По цене утренней зари
(Эту историю рассказал мне Дмитрий Рымкевич, автор исторических детективов, опубликованных в журнале «Север». Я убеждала его в том, что ему непременно следует поведать миру то, что он сам некогда узнал от своего отца, питерского издателя Павла Рымкевича. Однако Дмитрий так этого и не сделал. Поэтому я пишу за него: бумага надежней человеческой памяти.)
Осенью 1920 года скрученный судорогой голода, захваченный врасплох быстрым наступлением зимы, Петроград пожирал сам себя. С улиц давно исчезли голуби – их съело население. Грачи, как-то раз обосновавшиеся в саду Академии художеств, вскоре также пропали. Люди пекли лепешки из картофельной шелухи и кофейной гущи. Шли в дело даже гнилая картошка и тухлая колбаса. Большие дома поедали деревянные, маленькие: обитатели Петрограда жгли мебель, двери чужих квартир, оконные рамы, разбирали стены на дрова. В результате улицы прорезали глубокие бреши, похожие на щербины в пасти города. Когда дрова кончались, топили книгами и журналами. Черные рты буржуек жадно заглатывали страницы, и живой веселый огонь поглощал слова Ленина, которые цитировали не раз: «Рождение человека связано с таким актом, который превращает женщину в измученный, истерзанный, обезумевший от боли, окровавленный, полумертвый кусок мяса. Но кто на этом основании зарекался бы от любви и от деторождения?»
Уродливое дитя революции корчилось в колыбели. Ради него расстреливали десятки тысяч горожан, не щадя стариков, подростков и женщин, изводили вероятных противников светлого будущего: буржуев, интеллигентов, аристократов, попов, офицеров, средних и крупных предпринимателей… Прежняя жизнь навсегда кончилась. Оставались только пронизывающий до костей ветер, голодный паек, страх внезапной облавы да кумачовые флаги, забрызгавшие пятнами крови пространство бытия, которое более не отделялось от быта. Каждое новое утро люди просыпались только для того, чтобы пережить еще один день, воистину не заботясь о дне завтрашнем, потому что его могло и не состояться.
Павел Рымкевич, редактор журнала «Красный конь», заступал на службу затемно, как на боевое дежурство, убеждая себя в исключительной важности печатного революционного слова и отчасти спасаясь сознанием собственной нужности на этом посту. Он был еще молод, потому то, что многим представлялось концом, ему казалось началом, и постоянное чувство голода он умел перекуривать за разговорами с авторами и обычной журнальной рутиной, от которой не освобождает даже исключительность времени. Заработки авторов выражались мелкими цифрами гонораров, и все же это были деньги, на которые можно было прикупить съестного, и Рымкевич частенько думал, что занятие, которое многим представляется зряшным, а именно искусство составления слов, как про себя он называл всякую писанину, – это занятие теперь может спасти человека.
Глухую тишину утра прорывал только настойчивый стук печатной машинки за стеной, похожий на пулеметный стрекот. Но и этот звук напоминал о том, что жизнь пробивается наружу хотя бы уже на одном упрямстве. Светало. Едва-едва плескался в оконной раме жидкий рассвет – почти на уровне воды в Мойке: редакция располагалась в полуподвале, чуть ниже тротуара. Вдоль Мойки медленно передвигались темные силуэты. Прихрамывая, прошла дама. Рымкевич заметил, что на одной ноге у нее туфля, а на другой – лапоть, однако это оставило его равнодушным, поскольку не вырывалось из общей канвы будня, напротив, было обыкновенным. С Мойки тянуло сыростью, и это влажное дуновение даже теперь навевало Рымкевичу подспудное впечатление моря. Он знал холодные волны Балтики, призванные закалять волю и тело, но в сыром дыхании Мойки отчего-то сквозил отзвук южного ласкового моря, известного ему только по открыткам. Такие открытки некогда присылала его тетка из Крыма, давно, еще в самом начале века, когда он только учился читать… Полноте. Молодой человек прогнал подспудно нахлынувшую грезу, вернувшись в убогий подвал редакции «Красного коня». Само название журнала он давно про себя перелицевал на черного коня, того самого, из загадки: «Черный конь скачет в огонь». Черный конь, конечно же, был кочергой, которая в огне раскаляется докрасна и становится красной… Павел Рымкевич понимал, что воображение – это болезнь и что редактору пролеткультовского журнала следует от нее избавиться или, по крайней мере, скрывать.
Он ненароком увлекся зрелищем мужских ног в сапогах, разбитых до такой степени, что хозяину пришлось подвязать подметку бечевкой, дабы не потерять. Потом, когда этот человек отдалился от окна, Рымкевич разглядел видавшую виды шинель, сидящую мешковато, явно с чужого плеча. Мужчина прохаживался вдоль Мойки туда-сюда, курил, прикрывая огонек от ветра, однако самокрутку держал не по-солдатски, в пясточке, а двумя пальцами, как изысканное курево. Внезапно, будто приняв некое окончательное решение, человек притушил самокрутку о перила набережной и зашагал напрямик во двор. Рымкевич успел вскользь подумать: «К кому это он?» – и тут же забыл странного незнакомца. Однако через пару минут тот сам заглянул в кабинет редактора, имея под мышкой ярко-красную дерматиновую папку, на которой золотыми буквами было вытеснено: «III съезд Коммунистического интернационала». Рымкевич невольно смекнул, что на набережной человек этот, верно, прятал папку под шинелью, благо, там было просторно… Заметив любопытство редактора, незнакомец поспешил пояснить:
– Это случайно. Осталось от покойного. – Помолчав, он добавил: – Друга, которого сегодня видишь живым, завтра найдешь мертвым.
Говорил он приглушенно, с трудом, будто экономя слова. Отрекомендовался как Александр Стефанович. Из-за невнятного голоса Рымкевич не расслышал фамилию и не стал переспрашивать, надеясь прочесть имя автора на титульном листе рукописи. Неожиданно посетитель умолк на полуфразе, как будто ему не хватило дыхания.
– Вы больны? – невольно вырвалось у Рымкевича.
– Я был болен, – человек отчеркнул голосом слово «был». – Перенес тиф. Служил в армии, там и заболел. Но теперь, кажется, я здоров. Да. Я так чувствую, что здоров.
Спохватившись, Рымкевич предложил посетителю табурет. Человек устроился напротив окна, и теперь Рымкевич мог разглядеть в подробностях его изможденное, изрезанное продольными морщинами лицо, как будто плотно натянутое на череп. Он был похож на исхудавшую лошадь. Иной мог принять его за старика, однако едва ли ему было за сорок. Это обстоятельство выдавали его яркие живые глаза и не тронутые сединой темные усы. Посетитель некоторое время молчал. Затем, погладив рукой красную папку, так же медленно, через силу, произнес:
– Я имею сказать, что этот рассказ должен быть куплен по цене небесной зари.
– Отчего ж так, позвольте… – Рымкевич хохотнул, застигнутый врасплох предложением. Однако человек продолжал без тени улыбки:
– Вы печатаете много дряни, которая неинтересна вам самим.
И это была сущая правда, произнесенная если не всуе, то в обстоятельствах, странных для откровения, поэтому Рымкевич просто не нашел что ответить. Еще и потому, что кто-то наконец так просто вслух сформулировал то, в чем он боялся себе признаться. Стишки с глагольными рифмами, рассказики, писанные в примитивной лубочной манере, агитационные вирши да и его собственные попытки сочинить что-либо на злобу дня… эх, да что говорить!
– Я понимаю, – продолжал посетитель, – хронически голодный человек за служебный паек продаст душу хоть дьяволу.
– Позвольте, вы о чем это? – Скрытую досаду прорвало, и Рымкевич привстал в пылком желании возразить, однако взгляд человека оставался безмятежным, ровным, как морская бухта в ясный день, поэтому финал своего вопроса редактор смазал: – Ну почему же дьяволу?
– Я крайне разочарован, – резко отрезал человек. – Не подберу другого слова.
– Разочарованы? Чем?
– Всем этим, – взвесив красную папку в руках, он продолжил: – Коминтерном, то есть я говорю в целом. Люди умирают от тифа, гриппа, воспаления легких, холеры, истощения… и в этом торжество революции?
– А вы читали, что писал Ленин о рождении нового общества?
Посетитель устало отмахнулся.
– Я сам некогда писал о бомбистах… Признаться, мне тогда уже не нравилась манера отправлять на верную смерть совсем юных глупых людей. Тех, которые еще не научились ценить жизнь. А ведь заметные революционеры посылали этих бомбистов вместо себя, столь нужных, преданных делу…
– Вы эсеров имеете в виду? – осторожно спросил Рымкевич.
– Как хорошо жить!.. – ответив невпопад, посетитель невольно повысил голос, но тут же зашелся глухим кашлем, однако вскоре продолжил. – Меня печатали охотно. Просили сюжетные рассказы, и я писал легко и обильно – до тех пор, пока однажды не спохватился, а стоит ли удваивать мерзости жизни, ежели вокруг ничего другого и не осталось.
– Вы не признаете принципов реализма? – Рымкевич плохо уловил последнюю мысль.
– Положим, я и заявляю себя как символист.
– Декадент?
– Нет. Есть существенная разница… Впрочем, я сейчас не намерен заниматься теорией, – Александр Стефанович наконец щелкнул замком своей красной папки и вынул оттуда рукопись, набранную на машинке. – Знаете, есть люди, напоминающие старинный обиходный предмет, и люди эти, в душевной сути своей, так же чужды окружающей их манере жить, как табакерка – столовой Дома искусств.
– Вы там проживаете? – сообразил Рымкевич.
– Мне только обещают там комнату. Однако ваше выступление в Доме искусств я давеча слышал, поэтому и поспешил с утра в «Красный конь».
– Вам понравилось, как я говорил? – искренне возрадовался Рымкевич.
– Я же объяснил: есть люди, похожие на старинную табакерку, выпадающие из среды. Так вот вы, на мой взгляд, именно из таких людей.
– Я? – столь же искренне удивился Рымкевич.
– Да. Полагаю, эту вашу странность многие списывают на молодость. Сколь вы ни стараетесь выглядеть солидно, в сущности вы еще очень молодой человек… Итак, рукопись, – голос посетителя дрогнул, и Рымкевич понял, что тот все-таки нервничает. – Я уже побывал в трех или четырех журналах…
Автор неожиданно умолк. Рымкевич, попутно соображая, что же именно делать внутри молчания, взял рукопись из смуглых тонких рук Александра Стефановича и наугад прочел:
«Желтый камень, синяя тень, живописные трещины старых стен: где-нибудь на бугрообразном дворе – огромная лодка, чинимая босоногим, трубку покуривающим нелюдимом; пение вдали и его эхо в овраге; рынок на сваях, под тентами и огромными зонтиками; блеск оружия, яркое платье, аромат цветов и зелени, рождающий глухую тоску, как во сне – о влюбленности и свиданиях; гавань – грязная, как молодой трубочист; свитки парусов, их сон и крылатое утро, зеленая вода, скалы, даль океана; ночью – магнетический пожар звезд, лодки со смеющимися голосами…»
– Позвольте, – с невольной завистью воскликнул Рымкевич. – Неужели вы все это видели?
– Я видел только горизонты, – уклончиво ответил автор. – Лучше скажу так: я видел крошки хлеба, но не обозрел хлеб.
Теперь Рымкевич умолк, захлебнувшись волной странного чувства, как перед встречей с неведомым. Смуглые руки рабынь, блеск золота, вихри розовых лепестков… Все это, случившееся никогда и нигде, он сам созерцал внутренним зрением, в тайных грезах, которые пытался изжить в себе, почитая мальчишеством. Второй, внешний Рымкевич, редактор журнала «Красный конь», удивился тому, насколько хорошо, сочно и зримо выписан отрывок…
– Так вы говорите, по цене утренней зари? – произнес Рымкевич в смятении.
– Именно так!
– Хорошо. То есть я не обещаю ничего конкретно… Пока не прочту все. Зайдите завтра. Да, в это же время. Тогда я скажу наверняка…
Посетитель молча откланялся и тихо, почти незаметно исчез из кабинета. Собравшись с мыслями, Рымкевич напоследок выглянул в окно, желая удостовериться, что сам странный человек – не призрак, способный раствориться в сыром стылом воздухе или слиться с темной водой. Перекурив смятение, он вернулся к рукописи, чтобы теперь прочесть основательно, не торопясь. Титульный лист, оформленный по всем журнальным правилам, наконец сообщил Рымкевичу, как же зовут автора.
Александр Грин.
«А ведь он вроде не так представился», – припомнил редактор.
И только по прошествии многих лет Павел Рымкевич осознал, кого ему удалось спасти от голода осенью 1920 года.
Июль 2011