вероника задумалась. Ане казалось, что все друг другу в глаза коллективно врут. Все же прекрасно знали, что Вулич трепал про заграничную жизнь и что он курил гаванские сигары по сумасшедшей цене (мама как-то выклянчила в магазине коробочку из-под этих сигар, в ней хранились теперь открытки), и что все эти штучки, включая джинсы с американским флагом, у него известно откуда.
Аня подняла руку. Класс замер. Ане казалось, что она сейчас шагнет, чтобы закрыть собой амбразуру.
– Я против.
Последовала пауза.
– Алексей недостоин вступить в ряды Всесоюзного ленинского коммунистического союза молодежи. – Аня не узнавала собственного голоса, откуда-то в нем прорезалось пулеметно-раскатистое «р». – Вулич не замечает звериной сущности американского империализма и монополизма, видя лишь его красивую оболочку…
Она хотела еще добавить, что Вулич все время жует, но просто не была уверена, как правильно сказать: «жвачка» или «жевачка».
– Алексею нужно прежде всего крепить пролетарскую закалку…
– А при чем тут пролетарская закалка? – выдернулся Макаров.
Пролетарская закалка была действительно ни при чем, однако Аня продолжала:
– Если человек не понимает, что, когда в обществе есть условия для эксплуатации человека человеком…
– А ты сама-то понимаешь эти условия? – опять выдернулся Макаров.
– Я? – Аня немного растерялась. – Я… Да. Конечно. Я понимаю.
– Ну и что это за условия?
– А вот, например, ты меня захочешь эксплуатировать…
– Ну, предположим.
– А кто же тебе это позволит? – Голосок ее почти сорвался. – Хоть ты думаешь, что тебе все позволено…
Макаров резко вскинул глаза. Вероника постучала по столу ручкой, хотя класс сидел тихо. Однако у Ани имелся против Макарова сильный козырь:
– Тут я как-то из интереса старую подшивку «Огонька» пролистала, за семьдесят пятый год…
Макаров побледнел, сразу съежившись.
– Смотрю, что-то знакомая фраза: «мы, молодое поколение страны Советов, не видели пожаров войны, не слышали свиста пуль, разрыва снарядов…»
Одномоментная пауза класса звучала сильней этих самых разрывов. Хваленое макаровское сочинение было еще на слуху.
– Конечно же, Макаров сочинение без единой ошибки сдал. Не сдал, а сдул – из письма студентов харьковского института!
Макаров вскочил и, схватив расстегнутый портфель, выскочил вон. Дверь расстрельно хлопнула.

 

Дома мама мыла кастрюлю, ссутулив спину, сделавшись будто ниже ростом.
Доедая суп, Аня рассказывала взахлеб про это собрание. Не отрываясь от кастрюли, мама так же пулеметно раскатала «р»:
– А тебе нужно было потребовать: пиши себе характеристику сам!
А что бы мама сказала, узнай она про этот первый-последний мокрый поцелуй? Почему-то возникло чувство гадливости. Не от поцелуя, не от этого собрания, а как если бы в супе попался червяк. Почему? Она же сказала правду. Собой вроде полагалось гордиться, а вместо этого хотелось просить прощения. У кого-то. За что-то. Не у Макарова же. И не у Вулича.
Телефон зазвонил. Аня взяла трубку. На том конце Вулич произнес нагловато-резко:
– Интересно, почему…
Аня бросила трубку.
Мама прокричала из кухни, зачем она так резко бросает – разобьет телефон. Но как будто бы в ней самой что-то разбилось. Ей хотелось бежать. Куда – неизвестно даже, просто бежать от этого нагловатого голоса, который недавно совсем был голосом друга. Телефон опять зазвонил. Она схватила трубку с внезапной надеждой:
– Да!
– Ты ханжа.
Аня опять бросила трубку. Теперь и этого человека больше не было рядом.
Мама выглянула из кухни:
– Кто это? – Голос у мамы был строгий, будничный, вразрез ситуации.
– Просто ошиблись. Я сейчас…
Аня спешно оделась, даже не прихватила шапки, и выскочила за дверь.
Она действительно побежала – вперед через двор, потом через дорогу и дальше на набережную, где от набрякшего льда на озере тянуло свежими огурцами. Над озером розовой кромкой чертился закат. С заката двигался настоящий большой ветер весны. Ее продувало насквозь через пальтишко, в которое она куталась зябко, стоя в сыром снегу. Скоро замерзли нос и уши, протянуло горло… Дальше бежать было некуда. Тогда брызнули слезы. От непонятного настроения, оттого, что ей хотелось любить всех на свете – Сашу, маму, Вулича, Нинку… Но как это сделать, она не знала. Она была просто никудышка, девчонка-подросток, к тому же с озябшим носом.
Дядька пробежал в ярко-голубой куртке, кинул собаке палку. Собака радостно подпрыгнула на месте, понеслась, ударяя тяжелыми лапами по серому снегу. Дядька был из другой жизни. Текла же, наверное, рядом совершенно иная жизнь. Какая точно, Аня определить не могла, но только не такая, какой жила она с мамой, когда с утра чай с вареньем, в обед щи, на ужин что-то еще, и так каждый день: школа-уроки-телевизор… Аня жила, чтобы хорошо учиться. мама жила, чтобы работать, чтобы Аня могла хорошо учиться.
А здорово было бы иметь, например, брата. Хотя бы потому, что с ним нельзя рассориться навсегда. Все равно же придется дальше жить вместе. Ну а как теперь жить рядом с Макаровым? Лучше бы молчала она, потому что теперь станет молчать он. Нинка тоже молчит, Вулич… «На Севере диком стоит одиноко», – невольно вспомнилось ей. Кажется, где-то росла пальма, ничего про сосну не зная. Аня тут же прикинула эти два образа на себя и Сашу Порошина. Только кто же из них сосна, а кто пальма, она затруднялась ответить.
Она вернулась домой, когда почти стемнело, и записала в дневник: «Любовь придет сама, я не буду ее торопить. Я хочу быть счастливой, но счастье должно быть завоевано в борьбе. Жизнь не может течь в тихой водичке».
Слово «люблю» казалось немного детским, его можно было петь, как «ля-ля-ля», только на «лю», поцелуйно вытягивая губы. В слове «любовь» слышалось тяжелое «бо», как и в словах «большое» и «Бог». Последнее слово в самом деле казалось большим и страшным. Говорили же всякие сектанты: «Бог есть любовь». А кто такие эти сектанты? Все верующие, наверное. Странные вообще люди – всерьез, что ли, они в этого Бога верят? Без Бога же легче жить, ну! Взять ту же Катерину в «Грозе». Любила, только вот Бога испугалась и бросилась в Волгу. А если бы не испугалась, – любила бы дальше. Как же тогда Бог – любовь? Что-то не получается. Самоубийство – это когда человек с людьми больше жить не может. Не хочет жить, и все. А вот Цукерман говорил, что Катерина не с людьми, она с грехом своим больше жить не смогла, поэтому и ушла к Богу – единственному своему судье. Уйти можно, в сердцах хлопнув дверью. Ну и куда же Катерина ушла?
Слова Цукермана звучали очень странно, особенно слово «грех», которое на языке отдавало гречневой кашей. Грех – это когда нехорошо поступаешь по отношению к другому. Когда по отношению к себе – это, наверное, не грех. Потому что обычно, чтобы другим стало хорошо, нужно себе сделать плохо. Ну, так если каждый начнет другим делать хорошо, себе этот каждый все равно причинит только вред. Вообще зачем рассуждать об этом, если Бога нет, значит, нечего в него верить. Без Бога жить действительно легче. Без него очень хорошо можно жить. А без кого нельзя? Во всяком случае, очень сложно жить, когда некому сказаться, когда невозможно терпеть свое неопределенное «бо». А что оно конкретно такое? Болезнь? Большое? Любовь?

 

– Мне… можно? – Аня стояла на пороге с оброненными на лицо светлыми прядями, как бы прикрывая глаза.
Нинка отошла в сторону, впустив бывшую подружку. Аня, скинув пальто, молча прошла в комнату.
Нинка как раз перешивала на себя мамины зеленые брюки. Ниток в тон дома не нашлось, она начала было строчить черными без наметки, сунув штаны под иголку швейной машинки. Срочно перешить штаны было необходимо: Нинка раздалась вширь, и все юбки стали ей тесны, а ночная сорочка врезалась в подмышки.
Увидев штаны, Аня тихо спросила:
– Это что у тебя? – хотя и так было понятно.
– Это штаны, – сказала Нинка. – Вельветовые. Их нужно по бедрам сузить.
– Вельветовые штаны?..
Они обе начали говорить очень быстро, наперебой, что сперва нужно было сделать наметку, потом примерить и что нехорошо зеленое строчить черным, что Аня, в принципе, могла бы поискать зеленые нитки дома… Как будто ничего между ними никогда не случалось. Раскручивалась пружинка, отпуская внутреннее напряжение, тележка простого разговора катилась все легче, легче…
Они все же стали делать наметку, примерять эти штаны, снимать-надевать. Нинка сверкала ляжками, и где-то Аню точила зависть насчет этих ляжек, произраставших из ярко-голубых трикотажных трусов. Такие трусы носили все советские школьницы, белье не особо изящное, но все же лучше панталон предыдущего поколения. Белье во многом определяет сознание, хотя оно от чужих глаз сокрыто – как и то, что у человека в душе. Аня думала, что белье и не должно быть особо изящным – это такая штука, которую не каждому можно доверить, как нельзя абы кому раскрыть душу. Голубые трусы способен понять человек близкий. А вот кружевное белье, которое Аня несколько раз наблюдала в кино, соприкасалось как-то со словом «разврат», с выражениями «легкое поведение» и «красивая жизнь».
Штучки из «красивой» иногда залетали в жизнь советскую: кроссовки, гаванские сигары, полосатые флаги на заднем кармане и пр. Советская жизнь на этом фоне получалась действительно некрасивой, однако на пути к «красивой» все же стоял внутренний барьер. Что-то такое мешало. Совесть? Потому что кто-то рядом вкалывал день и ночь, а подобных штучек и во сне не видел?
– А я уши проколола. – Нинка оттянула мочку, демонстрируя золотой шарик. – Протерла водкой. Потом прокалила иголку… А хочешь, тебе проколем прямо сейчас?
Это означало, что Нинка окончательно ее простила. Однако Аню передернуло. Экзекуция откладывалась ею, в принципе, на «когда-нибудь». Нинка тут же сказала вскользь, что ей перестал звонить Евдокимов. Раньше он звонил по три раза в день – теперь он либо отчаялся, либо ему не нравится, что она растолстела. Хотя последнее вряд ли: он же сам говорил, что любит целовать в грудь. Аня подумала, что же в этом хорошего может быть. За этим – запретным – явно рисовался Вулич, его прошлый звонок и мокрый поцелуй рот-в-нос. Аня все-таки рассказала про их (его!) объяснение, умолчав только про эту свою щекотку, которая током пробегала до самых пяток.
Нинка в голубых трусах присела, плотно сжав коленки. Вельветовые штаны легли у ног раскроенной оболочкой плоти.
– А ты разве ничего не знала?
– Чего я не знала?
– Ничего-ничего совсем не знала?
– А что я такого должна была знать?
– Да про Редькину! – Нинка почти выкрикнула.
– А что про Редькину? Редькина тоже меня ненавидит.
– Ага, правильно. Редькина тебя ненавидит.
– Так, а за что Редькина тебя ненавидит?
– А за то, что у них с Вуличем было.
– Что было?
– Ну как что? Все было.
– Что значит все?
Особого названия для «этого» действительно не употреблялось. «Секс», «интим» были словечки книжные. Вообще «это» казалось Ане таким же постыдным, как нижнее белье или даже голое тело. А что, голое тело может быть красивым? – Так ведь его же принято стесняться.
– Что все? – переспросила Аня.
Ну все. Все это, это самое. Еще зимой, до Нового года.
Аня ощутила себя пришпиленной к месту, как если бы узнала, что Вулич убил человека. Придушил, зарезал, расчленил в темном подъезде, может быть, даже съел и продолжал спокойно жить дальше. Она тут же вспомнила именно темный подъезд и девчонку в слезах, которая на нее наскочила.
– А как же теперь? – Аня едва находила слова. – У них могут быть дети?
– Уже давно бы стало известно.
– Как она теперь может жить?
– Да брось ты. – Нинка хмыкнула. – Убудет ее, что ли?
– То есть как это не убудет?
Получалось, Вулич не ей одной объяснялся? А она-то, дура, поверила! Аня поднялась, скомкав остатки разговора, думая только о том, насколько она, оказывается, умеет ненавидеть человека. Одновременно она где-то ненавидела и себя – за ту самую щекотку, за то, что почти купилась на музыку и полосатый флаг. Хотя нет, это Редькина купилась. Она же проявила стойкость… да, бдительность… и как там еще в таких случаях говорят…
Только в прихожей Аня вспомнила, зачем еще приходила.
– Ты почитай… тут… – Она достала из сумки свой дневник, однако передумала. – Нет, давай лучше я сама почитаю.
Она вернулась в комнату и, чуть полистав испещренные-перечеркнутые страницы, нашла. По ее мнению, лучшее:
За все меня прости, любимый мой,
За то, что так грустна бываю я порой,
За то, что нашу первую весну,
Боюсь, я разолью, не донесу…

Просить прощения ни за что казалось очень просто, а вот за дело действительно не поворачивался язык. Она читала еще. Нинкины кофейные глаза будто просветлели, пустили в себя, внутрь. Нинка только сказала:
– Ну, ты, блин, даешь!
Потом они плакали вместе.
Вечером Аня записала в дневнике: «Недавно одно событие перевернуло всю мою жизнь. Но я странно спокойна, хотя и не предполагала, что за этим последует. Только я не буду больше жить так, как жила раньше – серенько, неинтересно. Солнце садится, и небо на западе желтое. Ночью должен пройти дождь, умыть мир, в котором одни любят жестоко и жадно, считая любовь своей добычей. (Аня сама толком не знала, кто это «одни».) Другие любят нежно и ласково, боясь причинить боль. Ты живешь совсем рядом со мной, в моем городе, только остаешься по-прежнему далеким и непонятным. Ты не замечаешь меня, а я просто устала ждать…» Однако на этом месте мама позвала ее ужинать, и Аня, проголодавшись, отправилась на кухню есть котлеты.
Дневник же остался на столе открытый.

 

Аня шла в школу, гонимая острой тревогой весны. Дорога представлялась насквозь пропитанной солнцем, как если смотреть сквозь мутноватое оранжевое стекло, сквозь автомобильную фару. Аллея темных деревьев вела в оранжевый свет, чуть даже подернутый медом, отчего контуры стволов размывались. Аня шагала в коридоре стройных деревьев, ноги ее печатали шаги быстро-мягко, потому что сзади и спереди, сверху наваливалась огромная пустота, когда за ярким светом ничего не было видно, кроме одинаковых стволов, стоящих навытяжку.
Вулич подкараулил ее после уроков на черной лестнице в библиотеку. Именно подкараулил – больше там ему нечего было делать, да и никого не было рядом. Вулич обрушился на нее с лестницы, перегородив дорогу. Ей стало по-настоящему страшно, захотелось даже крикнуть: «Мама-а!» Вулич схватил ее за руку, за запястье. Аня рванулась.
– Воняет твой комсомол, – Вулич бросил зло. – В него вступить, что в дерьмо – сто лет не отмыться. Помойный труп!
Труп? Аня тут же примерила «труп» на себя и медленно попятилась. Вулич висел над ней – огромный, но убивать, кажется, все же не собирался. А почему это, интересно, комсомол воняет?
– Что тебе? – Аня выкрикнула как можно грубее.
– Гнилье, карьеристы! Хочешь знать, как вы мне противны, хочешь? – Он скорчился, изобразив приступ рвоты. – Смотри! И Цукерман твой, и Вероника по уши в дерьме, б…
Он произнес слово на «б», больше похожее на глагол (Аня думала даже, что оно пишется через «т», как, например, «изъять»). Слово подразумевало действие, которое Вероника, выходит, совершала… не со своим мужем, по крайней мере.
Аня ошарашенно молчала: почему же Вероника… Нет, при чем тут комсомол и вот «это»? Совсем ведь разные вещи. И каким образом Цукерман связан с «этим», со всей историей?
– Ну, что молчишь? – Вулич резко выкрикнул.
Говорить действительно было нечего. Аня медленно, по внутренней инерции, произнесла вслух:
– Почему Вероника б…?
Вулич засмеялся:
– И ты такие словечки знаешь? Ай, как нехорошо! Ай, еще разок, ну! Слабо? – Лицо его опять было очень близко.
Аня одними губами, беззвучно, повторила слово на «б», удивившись, что оно действительно легко говорится. Вулич стоял растерянный, она же вывернулась и побежала по коридору, топая нарочито громко, чтобы заглушить слово, которое завязло в зубах.
На счастье, Вероника была в учительской, хотя уже на выходе и в плаще.
– Вероника Владимировна, – подбежала Аня.
Вероника подняла брови.
– Там Вулич…
– Пойдем, пойдем. – Вероника быстро вывела ее в коридор. – Что Вулич, что? – Она сама казалась очень взволнованной.
– Сейчас подбежал, схватил за руку, вот… говорит, в общем, что комсомол…
– Что комсомол?
– Гнилье это ваш… то есть. комсомол – труп, воняет, и что вы… – Аня запнулась.
– Что я? – Вероника опять подняла брови.
– Нет, что я сама… Что я ради какой-то карьеры… Понимаете, я… – Тут Аня запуталась в несуразности собственных слов.
Вероника смотрела серьезно, мимо Ани, за окошко даже, где беззащитно-голо торчали кусты сирени. Помолчав, она сказала:
– Комсомол… Комсомол – гнилье. Воняет. Смердит. Да что он вещи говорит такие банальные? Что он говорит? – Вероника вдруг завелась и заговорила быстро-нервно. – Как будто открытие сделал, подумаешь. Да это же всем известно. – Она торопливо зашагала по коридору вперед. – ты только ничего не бойся, Анечка, никто тебя не обидит. Ты чистая девочка… – Она мягко стиснула ее ладонь. – Запомни. Ты не виновата ни в чем, ни в чем…
Вероника заспешила вниз по лестнице, оставив Аню одну в недоумении: а в чем таком она вообще виновата? И что же это с Вероникой случилось?
По дороге домой Аня заметила, что к магазину подъехала машина с молоком – ее как раз начали разгружать. Об этом следовало сказать маме, хотя наверняка же она отправит Аню стоять в очереди. Но именно сегодня ей хотелось жертвенности. Она зашла домой с сообщением – мама промолчала как-то значимо. Оделась, накрасила губы, взяла сумку… Мамины действия означали: «Сволочи же вы, дети!» Аня растерялась, гадая, так в чем же она все-таки виновата?
На кухонном столе лежал ее раскрытый дневник: «Сегодня одно событие перевернуло всю мою жизнь…» Аня застыла от стыда и ужаса, как если бы ей пришлось раздеться прилюдно. Она хотела сперва уйти из дома, но к вечеру все равно бы пришлось вернуться обратно. Потом то же самое только что сделала ее мама.

 

Мама стояла в очереди. Так устроен был мир, что за молоком нужно было стоять дважды: сперва очередь в кассу, потом в отдел. Молоко означало овсяную и манную каши, блины… да просто молоко, еду, чтобы как-то жить дальше. Дальше жить маме теперь не хотелось, или же она просто не знала, как можно жить дальше, если цель и смысл (серенький, неинтересный) ускользали на глазах сквозь пальцы. Аня вела отдельную от нее жизнь, причем какое-то неизвестное событие только что ее перевернуло. Разве имела право эта девчонка – ее плоть и кровь – на что-то личное? Девчонку терзала невысказанная любовь к человеку далекому, чужому, который ничего особенного не сделал, однако был, очевидно, ей неизмеримо дорог. Мама же только работала-одевала-кормила… чтобы дочь в результате понравилась этому чужому? Когда-нибудь так и должно было случиться, но не сейчас еще! Рано! Что может случиться с невинной девочкой? (В мамины рассуждения тоже закралось слово «вина».) Ах, она, оказывается, уже целовалась! С кем? Кто этот подонок, нахал?
Мама купила две бутылки молока, сметану, килограмм творога. Она пошла домой, звякая бутылками в сумке. Аня сидела, запершись в комнате, и не отвечала. Однако она там все-таки шевелилась, не наглоталась таблеток, по крайней мере.
Мама сказала в дверь, что от такой любви случаются дети. Аня за дверью хмыкнула: вот же она не знала! Ну а что, если начнется война с Китаем, тогда уже не только детей, но и никакой любви для нее точно не сможет случиться. Она грызла ручку, пытаясь подыскать слова своему нетерпению жить. Отчего же ей теперь мучительно стыдно было не за что иное, как за неотправленные письма своей любви? Главное – ничего так и не состоялось, хотя… на самом-то деле ее первая любовь все равно состоялась. Безответная, но это была любовь, и теперь уже ничего-ничего переиграть нельзя, ведь нельзя впервые влюбиться дважды.
Где-то далеко в небесах грянуло. Только очень далеко – как будто дали залп с советско-китайской границы.
Гроза обозначила первую вспышку лета. Уроки последнего месяца учебы кончались, казалось, удивительно быстро. Потом не нужно было возиться в гардеробе, снимая-надевая обувку. Просто накинув плащи, все разбегались по домам – веселые оттого, что яркий день и вечер еще впереди, и даже учителя вроде добрели в предощущении разлуки на целое лето.
В гардеробе Нинка пудрила у зеркала прыщик на подбородке:
– Мне бы такую курточку, как у Ромашкиной, за мной бы парни валили, знаешь!
Ей недавно снова стал звонить Евдокимов, который, кстати, учился с Порошиным в одном классе.
Вероника долго копалась в учительской раздевалке. Выглядывала-ныряла обратно. Учительская раздевалка была, по сути, загашником внутри общешкольного гардероба.
Посмотрев издали на запудренный прыщик, Нинка сказала:
– Мне до красивой осталось чуть-чуть, с полпальца. А хорошо быть красивой!
Красивой быть, наверное, было неплохо, только Ане до этой красивой не хватало не то что пальцев – обеих рук. Зато мама купила ей новые туфли. Каблуки целых семь сантиметров! Такие туфли на широком устойчивом каблуке носили почти все училки. После звонка в гулком пустом коридоре учительские каблуки отбивали: «Рупь-пять, рупь-пять»… Теперь в паузе было слышно, как Вероника ходит туда-сюда в раздевалке за дверью, печатая каблуками по кафельным плиткам. Аня успела подумать с оттенком жалости, что для Вероники любовь, очевидно, уже позади. Вообще, наверное, в нее достаточно сложно влюбиться. Вряд ли она была красавицей в юности. Однако же вышла замуж. Или в самом деле важней духовная красота?
– Пойдем? – Аня заторопила Нинку, как будто бы Вероника могла услышать ее внутренний монолог.
– Подожди. – Нинка придержала Аню за рукав. – Я кое-что хотела тебе сказать…
Аня насторожилась: наверняка очередной секрет. А Вероника за дверью.
– Пойдем, пойдем, – каблуки ее застучали по кафельным плиткам. Отчего-то сделалось душно. Скорей бы выйти на крыльцо, на воздух.
– Ты расстроишься. – Светло-кофейные Нинкины глаза смотрели сочувственно.
– Ну!
– Мне Евдокимов сказал. Только ты расстроишься.
– Да говори уж!
– Порошин… в общем, он из школы уходит в техникум. Это точно.
– Точно? – растерянно повторила Аня.
– Да. В классе все знают.
– В ка-кой техникум?
– Кажется, в автотра… Да какая разница!
Яркий день потемнел. Потому что Саша уходил не просто из школы – он уходил навсегда из ее жизни. Катастрофа одного года разницы в возрасте сразу делала его взрослым, оставляя Аню девчонкой. Никогда-никогда он больше не скажет: «Попала в точку», хотя Аня не понимала до сих пор, куда же она попала. Никогда им не пройтись по улице, переплетя пальцы. И никогда уже точно не будет… никогда ничего точно не будет. Ни даже надежды. Но может быть, объясниться? Отправить ему письмо?
Мимо проскочил Цукерман, кинул совсем не к месту: «Болтаете, подружки?»
– Ты же самая красивая, самая умная. – Похоже, Нинка успокаивала ее, хотя Аня же еще не плакала. – И если есть козлы, которые этого не понимают… тогда они козлы, и им же хуже! Ну! Это же не конец жизни! Ведь я же тебя люблю, ну!
– Ты меня любишь? – Аня наконец вынырнула в яркий день, тронутый зеленью.
– Ну конечно, люблю!
– Ты меня любишь. Ты хорошая, Нинка, только…
Только это действительно был конец. И тогда уже к глазам подступили огромные слезы.
– Я сейчас. Ты иди. Я, кажется, забыла… Я шарфик забыла…
Ничего она не забыла, никакого шарфика. Ей нужно было унести свои слезы, чтобы вылить их в одиночестве в закутке. Она побежала, подпрыгивая, как коза, на своих каблуках, сверкая острыми коленками в капроне… Рупь-пять, рупь-пять… Она ведь так и сказала, что оставила шарфик. И сторожихе скажет то же, если та уже гарбероб закрыла.
Из пионерской комнаты выходила вожатая, возясь с ключом в дверях. Как-то очень медленно она выходила, пока Аня бежала. Вожатая, рассердившись на дверь, распахнула ее сильно – толкнула со злостью. В ответ выстрелила форточка в коридоре. Вожатая еще раз распахнула злосчастную дверь – сквозняк протек по ногам холодной струей. Когда же вожатая еще раз хлопнула дверью пионерской, в ответ тихо отворилась дверь гардероба, за которой Саша Порошин целовался с Дылдой Беловой.
Аня охнула, онемев, осталась с раскрытым ртом. Белова резко развернулась, махнула ей, чтобы та уходила.
Аня молча вышла во двор, с трудом балансируя на каблуках. У порога ревел первоклашка, рассыпав банку монпансье по асфальту. Как будто только что разлетелось на тысячу льдинок его большое разноцветное счастье. Но ему было еще не стыдно плакать над ним – откровенно, прилюдно, пуская течь по лицу едкие слезы.
Назад: Эпилог
Дальше: Рассказы