Книга: Смерть в Риме
Назад: 1
Дальше: 1

2

Римский папа молился. Он молился в своей домашней часовне в Ватикане, он стоял коленопреклоненный на покрытых пурпурным ковром ступеньках алтаря. Распятый смотрел на него сверху с картины, богоматерь смотрела на него сверху с картины, святой Петр выглядывал из облаков; папа молился за христиан и за врагов христианства, он молился за город Рим и за весь мир, молился за священнослужителей во всем мире и за безбожников во всем мире, молил господа о том, чтобы господь просветил волей своей правительства всех стран, молил господа открыться и главам непокорных государств, просил, чтобы матерь божья заступилась за банкиров, узников, палачей, полицейских, солдат, за исследователей атома, за больных и увечных Хиросимы, за рабочих и коммерсантов, за мотогонщиков и футболистов; силой и властью своих молитв благословлял он народы и расы. Распятый с мукой смотрел на него, матерь божья смотрела на него улыбаясь, но с грустью, а святой Петр, хоть и поднялся с земли в облака, все же сомнительно, достиг ли он небес, ибо путь на небо только и начинается от облаков и еще ничего не достигнуто, если витаешь в облаках, путешествие даже не начато; и святой отец возносил мольбы за покойников, за мучеников, за погребенных в катакомбах, за всех, кто пал на поле битвы, за всех, кто умер в темнице, возносил он мольбы и за своих советчиков, за своих хитроумных законоведов, за своих изворотливых финансистов, за своих многоопытных дипломатов; вспомнил он вскользь и об умерших гладиаторах его города, об умерших цезарях, умерших тиранах, умерших папах, умерших кондотьерах, умерших художниках, умерших куртизанках; он вспоминал о богах Ostia antica, о душах старых богов, блуждающих в римских руинах, о памятниках, о развалинах, о языческих храмах, превращенных в христианские, о разграбленных алтарях древних язычников и видел в духе — аэродромы, видел в духе — роскошный римский вокзал, видел, как сюда непрерывно прибывают толпы современных язычников, и эти язычники смешиваются с язычниками, уже живущими в его городе, и нынешние безбожники еще дальше от бога, чем язычники древности, чьи боги стали теперь тенями. Может быть, и сам римский папа стал тенью. Может быть, он на пути к тому, чтобы стать ею?
Папа отбрасывает на пурпурный пол часовни узкую, бесконечно мягкую, бесконечно трогательную тень. Но там, куда она падает, пурпур ковра сгущается до цвета крови. Солнце взошло. Оно засияло над Римом. Когда святой отец умрет, кто унаследует sacrum imperium? Кто они, эти будущие наследники священной империи? В каких катакомбах молятся они, в каких темницах томятся, на какой плахе умирают? Никто не знает. Солнце светит. Его лучи греют, и все-таки их блеск холоден. Солнце некогда было одним из богов; греющее, сияющее и все же холодное, взирало оно на то, как гибли боги. Солнцу было все равно, кому светить. А язычники в Риме и язычники во всем мире утверждали, что солнечный свет — явление астрофизическое, и они исчисляли солнечную энергию, исследовали солнечный спектр и определяли солнечное тепло в градусах. Но солнцу было безразлично, что думают о нем язычники. Так же безразлично, как молитвы и мысли священников. Солнце светило над Римом. Оно светило ярко.

 

 

Я люблю утро, я люблю римское утро. Встаю я рано; сплю мало. Я люблю утреннюю свежесть узких улочек, укрытых тенью больших домов. Я люблю ветер, когда он с изогнутых кровель спрыгивает в старинные закоулки, — это утренний привет семи холмов, с ним посылают в город свою насмешку боги. Солнце дразнит своим блеском башни и купола, оно дразнит мощный купол св.Петра, оно гладит обветшавшие стены, ласкает мох в сточных желобах, ласкает мышей Палатина, плененную волчицу у Капитолия, птиц, свивших гнезда в Колизее, кошек Пантеона. В церквах служат обедню. Мне не нужно далеко ходить, чтобы послушать обедню. Есть церковь рядом с фонтаном Треви и еще одна — на углу виа дель Лаваторе, а потом еще пять или шесть домов божьих — тоже поблизости, их названий я не знаю. Я охотно хожу в церковь. Вдыхаю благочестивый запах ладана, тающего воска, пыли, олифы, старой одежды, старых женщин и старого страха, запах великодушия и бездушия. Я слушаю литании: «Ab omni peccato libera», слушаю однообразное бормотание: «A subitanea et improvisa morte», раз навсегда установленный и раз навсегда затверженный диалог между священником и старухами, которые закрывают лицо вуалью и смиряются, чтобы их возвеличили, преклоняя колени на каменном полу: «te rogamus audi nos», слушаю звон колокольчика в руке служки. Я стою у самой двери, чужак, почти нищий; я стою в стороне от прихожан и делаю это сознательно. Я смотрю на свечи, горящие перед изображением святых, и однажды сам купил свечу, зажег и поставил в неукрашенную, пустую нишу, еще не отданную никакому святому; я поставил свечу неведомому святому, так же как римляне построили храм неведомому богу, ибо мы скорее не заметим святого, чем проморгаем какое-нибудь божество. Может быть, этот неведомый святой живет среди нас, может быть, мы проходим мимо него; может быть, это продавец газет в пассаже, который выкрикивает новейшие сенсации грандиозного разбоя, выкрикивает прогнозы военной опасности; может быть, святой — тот полицейский на виа дель Тритоне; может быть, узник, приговоренный к пожизненной каторге, который уже никогда не пройдет по римской улице; но маловероятно, чтобы святым, да к тому же неведомым, мог быть директор итальянского Коммерческого банка, роскошное здание которого высится на Корсо, хотя верующие и утверждают, что для бога нет невозможного, поэтому ладно уж, допустим, что и банкир может быть призван, однако ни к одному из них не явится святой отец, чтобы омыть ему ноги, ибо святой отец и не подозревает, что могут быть святыми люди, обитающие неподалеку от него, и до церкви никогда не дойдут их имена, она никогда не узнает, что они жили «на свете и были святыми. Но ведь возможно, что святых вообще уже не существует, так же-как не существует богов? Я этого не знаю. Может быть, знает папа. А если он и знает, так мне не скажет, а я не спрошу.
Прекрасны утренние радости. Чистильщик почистил мне ботинки, и они заблестели, отражая солнце. Парикмахер побрил меня, его руки массировали мне кожу; потом я прошел пассажем, я ступал по его камням, и мои шаги будили веселое эхо. Я купил газету, от нее пахло типографской краской, в ней был приведен новейший курс на духовные и материальные ценности во всем мире. Затем я направился в бар «Эспрессо», подошел к стойке, остановился среди других мужчин, тщательно вымытых, тщательно выбритых, причесанных, приглаженных, в опрятных крахмальных сорочках, в меру надушенных, и стал пить, как и они, горячий крепкий кофе, приготовленный машиной; я пил его a la cappuccino — с сахаром и со сливками, здесь я любил стоять, здесь мне нравилось, а на шестой странице газеты я обнаружил свой портрет и свою фамилию, и мне было приятно, что фотография автора симфонии, которая будет исполняться сегодня вечером, помещена в итальянской газете, хотя отлично знал, что никто на фотографию и не взглянет, разве что несколько композиторов: они будут рассматривать ее очень внимательно и выискивать в моем лице черты глупца, неудачника, бездарности или сумасшедшего, а затем газета станет макулатурой, ее используют как оберточную бумагу или еще для каких-либо нужд; но я считал, что так и надо, это хорошо и правильно, я не хочу оставаться таким, какой я сегодня, не хочу неизменности, я хочу жить в вечных превращениях, и я боюсь небытия.
И вот я иду на последнюю репетицию, иду к святой Цецилии — покровительнице музыки. Будет ли она ко мне благосклонна? Я не ставлю ей свечи, я предложу звучания, которые, быть может, ей не понравятся. Я иду к Кюренбергу, к мудрому волшебнику и к ста музыкантам, они играют мое сочинение, и я перед ними робею; вероятно, я встречусь с Ильзой Кюренберг — ее как будто ничто не трогает, она принимает жизнь и смерть так же, как лучи солнца и капли дождя. Она не покровительница музыки, я это чувствую, но, быть может, она богиня музыки или заместительница Полигимнии, муза современности, скрывающаяся под личиной уклончивости, ожесточения и равнодушия. На виа делла Муратте я почтительно останавливаюсь перед похоронным бюро. Смерть влечет к себе; но как смешон реквизит, который человек покупает, чтобы достойно улечься в могилу. Управляющий бюро, красивый плотный мужчина с крашенными под вороново крыло, словно лакированными волосами, как будто цель его профессии — отрицать все преходящее, отпирает дверь бюро, и его кошка, дремавшая на гробах, на бронзовых венках и стальных иммортелях, не поддающихся распаду, тлену и грязному превращению в прах, его кошечка весело идет к нему навстречу, а он любезно приветствует ее: «Доброе утро, милая киса!». Вероятно, этот господин боится мышей, боится, что ночью мыши примутся грызть пышные аксессуары смерти и, опередив могильных червей, сожрут бумажные саваны или ощиплют лепестки искусственных цветов.

 

 

Адольф сидел в конце длинного стола в трапезной гостиницы для приезжающих в Рим священников, грязновато-коричневый полусвет падал на Адольфа, ибо единственное окно выходило в тесный двор, к тому же на окне висели гардины, поэтому в помещении царил сумрак, а несколько тусклых лампочек придавали дневному свету еще более коричневатый оттенок; у всех сидевших за столом был крайне утомленный вид, словно после неудачного ночного путешествия или неожиданного, стремительного переезда, а ведь они провели ночь в этом доме, и если даже им не удалось заснуть, то, во всяком случае, они отдыхали в своих постелях и, спали они там или бодрствовали, во сне и наяву гордились тем, что находятся в Риме, в столице христианского мира. Некоторые уже побывали в церкви на ранних службах и вернулись к завтраку, стоимость которого включалась в цену ночлега, — безвкусный стандартный завтрак, как и все завтраки в семинариях, больницах и интернатах: кофе, точно помои, на черствый крошащийся хлеб намазано повидло, лишенное цвета и запаха каких-либо фруктов; они с трудом проглатывали пищу и тут же изучали свои карманные путеводители, выписывая адреса, куда нужно зайти.
Отец гостиник спросил Адольфа, не хочет ли он принять участие в экскурсии по городу — намечено осмотреть все святые места, гробницы мучеников за веру, места откровений господних и святых знамений, сам папа обещал принять экскурсантов. Но Адольф поблагодарил и отказался, ему хотелось побыть одному. Ведь с ним сидели священники, их уже возвели в этот сан, епископ выкликал их имена одно за другим, и все оказались на месте, и все крикнули «Adsum», и тогда епископ спросил у архидиакона: «Считаешь ли их достойными?» — и архидиакон ответствовал: «Насколько позволяет мне человеческое несовершенство, я знаю и могу подтвердить, что они достойны нести бремя иерейского сана». Епископ воскликнул: «Deo gratias», и они стали священниками, над ними совершили обряд помазания, они обещали быть послушными епископу и его преемникам и получили право отпускать грехи: «Accipe Spiritum Sanctum quorum remiseris peccata, remittuntur eis, et quorum retinueris, retenta sunt. Адольф еще не священник, он только диакон, он стоит на ступеньку ниже их, они для него начальство; он смотрел, как они поглощают завтрак, как они составляют планы, чтобы с пользой провести этот день в Риме, и спросил себя, неужели бог избрал их, неужели они посланы богом, эти тщеславные вороны, эти робкие огородные пугала, — он сомневался в этом, почему же тогда бог не сделал большего, почему же его слуги не борются решительнее с трагическим развитием событий в этом мире? Адольф пришел к ним после катастрофы, постигшей этот мир, и теперь ему кажется, что, даже будучи священником, он вряд ли сможет воспрепятствовать новой катастрофе, он даже не уверен, сможет ли остаться непричастным к ней, прикрываясь столь сомнительной праведностью фарисеев, и он спросил себя: действительно ли он призвав, если призваны такие, как эти? Ответа он не нашел, как не нашел ответа и на вопрос, должен ли он явиться к матери и отыскать отца; может быть, он все-таки любит своих родителей, или это его обязанность — любить их, особенно важная» обязанность для священника — любить отца и мать, хотя, может быть, именно для священника и не такая уж важная, ибо священник должен любить всех людей одинаково; родители дали ему жизнь, но душу дал ему господь, родители произвела его на свет не во имя божье, не для того, чтобы служить богу и выполнять заповеди божьи, они произвели его на свет, предаваясь наслаждению, потому что были чувственными, а может быть, они дали ему жизнь оттого, что были неосторожны, или им просто захотелось иметь ребенка, или оттого что в третьем рейхе было модно иметь детей, сам фюрер любил детей, а может быть, Адольф появился на свет в результате всех этих причин — жажды наслаждения, неосторожности, желания иметь потомство и заслужить благосклонность фюрера, и все-таки где-то за всем этим стоял бог, незримый и неведомый, ведь всякое зачатие — чудо, и даже пьяный, насилующий молоденькую служанку в придорожной канаве, творит зачатие по непостижимому соизволению божию; однако Адольф, диакон, вопрошал: «Зачем, зачем, зачем?» Но в сумраке этого убежища, в сумраке глупого, бессмысленного уныния и противного здравому смыслу кисловатого благочестия Христос не явился ему, и Адольф не мог, подобно апостолу Петру, вопросить: «Камо грядеши, господи?»

 

 

Пфафраты положили в машину все, что требовалось для пикника: хлеб, холодное мясо, кусок фазана, вино и фрукты, — они решили поехать в Кассино, не в монастырь, нет, им хотелось увидеть поля сражений, они уговорились с другими немецкими туристами, участниками былых боев, те могли бы им дать объяснения; однако Пфафраты опоздали, им пришлось сначала разыскивать Юдеяна — они все же решили пригласить его поехать с ними, ведь поля сражений должны интересовать его, и это сблизит всех, согреет души общим идеалом; пробудит несокрушимую гордость победителей, которая остается, несмотря на поражение, но Ева, игравшая в данном случае главную роль, расстроила все планы: она отказалась принять участие в поездке, отказалась от свидания и пожелала остаться в своем номере, в каморке, окно которой выходило на шумный двор, полный кухонного дыма и чада; лучше уж она вернется домой, в Германию, чтобы и там замкнуться в тесной каморке. Пфафраты рассвирепели и стали умолять ее:
— Почему ты не хочешь видеть его, что он подумает?
И она не могла ответить им, им, которые уже снова вкушали радости быстротечного дня, уже примирились со всем: с крушением всех надежд, с изменой, с мародерством; она не могла объяснить им, что ее, брачный союз с Юдеяном был настолько тесно связан с третьим рейхом, настолько поддерживался верой в него и питался из того же источника, что теперь брак расторгнут, распался сам собой, как только умер Гитлер, рухнул третий рейх и чужеземные солдаты вступили на германскую землю, кощунствуя над провидением и предвидением фюрера. Кому это неясно, кто не понимает, что иначе и думать нельзя, тому не втолкуешь, и уж лучше молчать, не выставляя на поругание свою скорбь. Не ее это вина и не вина Юдеяна, оба они неповинны в том, что случилось и чего уже не поправить, но им приходится разделять ту вину, которая неизбежно ложится на каждого уцелевшего после катастрофы; Ева считала себя виновной не в том, что помогала прокладывать путь, который привел к катастрофе, а в том, что осталась в живых, что она цела и невредима; сознание этой вины не меркло, и Ева боялась, что Юдеяну теперь тоже придется, что он вынужден будет разделить вину с оставшимися в живых, а этого она не желала, ведь она видела его еще не обремененного этой виной, среди героев Валгаллы; однако доля вины неизбежно ложится на каждого уцелевшего, поэтому письмо, написанное Юдеяном, весть о том, что он жив, испугала ее, а не обрадовала. Но кому могла она открыться, кому сказать о своем ужасе? Сын стал ее врагом. Он стал ее злейшим врагом, если только слово «злейший» содержит в себе зло, и, будь она верующей, она прокляла бы сына, но верующим был он, а она, язычница, не располагает проклятиями, язычница — нищая: она не верит ни в силу благословения, ни в силу проклятия, она верит лишь в былое единство германской нации, а кощунствующий над этим единством заслуживает лишь смерти. Но ведь не может она убить сына. У нее больше нет власти над ним. Она может его только забыть. Но чтобы забыть, нужно время, она уже почти забыла сына, как вдруг появление Юдеяна вновь вернуло все забытое, память обо всех крушениях, всех потерях, поэтому она не хотела видеть Юдеяна и осталась в гостинице, ей казалось, будто ее стегают кнутом.
Пфафраты ехали в отель, где остановился Юдеян, в машине, которой правил Дитрих, и думали: мы не можем сказать ему прямо, нужно сообщить осторожно — она сошла с ума; да, после всего, что ей пришлось вынести, пожалуй, нет ничего удивительного в том, что она сошла с ума, но мы сделали все, что могли, нам упрекнуть себя не в чем, никто не может упрекнуть нас, мы поддерживали ее, Юдеян должен это признать, мы привезли ее сюда, и пусть теперь он решает, как с ней быть. А Дитрих думал: дядя живет в более шикарном отеле, чем мы, у него, видно, есть деньжата; когда мы учились в Орденсбурге, я завидовал Адольфу — его отец занимал гораздо более высокое положение, чем мой; хотелось бы знать, по-прежнему ли у него более высокое положение и как удалось Юдеяну ускользнуть от врагов, как ему удалось прорваться; интересно, остался ли он все тот же, добьется ли снова власти, возобновит ли борьбу и стоит ли уже перейти на его сторону или это пока слишком рискованно?
А Фридрих-Вильгельм Пфафрат сказал:
— Может быть, еще рано думать о его возвращении! Может быть, ему следует подождать год-другой, пока ситуация станет яснее. Суверенитет нам, конечно, дадут, и новая армия у нас тоже будет, нельзя не признать, что боннское правительство в этом отношении хорошо поработало, и все же нам пока приходится лавировать, но, когда армия будет создана, тогда, может быть, настанет время для подлинно национальных сил взять власть в свои руки и рассчитаться с изменниками.
— С изменниками рассчитаются, — сказал Дитрих.
На лице его появилось злобное выражение, он судорожно стиснул руль. Он чуть не задавил господина, который, словно дипломат, с раскрытым зонтиком переходил улицу у Порта Пинчана и столь явно и очевидно верил в торжество разума, что едва не попал под машину.
Юдеян встретил их в халате, он обтерся спиртом, надушил седую щетину туалетной водой и выглядел как старый преуспевающий боксер, который ради хорошего гонорара еще раз выходит на ринг. Роскошь, окружавшая его, смутила их. Они стояли перед ним как просители, как бедные родственники, как стояли перед ним всегда; он заметил это и почувствовал себя на высоте положения, все было рассчитано — они видели стены, обтянутые шелком, ощущали под ногами толстый ковер, их пленяли его чемоданы, а на кровати они увидели венец всей этой роскоши, знак независимости и власти — большого шелудивого кота.
— Это Бенито, — представил его Юдеян.
Ему было приятно их восхищение и их тайный ужас. Фридриха-Вильгельма Пфафрата просто жуть взяла при виде паршивого животного, но он и виду не подал, хотя ему чудилось, что храпящий черный конь, который мчал его во сне, превратился в этого шелудивого кота. Юдеян не спросил Пфафратов о Еве. Он видел их насквозь. Он прищурил глаза, и они стали узкими, хитрыми и злыми, как у вепря, он угрожающе нагнул голову, пусть противник на ринге остережется старого боксера. Теперь Ева стала для них бедной родственницей, а Пфафраты, разумеется, благодетели; этого нельзя дольше терпеть. Юдеян решил позаботиться о Еве. Он раздобудет денег, пусть она купит себе дом и станет независимой. Как только Пфафраты заговорили о Еве, Юдеян остановил их движением руки. Он обо всем позаботится сам, сказал он с величественным, диктаторским жестом. Он не высказал желания повидать Еву. Он понимает ее. Он понимает, почему она не пришла; правильно сделала. Они не могут увидеться, не могут взглянуть друг другу в глаза, они не могут увидеться в присутствии Пфафратов, этих обывателей, которые ничего не поняли, ничего не постигли. Может быть, Юдеян сумеет тайно повидать Еву, словно скорбящую тайную возлюбленную, увидеть которую ему так страшно.
Но вот боксер дал маху, неосторожно открылся, спросил об Адольфе, и Дитрих тут же выпалил: Адольф стал попом; удар был страшен, в сонную артерию. Юдеян покачнулся, лицо его исказилось, он побелел, потом залился краской, щеки, лоб, кожа побагровели, жилы набухли, словно его вот-вот хватит паралич, он вцепился в горло, будто задыхаясь, и вдруг с его губ полился поток ругательств, поток грязи. Эти извержения захлестнули Пфафратов, Юдеян ревел, что все они подлизы, приспособленцы, скряги, они теперь дрожат и пикнуть не смеют, точно домашние свиньи, увидевшие вепря; но виноваты они, они в ответе за измену, вероломство, дезертирство, капитуляцию, лакейство перед врагом, они в штаны наклали, лизоблюды, коллаборационисты, пресмыкающиеся подхалимы, жалкие псы, они хнычут от страха перед адом и повизгивают перед священниками, они, видно, прикатили в Рим, чтобы добывать ноги папе и испросить себе отпущение грехов! Но история осудит их, Германия проклянет, немецкое отечество отвергнет их, такой народ, как они, достоин гибели, это понял и фюрер; фюрер явился трусливому народу, прогнившему племени — в этом была его трагедия; а они слушали, господин обер-бургомистр слушал его, фрау Анна и Дитрих безмолвно ловили каждое слово и дрожали, точь-в-точь как в былые дни: великий Юдеян говорил речь, высокий начальник гневался, и они покорялись, они даже испытывали какое-то удовольствие, сладострастную резь в животе и ниже, они преклонялись перед ним. Он смолк. Он изнемог. Раньше бы такая речь не лишила его сил, раньше подобные взрывы только укрепляли Юдеяна. Его волосы слиплись, шелковая пижама под халатом вымокла от пота, лицо все еще было багровым, как гребень индюка. Но его не свалить, он не рухнул на ринг, а, быстро овладев собой и похлопывая себя по ляжкам, рассмеялся: вот так анекдот, великолепный анекдот, ему следовало отправить на небеса еще больше попов, раз уж он сам поставил одного церкви; Юдеян прошелся по комнате, налил себе коньяку и выпил его залпом, предложил коньяку им, но только Фридрих-Вильгельм Пфафрат разрешил себе рюмочку. Дитрих же извинился — он ведь должен вести машину; подобная воздержанность вызвала у Юдеяна только презрительный смех.
— Что у нас за дети! — воскликнул он; казалось, ему пришла в голову какая-то забавная мысль, он подошел к кровати и вырвал из когтей Бенито итальянскую газету, которую подавали вместе с завтраком. Юдеян стал рассматривать ее, не понимая текста, разглядывал картинки и подписи под ними и обнаружил портрет своего племянника Зигфрида, он едва помнил его, но, должно быть, это все-таки его племянник Зигфрид Пфафрат, и вот он протянул фотографию Фридриху-Вильгельму Пфафрату с возмущением и насмешкой, ибо, не поняв подписи под портретом, Юдеян решил, что племянник стал скрипачом. Разумеется, он признает, что это не так скверно, как быть попом, но все же весьма скверное занятие, и оно противоречит традициям семьи, происхождению, воспитанию и военной школе; так Юдеяну удалась маленькая месть.
Пфафрат взял газету, он был ошеломлен столь неожиданной атакой и возразил, что Зигфрид не скрипач, а композитор, и тут же рассердился на себя за то, что сказал это, ведь для Юдеяна не имело значения, пиликает ли Зигфрид в кафе или пишет концерты, так или иначе, это не мужское занятие, недостойная профессия. Пфафрат согласен с Юдеяном, но все же портрет сына в римской газете вызвал в нем иные чувства; может быть, ему вспомнился домашний книжный шкаф, где стоят сочинения Гете и биография Вагнера, он гордился Зигфридом, гордился тем, что у него такой сын, он протянул газету Анне, та закудахтала, словно наседка, которая высидела утенка и видит, как он бросается в пруд, прямо в воду, и плывет, отдаваясь стихии. Дитрих тоже склонился над газетой и, увидев портрет брата, пробормотал:
— Черт возьми, — что могло в равной мере выражать изумление, радость или негодование. Юдеян так и остался опозоренным своим благочестивым отпрыском, а Пфафратам, пожалуй, даже лестно, что у них такой сын, который пиликает на скрипке или сочиняет музыку, хотя им совершенно неизвестны ни его взгляды, ни его пороки; может быть, он ведет грязную жизнь в обществе евреев и людей без роду, без племени, может быть, газета дала публикацию за хорошую мзду.
Юдеян нервно расхаживал в своем халате по комнате — так ходит по рингу взволнованный боксер, протестующий против несправедливого решения судей. Он наотрез отказался поехать с Пфафратами в Кассино. Что ему поля сражений, сказал он издеваясь, на которых тишь да гладь, где земля уже впитала кровь, где уже зарыты трупы и снова растут цветочки, где пасутся ослы, а рядом с ними, на смех ослам, ползают по земле туристы. Да и что такое битва под Кассино по сравнению с битвой под Берлином! Под Берлином произошло сражение, которое не кончилось а никогда не кончится, битва продолжается, она продолжается незримо, ему хотелось сказать — бой ведется над землей, но Юдеян позабыл легенду о Каталунской битве, которую учил в школе маленький Готлиб, он помнил только, что кто-то сражался в воздухе, но то были не духи умерших, духов не существует, и не сами умершие, они хоть и существуют, но сражаться не могут, — наверно, это были летчики, и естественно, что летчики сражаются в воздухе, они и в дальнейшем будут так же сражаться, будут в конце концов сражаться новым оружием — всей мощью атома, потому что им не удалось отстоять Берлин.
— Ты веришь, что будет новая война? — спросил Пфафрат.
И Юдеян ответил, что всегда верит в войну, во что же еще можно верить? Пфафрат тоже верил в новую войну, война будет, этого требует справедливость, но он полагал, что время для нее еще не пришло, он полагал, что война еще невыгодна для Германии, по его расчетам, шансы на успех ненадежны, но он не осмелился сказать это Юдеяну, так как знал, что Юдеян сочтет его трусом.
— Ты тогда вернешься? — спросил он Юдеяна, и тот ответил, что он всегда в бою и всегда за Германию.
Потом Юдеян унизился до того, что стал ломать перед ними комедию: позвонил в дипломатическое представительство страны, оплачивавшей его услуги, и, отчаянно коверкая французские, английские и арабские слова, заказал себе посольскую машину, при этом сделал вид, будто отдает приказания как диктатор и решает вопросы войны и мира — пока что для Ближнего Востока.
Фридрих-Вильгельм Пфафрат и его жена не заметили мошенничества маленького Готлиба и были снова захвачены величием своего родственника, а Дитрих Пфафрат поджал губы, он тоже не смог разобрать эту языковую мешанину, но внезапно почувствовал, что славное время его дяди миновало навсегда, что Юдеян стал авантюристом с непрочным положением и темными деньгами. «Будь осторожен, — предупреждал внутренний голос, — Юдеян может повредить твоей карьере». И все же Дитрих охотно пошел бы за ним, если бы Юдеян развернул свое знамя и призвал к национальному объединению, пошел бы, разумеется при наличии перспективной и выгодной должности. Но пока выгодные должности можно получить и в Западной Германии; Дитрих добьется их, когда успешно сдаст экзамены. Вот если он останется без работы, если у него не будет автомобиля для развлечений, если он скатится до уровня пролетарской интеллигенции, если разразится экономический кризис — вот тогда Дитрих слепо пойдет за любым лживым знаменем, без раздумья пойдет на любую войну.

 

 

Зигфрид явился на репетицию поздно; он опоздал нарочно, он боялся своей музыки, боялся Кюренберга; он пошел пешком, затем сел не на тот автобус и поехал не в ту сторону, задумавшись, следовал некоторое время за каким-то малышом, а когда все же приблизился к концертному залу, ноги его были точно скованы, а башмаки словно свинцом налиты, он мешкал в нерешительности перед гардеробом, несколько плащей болталось на унылых крючках, словно тени повешенных, три-четыре зонтика привалились к стене, будто пьяные; уборщица ела бутерброд с ветчиной, сало свесилось, оно таяло от тепла, вызывая отвращение, отвращение вызывали и отвислые груди уборщицы, ее расстегнутая, пропитанная потом блуза; Зигфрид подумал о ее лоне, о том, что у нее есть дети, и ему стало противно от этой теплой и влажной груди, от влажных и теплых детей, от влажной и теплой жизни, зловещим и отвратительным показалось ему жадное стремление к жизни, на которое мы обречены, слепая жажда продолжения рода, обман, которому еще поддаются самые бедные, эта видимость вечности, где нет ничего вечного, этот ящик Пандоры, полный страхов, войн и нищеты; и тут он услышал тромбоны, свои тромбоны, они угрожали ему, он услышал арфы, свои арфы, и чудилось, будто они дрожат, до него донеслись скрипки, его скрипки, и чудилось, они кричат, его музыка была для него чужой, чужой, чужой. И кроме того, она будила страх. Он шагал по коридору взад и вперед. В зеркалах на стенах отражалась его фигура, и Зигфрид казался себе уродливым. Он говорил: «Я выгляжу как призрак, как дух, но не как дух музыки». Он даже не старался ступать неслышно. Он чуть не топал по полу, крытому линолеумом, и можно было подумать, будто он хочет помешать репетиции, будто хочет ворваться в зал и закричать: «Прекратите! Прекратите!»
К нему подошла Ильза Кюренберг. На ней модный летний костюм василькового цвета, и она снова кажется молодой, у нее крепкое тело, без жировых складок, она симпатична Зигфриду оттого, что у нее нет детей. Он подумал: она не рожала, она рожала не больше, чем статуи в римских садах, возможно, она все-таки богиня музыки, или муза Полигимния, умудренная и девственная. Но он ошибся: Ильза Кюренберг сегодня скорее напоминала безымянную богиню предприимчивости, рядом с ней шел господин, чем-то напоминавший пойманную птицу, большую и весьма меланхоличную, и Ильза представила его Зигфриду как главу музыкального отдела крупной радиокомпании, а может быть, она представила Зигфрида этой птице, занимавшей столь значительный пост; Ильза Кюренберг и птица говорили по-французски, говорили свободно, быстро, певуче, очевидно, это была французская птица, а Ильза Кюренберг знала этот язык — наверно, старик Ауфхойзер нанимал для своей дочери воспитательницу-француженку, или, может быть, Ильза Кюренберг научилась французскому языку в эмиграции, а может быть, и то и другое, и Зигфрид опять почувствовал стыд за свою необразованность: в нацистской школе не заботились об образовании, отец его не позаботился, чтобы сын учился французскому языку, — Фридрих-Вильгельм Пфафрат не ценил ни Францию, ни благозвучие французской речи» может быть, он слегка ценил француженок, да и то лишь как военную добычу; и вот Зигфрид, запинаясь, подыскивает слова, он не может понять, чего хочет от него эта птица, но птица чего-то хотела, Ильза Кюренберг кивнула и потребовала от Зигфрида согласия, и он согласился, не зная на что, — охотнее всего он убежал бы, бросил бы и богиню музыки, и возглавлявшую какой-то музыкальный отдел птицу, пусть себе спят вместе или пожрут друг друга. Но тут Зигфрид услышал заключительный аккорд своей симфонии, в нем прозвучало крушение всех надежд — так захлестывает волна идущий ко дну корабль, и вот остались только обломки и слышен короткий всплеск. В коридор вышел Кюренберг. Он вспотел и вытирал лоб. Как ни странно, но он вытирал лоб большим красным платком, и казалось, это не дирижер, а, скорее, крестьянин, возвратившийся с поля после тяжелой работы. Его сопровождали несколько человек — журналисты и критики с блокнотами в руках, а также фотокорреспондент, вспышка его лампы тут же озарила всю группу. Кюренберг заметил, что Зигфрид подавлен, он пожал ему руку и сказал:
— Смелей! Смелей!
А Зигфрид думал: смелей? Я ведь не малодушный. Но смелость мне не нужна. Вероятно, мне нужна вера. Я, правда, верю, но я верю в то, что все бессмысленно, а может быть, ни все бессмысленно, но то, что я здесь, и то, что я говорю с этими людьми, бессмысленно, и то, что нас фотографируют, и самая вспышка магния — все это бессмысленно, и моя музыка тоже лишена смысла, она могла быть и не бессмысленной, будь во мне хоть капля веры. Но во что мне верить? В себя? Наверно, самое разумное — это верить в себя, но я не могу верить в себя, иногда я пытаюсь, а потом мне становится стыдно, и все же надо верить в себя, но так, чтоб не становилось стыдно. Верит ли в себя Кюренберг? Не знаю. Мне кажется, он верит в свою работу, и он имеет право верить в нее, но, если она отдана моей музыке, в которую я не верю, вправе ли он верить в свою работу? Это очень хорошо, что он похож на крестьянина, вернувшегося с поля. Но на чьем поле он трудится? На чьей ниве? И кто пожнет плоды?
Кюренберг представил Зигфрида. Критики заговорили с ним. Они заговорили с ним на разных языках. Он их не понял. Он не понял их, говорящих на разных языках. Он был с ними и не с ними. Он был уже далеко-далеко.

 

 

Адольф шел к собору св.Петра, вот он уже близко, он видит его купол, который отсюда кажется небольшим и поэтому вызывает даже разочарование, он поражен видом помпезных фасадов, массивными колоннами, образующими как бы своеобразные театральные кулисы, с бесконечными пилонами виа делла Кончилиационе, ведущей к величественному собору; дома этой улицы, расположенные справа и слева, напоминают роскошные здания процветающих страховых обществ, крупных акционерных компаний или преуспевающих трестов; их холодные каменные фасады, сплошь освещенные солнцем в это время дня, навевают скуку, словно опубликованные финансовые отчеты, и говорят о высокой квартирной плате и о том, что Христос изгнал торгующих из храма; захваченный видом этого знаменитого, благородного, в высшей степени святого и притом — разве могло быть иначе — весьма мирского зрелища, перед этой священной, издревле почитаемой и деловито осматриваемой сценой, на подмостки которой трепетно и благоговейно вступают все паломники и которую как обязательный предмет изучают все туристы, — захваченный всем этим, Адольф ощутил сильный страх. Достоин ли он предстать перед святыней, выдержит ли он испытание, укрепит ли это его веру? Адольфа и других экскурсантов вытряхнули из автобуса, как вытряхивают из корзины домашних птиц — пусть подкормятся, и вот они уже разбежались по лугу и готовы клевать красивые виды и незабываемые впечатления, ни одно зернышко, достойное почитания, не должно ускользнуть от них, вот уже щелкают затворы их фотоаппаратов, шуршит оберточная бумага, извлекаются бутерброды, пора утолить голод, разжигаемый галочками в путеводителе; а другие уже проворно набросились на ларьки с сувенирами и открытками — доходные местечки, которыми спекулирует церковь, — и вот выпорхнувшие из клетки отечества, вылетевшие из хлева обыденности уже шлют домой приветы из собора св.Петра, даже до того как побывали в нем; от всего этого Адольфу стало грустно, и он бродил в одиночестве, затерявшись, как щепка, в людском потоке; одни толкали его, этого скромного священника, другие, считая его компетентным, бессмысленно требовали от него бессмысленных разъяснений; глядя на пилоны, он по дурацкой ассоциации вспоминал другую улицу и другие путевые вехи, но не такого рода, не увенчанные дешевыми фонарями фабричного производства, а бутафорские колонны с пылающими чашами наверху, он вспомнил пылкие горячие головы и улицу с горящими факелами, по которой, он гордо проезжал как отпрыск привилегированного семейства, как сын своего отца: Нюрнберг — вот что напомнила ему виа делла Кончилиационо. Но увы, тот плац нацистских съездов в Нюрнберге казался мальчику великолепнее, чем этот путь к храму храмов, от которого он не ждал и не ждет великолепия, но который все же претендовал на великолепие, состязался с отвергнутым всеми и презираемым великолепием Нюрнберга и проигрывал, уступал ему в этом состязании, впрочем, великолепие Нюрнберга, после ярких огней на пилонах, привело к тому, что запылали дома, города и целые страны. Разумеется, убогих хижин нечего было и ожидать на этой улице — таков уж мир; обнаженной нищеты — таков уж мир — здесь на площади перед собором не допустили бы, а нищенствующие монахи, которые с жестяными тарелочками в руках христовым именем выпрашивала на кусок хлеба — таков уж этот мир, — наверно, повымерли; однако новые здания, свидетельствующие о мудром использовании земельных участков и удачливой спекуляции, — разве они не говорят о бесспорном торжестве этого мира и разве они не запоздалый триумфальный памятник Симону-волхву, сражавшемуся с апостолом Петром в этом городе?
Площадь перед собором имеет форму овала или эллипса, и Адольф подумал, может быть, здесь был цирк Нерона, может быть, вокруг обелиска, стоящего посреди площади, мчались колесницы, запряженные четверкой, которые и теперь еще охотно показывают в кинобоевиках для возбуждения страстей, не стоял ли здесь крест, на котором головой вниз висел апостол Петр, одержавший трагическую победу над Нероном, над его лютней и всеми его певцами, над всеми императорами, правившими после него? С аттика колоннады, точно взволнованно жестикулирующие зрители, смотрят на овал площади фигуры святых, изваянные Бернини, но публично уже никого не распинают на кресте, никого не травят дикими зверями, гладиаторы не убивают друг друга; никто не мчится по арене на колеснице, только автобусы туристских компаний в упорной и жестокой борьбе состязаются друг с другом: Рим и Ватикан, святой отец и гробница апостола предлагаются за небольшие деньги, на краткий срок, а в придачу Голубой грот на Капри, дворец Тиберия, «Весна» Боттичелли во Флоренции, катание на гондолах в Венеции и наклонная башня в Пизе. Некоторые пришли сюда пешком и группами ходят по площади: девочки из пансионатов, голубые школьные блузки облегают неразвитые трепетные груди; бойскауты со всей их мальчишеской испорченностью, в шортах, в широкополых шляпах, с ковбойскими галстуками на шее, с флажками; члены католических конгрегации — седые старики в черном; среди окуней и карпов промелькнет и щука, озабоченная своей карьерой; члены сельских церковных общин, паства под присмотром своего пастыря, пожелавшего хоть раз выехать за пределы села; английские женские союзы, американские дамские клубы, пресытившиеся послеобеденной игрой в бридж; немецкие туристы, подгоняемые экскурсоводом: живей, живей — еще так много нужно осмотреть, а потом ехать в Кассино, где заказан обед; живей, живей, но дети не торопятся, они задерживаются у фонтанов и жадно подставляют руки с лихорадочно бьющимся пульсом под охлаждающие струи, а матери спешат уже окрестить новое потомство и поднимаются по ступеням собора с новорожденными на руках.
«Паси моих ягнят, паси моих овец» — значит, Христос видел их неразумие, их беспомощность, их уязвимость. Иисус хотел защитить беззащитных, а апостол Петр был распят в цирке вниз головой и погребен на склоне Ватиканского холма, суждено ли кефасу стать скалой, той непоколебимой основой, которую «и врата ада не одолеют». Апостол Петр был погребен на холме в Ватикане, но волк охотно выдает себя за пастыря, волк любит рядиться в овечью шкуру; короли, тираны, диктаторы и президенты пасут своих ягнят, стригут своих овец, гонят свои стада на убой ради личной выгоды, и, когда появились проповедники разума и возвестили: «Вы не ягнята, вы свободны; вы не овцы, вы люди, оставьте стадо, покиньте пастыря», какой страх вызвали они у стада, в какую пустыню загнали овец, тоскующих по запаху родного хлева, а возможно, и по кровавому смраду скотобойни. Адольф вошел в собор. И его воспитание шло рядом с ним. Его воспитание было не завершено, быстро прервано, и к тому же Адольф отрицал такое воспитание. Но сейчас оно снова с ним и сопровождает его. Наедине с собой или же беседуя с такими же диаконами, как он сам, с образованными учителями духовной семинарии или со своим исповедником, Адольф чувствовал себя освобожденным от прошлого, от гнета нацистской школы, от лозунгов минувших лет, но, когда он шел с толпой, когда его окружали людские массы, они опять сбивали его с толку, ожесточали его, толпа вызывала в памяти все уловки нацистских воспитателей — учение об использовании масс, о презрении к массам и об умении руководить ими, нацистские бонзы тоже пасли своих овец, и с немалым успехом: ягнята так и бежали к ним. Адольфу честно хотелось забыть обо всех распрях, непрерывно терзающих мир, о буйном самоуправстве истории, но в его памяти всегда оставался чан с кровью, с теплой, тошнотворной кровью убитых, и каждый раз, когда мир и история подходили к нему вплотную, вторгались в его мысли, он начинал сомневаться, действительно ли, надев одежду священника, он отмежевался от всех этих убийств, не попал ли он, несмотря на все свои благочестивые упражнения, снова в такую организацию, которая, как это ни парадоксально, оказалась хоть и против воли, но все же неизбежно и трагично связанной со всей этой бандой убийц? Неужели спасение только в отречении, бегстве, одиночестве, неужели отшельничество — единственный путь к осуществлению его надежд? Но одинокий человек казался ему слишком слабым, потому что сам Адольф нуждался в поддержке, он боялся себя, он нуждался в какой-то людской общине, но сомневался в ее ценности.
Великолепные колонны, колонны, колонны, Браманте, Рафаэль, Микеланджело — кто не вспоминал здесь о них! — но колонны храма были великолепны и холодны, роспись стен великолепна и холодна, орнамент пола достоин изумления и холоден, а вот и Карл Великий верхом на коне, холодный всадник на холодном коне. Адольф шел дальше к центральной части собора, здесь находился порфировый постамент, на котором короновались императоры, вот он, монолит, в нем кристаллы кварца и слюды — и все это холодное, холодное, холодное, здесь совершалось помазание императоров на царство, императоры принимали помазание как право на свободу действий, как право на мародерство, они отправлялись в походы, чтобы расширить свою власть, чтобы в свирепых боях добывать победу, их престол стоял на награбленном золоте и был холоден, а после битв на растоптанной траве лежали изрубленные и хладные тела воинов. Почему же церковь вступала в союз с императорами и генералами? Почему же она не разглядела их, облаченных в пурпурные мантии и фраки, в обвешанные мишурой мундиры, в простые диктаторские куртки, почему не разглядела их, этих людей, которые ради грязных сделок, ради обжорства и разврата, ради золота и земель, ради низкого властолюбия вступили в союз с богом и кощунственно прикрывались святым крестом? Повсюду видишь часовни, у алтарей деловито хлопочут священники. Они читают молитвы, отправляют службы, сердца этих благочестивых пастырей, ведущих добродетельную жизнь, полны благоговения; и вместе с тем это чиновники, приказчики, исполняющие свои служебные обязанности и поручения, а если кому-нибудь придет на ум столь дурная мысль, разрушающая всякое очарование, то алтари покажутся прилавками в большом универсальном магазине. Для желающих стоят слева и справа исповедальни, словно маленькие крепости из прочного дерева, и в этих освященных будках исповедники восседают, точно кассиры и счетоводы в солидном банке: на любом языке может покаяться верующий, и на каком бы языке он ни каялся — ему отпустят грехи его. Адольфу показалось» что и от этих исповедален тянет холодом, ему они показались холодными, как мраморные плиты в лавках менял.
Одиноким чувствовал себя Адольф среди этого просторного» роскошного величия, которое вовсе не казалось ему возвышенным, а только, может быть, высокомерным; он чувствовал, что вера в бога и сам бог оставили его, он чувствовал, что его терзают сомнения или даже его искушает дьявол, который, возможно, вовсе и не дьявол, да и как дьявол проникнет в дом божий, в крепость апостола Петра, в столько раз освященное место. Лишь от лампад, мерцавших над саркофагом апостола, веяло теплом, слегка согревающим холодную пустоту храма, но колоссальная статуя молящегося опять заслонила мягкий, вызывающий раздумье свет лампад, эта статуя была похожа на могильный памятник какому-нибудь коммерции советнику. И только при взгляде на прославленное Pieta, на это изображение божьей матери у тела Христа к Адольфу вернулись вера и спокойствие — то было спасением для утопающего в водоворота мыслей, страданий и потрясений, и Адольф воспринял это как милосердие, как могущество всеобъемлющей любви, он хотел любить, даже если надо принудить себя к любви, он хотел ласково и любовно относиться к каждому человеку, даже к родителям хотелось ему относиться ласково и любовно, даже к отцу, любить которого всего труднее. И здесь, перед прославленной богоматерью, Адольф стал молиться, он просил укрепить его в любви, он ни о чем больше не просил в этом главном храме христианства, и затем он, этот запутавшийся во всем, этот долговязый, тощий и жалкий диакон, подавленный чрезмерным великолепием храма, оставил собор св.Петра, ибо не мог больше выносить его воздуха и вида.

 

 

Я уже не помнил, на какой час уговорился с Адольфом. Не то на полдень, не то после полудня. Я не помнил. Я забыл. Или мне просто не хотелось вспоминать. Мне не хотелось видеть Адольфа, и все же я пошел на условленное место — вот я и пойман, и меня рассердило, что я попал в западню. Адольф мешал моей свободе, мешал непосредственному восприятию жизни, мешал моему непрерывному изумлению. Он напомнил о всех притеснениях в юные годы, он воскресил прошлое — родительский дом, спортподготовку и занятия в нацистской военной школе; и, хотя Адольф отрекся, подобно мне, от тех дней и тех лозунгов, хотя он ушел из семьи в духовную семинарию и жил там своей жизнью, семья прилипла к нему, как вечный устойчивый запах, устранить который невозможно, даже надев сутану, как вечный пот на теле, который нельзя смыть ничем, который прилип и ко мне; юдеяно-пфафратско — клингшпорская вонь (сестры Клингшпор — наши матери) знаменовала целое столетие национальной глупости, солдатской муштры и германской ограниченности обывателя, который вскочил наконец со своего слишком тесного ложа и, одержимый манией величия, впал в буйство. Слабость — вот что толкало меня на свидание. Адольф в одежде священника растрогал меня. Мне казалось, что он переоделся со страху. Так переодевается тот, кто хочет бежать и не быть узнанным при побеге. Куда же бежит Адольф? Удовольствуется ли он, как я, просто бегством, и примирится ли он тоже с тем, что вечно будет в скитаниях, вечно будет в пути, о котором известно, откуда он ведет, но совершенно неизвестно — куда? Я нахожу удовольствие в таком пути или воображаю, что нахожу, но Адольф не привык к новой жизни, к свободе от родственных пут, от порабощающей зависимости — так, во всяком случае, мне казалось; я был против эгоизма, который я сам себе проповедовал, хотя иногда себялюбие представлялось мне единственной возможностью самосохранения, причем опять-таки возникала мысль: стоит ли беречь себя, и вопреки инстинкту самосохранения я был склонен поддержать Адольфа, помочь ему; но в моих ли это силах? Умел ли я жить свободной жизнью? И я подумал: если уж ни Адольф, ни я не умеем жить свободной жизнью, тогда нам нужно объединиться против тех, у кого нет совести, кто в меру своей ограниченности жаждет власти, объединиться против подлинных пфафратов, юдеянов, клингшпоров — и, может быть, нам удастся изменить Германию? Но пока я размышлял об этом, мне уже казалось, что едва ли можно изменить Германию, изменить можно лишь себя, и каждый должен делать это сам, сам по себе, и я подумал: пусть Адольф убирается к черту.
Я шел по мосту Ангела к крепости Ангела, и ангелы с их мраморными крыльями казались отяжелевшими чайками, со свинцом во чреве или со свинцовыми мыслями, — им уже никогда не подняться в воздух. Этих ангелов на мосту я не мог представить парящими в небесах. Никогда не парить им над Римом, никогда не распахнут они мое окно, не подойдут к моей кровати и никогда не осчастливят меня прикосновением своих крыльев, не зажгут для меня гигантское райское сияние. Тибр гнал свои воды, мутные, черноватые, не пригодные для питья; река внизу текла под древними каменными арками, устремлялась в Остию, к морю, немало убитых унесли ее воды, это была старая многоопытная река, и меня не манило искупаться в ее потоке, напоминавшем вонючую воду, которой мылась старая шлюха, страдающая нимфоманией, и все же поток манил меня, ведь, может быть, и меня когда-нибудь убьют.
Адольфа еще не было у входа в крепость. Я обрадовался. Я пришел слишком рано. Теперь я вспомнил: я же пришел на час раньше; и я обрадовался, что пришел на час раньше, я стоял без дела у ворот крепости, это время мне даровано, это свобода!
Какой-то гид сидит на скамеечке, греясь на солнце. Он читает «Аванти». Может быть, он мечтает о мире, где царит справедливость. Он сдвинул форменную фуражку на затылок. Лицо упитанное, вид важный и глупый. На нем изношенные ботинки, но начищены они до блеска. Время от времени он сплевывает между своих до блеска начищенных ботинок.
Рядом ожидает извозчичья пролетка. Неизвестно, занята она, свободна или ждет только ради самого процесса ожидания. Сзади на пыльном сиденье спит кучер. Его открытый рот зияет. Вокруг рта носится и жужжит какая-то мошка. Для нее рот кучера — это врата ада. Рот кучера для нее и угроза, и соблазн. У лошади лоб и уши закрыты сеткой от мух. Лошадь смотрит на мостовую пустым, разочарованным взглядом старого теолога-моралиста. Когда гид сплевывает между ботинок, лошадь неодобрительно качает головой.
Большой черный автомобиль тоже стоит перед крепостью. Он выглядит как экипаж из преисподней. Может быть, у черта есть дела на старой квартире папы Римского? Машина показалась мне знакомой. Где-то я ее уже видел. Да и кому не попадалась чертова колесница! Шофер в форме с военной выправкой стоит перед машиной. На нем скрипучие кожаные краги, широкие бриджи и куртка в талию. Лицо угловатое и загорелое. Глаза холодные и недоверчивые. Глаза солдата и надзирателя. Шофер вызвал во мне безотчетную тревогу. Он мне не понравился.
Я подошел к берегу Тибра. Перегнулся через перила и увидел внизу на реке в обманчивом блеске живописную плавучую купальню. Вода лениво покачивала судно-купальню, оно выглядело как Ноев ковчег. Это был прекрасный и грязный Ноев ковчег. Всевозможная живность: крикливые утята и гусята, котята и щенки самых различных пород и помесей — миролюбиво резвилась на палубе…

 

 

Вниз, в подземелье спускался Адольф. Подземный ход, освещенный лишь скудным светом ламп, извиваясь, уводил все ниже, в самое чрево папской крепости, и вот уже нависают низкие своды, веет могильным холодом, идти нужно согнувшись, за подземными дверями чернеет глубокая нора, бездонные пропасти нагоняют страх, это ямы, предназначенные для убийства, колодцы смерти, со стен свисают цепи, железные оковы для ног, кандалы для рук, колючие пряжки для живота, клещи, костоломы — всевозможные орудия пыток свешиваются с потолка; а рядом каменные ложа, на которых заживо гнили скованные узники, и на твердом, бесчувственном граните остались очертания гниющей плоти — контуры осужденного или забытого; а наверху — роскошные покои, уютные квартиры, разукрашенные часовни, наверху знают толк в искусстве, там есть прекрасные и благочестивые картины, резные скамьи для молящихся, серебряные подсвечники работы Челлини, в библиотеке — обилие книг, люди с наслаждением впитывают в себя их мудрость и блаженствуют, слушая музыку или вдыхая вечернюю прохладу, а еще выше, совсем наверху, ангел парит над крепостью — это архангел Михаил, он видит солнце, созерцает сверкающее великолепие звезд, он смотрит на панораму вечного города, и его огненный меч давно покоится в ножнах.
Адольф достиг наконец самой нижней темницы. Узкая яма наподобие амфоры, выбитая в древней скале; туда ставили пленника, он стоял прямо, голова его выступала над уровнем пола, но его собственные испражнения поднимались все выше, и его тело, тело грешника, преданного анафеме, оказывалось постепенно замурованным в нечистотах, они поднимались до самой шеи, и тот, кто при свете дымящегося факела увидел бы голову этого человека, отделенного клоакой от туловища, у того, наверно, вырвался бы крик: «ecce homo» — «смотри, се человек», и тюремный надзиратель преклонил бы колени и постиг, что значит стать Христом, ибо именно это свершилось с отверженным узником в глубокой темнице. Адольф опустился на колени перед ямой и начал молиться. Он молился с большим жаром, чем в соборе апостола Петра; молился за упокой души безвестных узников. Его сутана испачкалась в пыли, камни больно резали колени. Он веровал: миру нужно спасение. Он веровал: люди снова должны быть спасены. Он встал и почувствовал в себе удивительную силу. Ему захотелось подняться наверх, снова увидеть дневной свет — ведь по-настоящему видишь его только после темноты, — но тут он услышал шаги, твердые, уверенные шаги, так идет тот, кто не боится, кого ничто не угнетает, кто бодро расхаживает по своему дому, а дом его — тюрьма, и на Адольфа напала робость, он словно устыдился, что находится в таком месте, он попытался ускользнуть через какую-то нишу, но пройти через нее было нельзя, и Адольф остался в своем укрытии, однако через трещину в стене он мог видеть посетителя, столь уверенно идущего по самой глубокой темнице…

 

 

Они подъехали к монастырю в Кассино и там, на поле боя, устроили веселый пикник. Вино пьянило, и дамы боялись захмелеть, но мужчины уверяли их, что тогда было выпито гораздо больше, причем из подвалов монастыря выкатили бочки лучшего вина, один из участников еще очень хорошо помнил все подробности сражения, он служил полковым адъютантом, он выяснял и уточнял обстановку, он уточнил ее снова: вон монастырь, вот здесь находились они, а там — противник. В общем и целом это была честная война. Война разрушила древнее здание монастыря, но он был разрушен в честном бою. Все сражались честно, даже противник, ну а те, кто был убит, честно умерли. Дитрих Пфафрат жадно ловил каждое слово рассказчика. На горе сияли новые белые стены монастыря. Где же развалины? Строительные леса говорили о восстановлении, и как это увлекательно и возвышенно слушать на идиллическом лоне природы рассказы о честной войне, особенно после всех надругательств над Марсом. Потом и Фридрих-Вильгельм Пфафрат, воодушевленный беседой, заговорил о Вердене. Он рассказывал об окопной войне. Окопная война была, правда, менее честной, возможно потому, что тогда еще не прониклись такой спортивной объективностью, но и эта война велась прилично, по всем правилам. Прилично и по всем правилам ненавидели противника, прилично и по всем правилам стреляли в него, и если сейчас обратиться к прошлому и хорошенько припомнить, как все было, то выяснится, что на войне не только умирают — можно рассказать немало смешных эпизодов и веселых анекдотов из времен великой бойни. Новая еда и новое питье были извлечены из машины. Они ели на белоснежной скатерти, которую захватила фрау Анна, очень внимательная хозяйка. Старые и юные воины весело чокались, женщины пили вместе с ними, сияло солнце, и какой-то осел, пасшийся неподалеку, отгонял хвостом мух и кричал: «И-а, и-а, ведь вы победили!» И Дитрих важно выпрямился, расправил плечи и твердо решил следовать любому призыву отечества, как, собственно, и должен поступать всякий честный человек, разве что Дитриху дадут броню по службе, разумеется он не трус, нет, но он честолюбив и должен думать о своей карьере…

 

 

Через трещину в стене Адольф увидал Юдеяна, который вошел в самую нижнюю темницу. Он узнал его. Он узнал своего отца. Он испугался, хотел броситься к нему, но, словно парализованный, остался стоять, хоть и окаменевший, но внимательный наблюдатель.
Юдеян обошел крепость Ангела, видел оружие, доспехи, военное снаряжение, и маленький Готлиб живо ощутил ужас истории, однако Юдеян, шагая по залам, скучал: в прошлом не было ничего нового, все это ему слишком знакомо, он нисколько не ошеломлен, но получил как бы подтверждение своего профессионального мастерства и действительно твердо и уверенно, хотя с некоторой скукой спускался в подземелье, как путник, который после долгого отсутствия осматривает свой издавна знакомый дом. В самой нижней темнице он равнодушно подошел к углублению в скале, к могиле заживо погребенного. Войны в тюрьмы, плен и смерть существовали всегда, во все времена. Апостол Петр умер как мученик, на кресте, а его преемники мучили и казнили своих врагов, так было, так будет, и это хорошо. Это по-человечески. Кто говорит о бесчеловечности? Юдеян прислушался, все тихо, шагов не слышно, и он уступил позыву и справил нужду в яму для несчастнейшего из узников.
Подобно Хаму, Адольф увидел наготу отца своего Ноя, но, подобно Симу и Яфету, закрыл лицо руками.
Закрыла лицо руками и Ева, мать Адольфа, она не хотела видеть ни голубого неба, ни веселого римского солнца. Она стояла у окна — эта женщина в черном, этот призрак из северной, туманной страны, занесенный судьбой в Рим, эта яростная мстительница, вынашивающая страшное возмездие, верная хранительница мифа двадцатого столетия, скорбящая о фюрере, навеки поверившая в третий рейх и его воскрешение; она стояла у окна, перед ней лежал двор гостиницы, облюбованной немцами, и во дворе — гора пустых бутылок. Стремясь поспеть вовремя на пикник в Кассино, Пфафраты в спешке забыли сообщить Еве о встрече с Юдеяном. Даже привета ей не передали. Она была одинока. Во дворе поварята и судомойки распевали негритянские песенки. Ева не понимала их содержания, а их ритм раздражал ее. В коридоре у самой двери в ее номер молоденькая горничная сказала официанту из буфета: «Эта старушенция никуда не выходит, зачем она приехала в Рим?» Официант тоже не знал, зачем эта старуха приехала в Рим. В ответ он бросил изрядную непристойность. Молоденькая горничная взвизгнула и восхищенно посмотрела вслед официанту, одетому во все белое. Потом она постучала к Еве, вошла в номер и с явным неудовольствием принялась подметать. Ева не знала, куда ей деться от веника, от мусора. Горничная открыла окно, и негритянские песенки зазвучали громче, они звучали все неистовее, они ворвались в комнату и даже в тот угол, где стойко держалась Ева.
Адольф плакал.

 

 

А на берегу время остановилось. Кучер спит, рот его открыт по-прежнему, мошка все еще жужжит перед вратами ада, лошадь горько и глубокомысленно поглядывает вниз, а гид все так же читает «Аванти» и все так же поплевывает между своих начищенных до блеска башмаков. И только большой черный автомобиль с арабскими буквами на номере уехал. Я рад, что он уехал: мне не придется больше смотреть на шофера с солдатской выправкой, не придется чувствовать на себе взгляд его холодных, бдительных глаз. Верно, черт уладил свои дела в папской крепости. Ангелы на мосту все еще не могут взлететь, но они уже не кажутся мне тяжеловесными и озабоченными, они представляются мне легкими и парящими.

 

 

Он вышел из ворот крепости, и солнце, должно быть, ослепило его, потому что он меня не увидел. Он был бледен, и на миг мне показалось, что он так же бледен, как я. Адольф не похож на меня, а может быть, и похож, но это кривое зеркало, в котором видишь себя другим и вместе с тем похожим. Когда он наконец заметил меня, то стремительно пошел навстречу. Его гневные шаги, казалось, хотели разорвать одежду священника. Черный хвост сутаны и клубы пыли вились за ним, а его башмаки, его грубые мужицкие башмаки, выглядели убогими и непривычными на римской мостовой. Он крикнул: «Я видел его». Можно было подумать, что священнику явился сам нечистый. Он указал на ворота и воскликнул: «Он был здесь». Я понял, что он видел Юдеяна, своего ужасного отца. Говорил ли он с ним? Я спросил. Лицо Адольфа вспыхнуло. Ему было стыдно. Значит, он не говорил с ним, значит, он спрятался, и я подумал: он боится своего отца, прячется от него, какой-нибудь психоаналитик сказал бы: прячется от лика бога-отца, от древнего иудейского бога-мстителя; нет, Адольф не свободен. Он был мне безразличен, вернее, был мне в тягость, он остался для меня звеном, связывающим меня с моей семейкой, о которой я знать ничего не хотел, и все же меня трогало его смущение, его стремление найти путь, но его путь не вел к свободе; я охотно помог бы Адольфу, я охотно повел бы его к свободе. Но хочет ли он свободы? Я вывел его на мост. Адольф был подавлен, и, решив штурмом выбить из него эту подавленность, я воскликнул: «Разве Рим не прекрасен?» Я сделал такой жест в сторону реки и ее берегов, будто все это принадлежало мне. И снова воскликнул: «Погляди на Тибр, на прекрасный древний Тибр, разве вид его не радует?.. Взгляни на этих ангелов, — продолжал я, — и представь себе: они взмывают в небо, их тяжелые мраморные крылья трепещут, они летят к Капитолию и танцуют там со старыми богами. Разве ты не слышишь: Пан играет на саксофоне, а Орфей поет негритянские песенки под аккомпанемент банджо?» И действительно, неуклюжие ангелы вдруг показались мне прекрасными, и я действительно увидел, как они летят и как танцуют буги-вуги; я приветствовал их, ангелы тоже мои друзья, я ликовал, я — свободен. Небо сияло, весь его высокий голубой купол. Это я заселил небо ангелами и богами, в небе по-дружески жили ангелы и боги, потому что так хотел я, потому что это доставляло мне удовольствие, это я заставил небесный джаз-банд играть на Капитолийском холме, это в моих мечтах играла музыка, и танцевали тоже в моих мечтах; пусть летчики утверждают, что небо темное, если смотреть на него, поднявшись ввысь, что небо лишь тонкая завеса перед ледяным Ничто, окружающим нашу глупую Землю, — я все же рад своим мечтам, я свободен, я свободен мечтать, я имею право мечтать, я сам себе это разрешил. Мне хотелось бросить Адольфа в Тибр — окрестить его в радостную веру, но так как он ничего мне не возражал и молча шел рядом со мной, постукивая по мосту грубыми башмаками, лишь изредка поглядывая на меня удивительно твердым, вопрошающим, пронизывающим насквозь и требовательным взглядом, и так как мне хотелось доставить ему какое-нибудь удовольствие, я пригласил его есть мороженое.

 

 

Он пил только молоко, стерилизованное молоко для грудных детей, тщательно и с большой точностью подогретое до температуры парного молока. За ним ухаживала няня из детской больницы, она заботливо поправляла подушки в кресле на колесиках, недоверчиво пробовала молоко и в своем медицинском халате с белыми и голубыми полосками сама пахла молоком, стерилизованными пеленками и тальком, а он осторожно брал стакан желтыми, как пергамент, руками, бережно подносил его к своему пергаментному лицу, смачивал нежными сливками губы, тонкие, как лезвие ножа. На улице светило солнце, но комната была затемнена, и мощные электрические печи дышали почти нестерпимым жаром, от этого жара и от приторного запаха молока мутило каждого посетителя. Он называл себя Аустерлицем, и, возможно, его действительно звали Аустерлиц, но трудно было представить себе, что у него есть настоящее имя, никто не знал, каким концерном или каким заводом он владеет, какой акционерный капитал он представляет, — может быть, он владел всеми оружейными заводами и представлял все или почти все капиталы; местонахождение своих складов он всегда держал в тайне, как отправляли его грузы, знал только он, но винтовки и пушки прибывали по назначению и точно в срок. Аустерлиц был корректен и заслуживал доверия, а его связи со всеми правительствами, со всеми путчистами и заговорщиками были столь же легендарны, как и его кредит. Подобно Юдеяну, Аустерлиц носил синие очки, и оба они с дурацкой таинственностью, словно два синих призрака, поблескивали стеклами своих очков. Они были похожи на двух мрачных гомункулов. Няня подкатила к Юдеяну тележку с крепкими напитками, льдом и стаканчиками для коктейля, и он с радостью слушал — хотя жара и молочный чад мучили его и заставляли много пить, — слушал о том, что из вооружения перепадает малым от сильных мира сего. Иное хорошо сохранившееся орудие смерти можно было приобрести по неожиданно сходной цене — похоже, еще не перевелись закулисные меценаты, скромные благодетели человечества, тайные друзья смерти, которые, не стесняясь расходами, снабжали оружием малые, но храбрые народы и государства, располагавшие меньшими возможностями, чтобы и в странах, стоящих в стороне, не угасала угроза войны. Пусть тлеет костер. А вдруг опять вспыхнет искра и новый пожар охватит весь мир? В такое дело стоило вкладывать капиталы, смерть — надежный должник. Осмотрительно, со знанием дела Юдеян отбирал то, что может пригодиться в пустыне. Его полномочия признаны. Но виски, которое он пил, спасаясь от жары, от жары и молочного чада, вызывавших тошноту и удушье, разгорячило Юдеяна, и он рассердился на то, что опять закупает только для своих семитских и негритянских частей, для своих вымуштрованных парней из крепости в пустыне, и он затосковал по своему отечеству, по немецким лесам, по более широким связям и более серьезным задачам, которые позволили бы ему сделать Аустерлицу значительно более крупные заказы. Аустерлиц запачкал молоком верхнюю губу, и казалось, на пергаментной коже выросли молочные усики; он, разумеется, был хорошо осведомлен о состоянии такого важного рынка, как немецкий. Не показать ли Юдеяну биржевой курс? Ведь он старый клиент. Но Аустерлиц умел ждать. Открывались определенные перспективы, и, так как он считал Юдеяна бойцом второго эшелона, до него дело пока не дошло, да и неизвестно, когда и где дойдет до него большое дело, а потому Аустерлиц не сказал ему всего, что знал. Все же он упомянул о генерале фон Тейфельсхаммере — он из самых верных и теперь снова ворочал делами — и назвал маленького доктора, который уже раньше был доносчиком на службе у большого доктора, а теперь прикинулся идеалистом и хочет играть роль доктора — исцелителя национальной политики. Юдеян знал их, он живо представил себе генерала, с лицом первого ученика, круглыми очками, оттопыренными ушами и маленьким ртом, «всегда открытым, словно для того, чтобы залаять, он танцевал еще перед фюрером, всегда по струнке, всегда примерный ученик, всегда готовый удерживать фронтовые позиции до последнего, самого старого фольксштурмиста; Юдеян помнил и другого — этого маленького доктора, готового удерживать фронтовые позиции до последнего, самого юного члена гитлерюгенда, он иногда приходил к Юдеяну в кабинет с поручением от большого доктора, краснобай и подлиза, рот точно у крысы, у крысы, которая улыбается. Юдеян его терпеть не мог, не оттого, что он напоминал крысу, а потому, что он учился и слыл честолюбивым интеллигентом, и вот, смотрите-ка, эти двое объединились или подыгрывают друг другу, но едва ли они делают это в духе Юдеяна и готовят Германию для него; видно, он уж слишком долго ходит в мертвых, надо ехать в Германию, появиться там, чтобы не остаться вне игры, надо зорко следить за этими первыми учениками и пай-мальчиками, иными словами, надо все-таки предстать перед судом Пфафратов, чтобы добиться официального или негласного аннулирования приговора; союзников Юдеяну уже нечего бояться, они дадут согласие, ведь они думают о своем будущем. Но Юдеяна злило то, что пока придется опираться на Пфафрата и относиться к нему дружелюбно. Он стукнул кулаком, стаканы зазвенели. Казалось, лопнули реторты, в которых были созданы оба гомункула. В испуге прибежала няня, но Аустерлиц успокаивающим жестом отослал ее. Он вынул из небольшого замшевого футляра модель нового пистолета с глушителем и показал его гостю, и Юдеян — еще маленький Готлиб с завистью простаивал у витрин оружейных магазинов, — Юдеян тут же влюбился в столь удобного и портативного носителя смерти и уже не мог с ним расстаться. Аустерлиц, знавший итальянские законы, тут же предупредил Юдеяна, что продажа, покупка и ношение огнестрельного оружия запрещены специальными предписаниями, но все же оставил Юдеяну пистолет — вдруг понадобится большая партия для пустыни.
— А где, — тихим голосом спросил Аустерлиц, по-детски улыбаясь и прихлебывая из чашечки приторное молоко, — где же нет пустыни и нет джунглей? — Он не спросил: «Где нет смерти?»

 

 

Столы и стулья были вынесены из кафе-мороженого и расставлены во внутреннем дворе: здесь было приятнее посидеть и понаслаждаться тенью в стороне от шумной улицы; Зигфрид и Адольф, словно два друга, встретившиеся, чтобы поболтать, сидят в лоджии, украшенной на древнеримский манер: полуколонны, обвитые плющом, исцарапанные маски доброжелательных лар окружают их, небольшой фонтан журчит свою веселую песенку, рядом дружелюбно кивает пальма, а гипсовые головы богов, поэтов, философов, выщербленные лица сатиров, государственных деятелей, цезарей и миловидные личики пастушков и нимф, без ушей, с разбитыми носами, слепым взглядом, смотрят, как Зигфрид и Адольф ковыряют мороженое, твердое, словно гранит. У Адольфа, у этого удрученного диакона, который с неохотой следовал сюда за Зигфридом, мороженое потушило пожар мучительного стыда, оно вдруг показалось ему приятным, и он жадно глотал этот искусственный, ароматично тающий зимний плод, слегка пощипывающий язык, а Зигфрид стал задумчивым в только ковырял и крошил свою порцию, пока она не растеклась по чашечке молочно-красноватым соусом. Адольф, которого освежило лакомство и которому здесь в беседке все уже представлялось естественным, безобидным и не таким сложным, спросил у Зигфрида, почему бы им, собственно, не повидать своих родителей. Он предложил пойти к родителям, стать перед ними и заявить: вот мы какие, разумеется не такие, как хотелось бы вам, но можно оправдать и ту жизнь, которую мы ведем. Но Зигфрид воскликнул:
— Ты с ума сошел! Я вовсе не собираюсь оправдывать мою жизнь! С чего бы это я стал оправдываться перед родителями? И не подумаю!
Адольф в ответ заметил, что оправдываться следует всегда, во имя самой жизни, перед богом и людьми, а почему бы и не перед родителями.
— Ты что же, считаешь своего отца богом или, может быть, даже человеком? — спросил Зигфрид. Он разозлился. И Адольф был взволнован.
— Все это слова, — воскликнул он, — у тебя такое же пристрастие к словам, как и у веет других, над кем ты утверждаешь свое превосходство, и все из-за того, что ты придаешь своим словам негативный, циничный, вызывающий смысл, который мне кажется бессмысленным и лишь показывает, насколько ты впал в отчаяние.
Зигфрид:
— Это ты в семинарии научился приписывать людям отчаяние, чтобы психологически подготовить их возможное обращение в лоно церкви?
Адольф:
— Я говорю не о семинарии. Я говорю о тебе.
Зигфрид:
— Меня оставь в покое. Я живу, как хочу. Мне никто не нужен.
Адольф:
— Хорошо, ты желаешь жить сам по себе. Считаешь, что нашел свой путь. И тебя это удовлетворяет. Но тогда почему ты так непримирим? С тем же правом и наши родители могут сказать: они тоже жили, как им хотелось, шли своим путем, и это им нравилось.
Зигфрид:
— Они так именно и скажут.
Адольф:
— Но ведь ты их не одобряешь?
Зигфрид:
— Не одобряю потому, что они мучили других, навязывали им свои взгляды, потому что они отдали меня в военную школу, потому что они развязали войну и принесли людям ужасные страдания, потому что они безжалостно все разрушали и превратили нашу отчизну в такую страну, где царит нетерпимость, глупость, мания величия, в страну тюрем, солдафонов и виселиц. Потому, что они убивали людей или преспокойно сидели в своих уютных домах, зная, что людей убивают.
Адольф:
— И ты думаешь, это не может повториться?
Зигфрид:
— Конечно, может. Днем и ночью снятся мне марширующие коричневые солдаты, и национальная глупость марширует вместе с ними. Поэтому-то я хочу жить своей жизнью, пока нацистский бог еще бессилен и не может мне помешать. Это мой единственный шанс.
Адольф:
— А почему ты не пытаешься бороться о тем» что, по-твоему, развивается столь роковым образом?
Зигфрид:
— Как мне с ними бороться?
Адольф:
— Попытайся изменить людей!
Зигфрид:
— Их нельзя изменить.
Адольф:
— Ты обязан попытаться!
Зигфрид:
— Попытайся сам! Твоя церковь пытается это делать уже две тысячи лет.
Адольф молчал. Не знал, что ответить? Или увидел, что никакой надежды нет? Но затем он начал снова:
— А твоя музыка? Разве ты не стремишься изменить мир своей музыкой?
Зигфрид сказал:
— Нет. Ты фантазер.
Но Адольф упорствовал:
— Почему ты занимаешься музыкой, почему пишешь симфонии?
Зигфрид:
— Не знаю.
Разве я не знал? Он прав: страх, отчаяние, зловещие видения и ужасные сны — вот что заставляло меня писать музыку, я мудрил, играл в загадки, задавал вопросы, но ответа не находил, ответа у меня не было, ответа я дать не мог, да и не было никакого ответа. Музыка — таинственный дом, в который нет больше входа или, может быть, осталась узенькая дверь, в нее могут войти немногие. Тот, кто находится в этом доме, уже не может быть понятым оставшимися за порогом, но и для этих оставшихся за порогом имеет значение это таинственное убежище, воздвигнутое согласно магической формуле. Музыка существует не для того, чтобы изменять людей, но она связана с другой, столь же таинственной силой, с силой времени, и благодаря этому, вероятно, сможет со временем содействовать великим переменам; но что такое для времени столетие и даже тысячелетие? Мы измеряем время мерами нашей мимолетной жизни, а что такое время, мы не знаем. Быть может, оно дружелюбнее, быть может, оно добрей и благосклоннее, чем мы думаем, а может быть, оно подобно Горгоне, чье устрашающее лицо мы все еще до конца не познали. Оставив в стороне время и музыку, я должен был признать, что Адольф взволновал меня, ведь это же была и моя мысль: мы, сыновья, жаждущие иного образа жизни, должны бороться за него, хотя эта борьба и кажется нам безнадежной. Мне хотелось пожать Адольфу руку. Однако Зигфрид сказал:
— Мы не в силах бороться с Дитрихом. Мой брат Дитрих всегда победит нас. И ты, священник, тоже будешь побежден. Ты будешь побежден и вступишь в союз с Дитрихом — представителем порядка, государства и твердой власти и погибнешь в конце концов или же погибнешь сразу. Впрочем, я тебе ни в чем не верю, не верю, что ты веруешь в свою догму, не верю, что ты веруешь в человека. Ты бежал к богу, точнее, перебежал к нему, потому что тебе необходим повелитель, и ты станешь одним из тех разочарованных и ожесточенных священников, которые не веруют в бога. Внешне ты будешь безупречным священнослужителем. Но ты будешь страдать.
Адольф сказал:
— Этого я не знаю.
Я был безобразен, безобразен, как Калибан. Жаль, что тут не было зеркала, магического зеркала, оно бы показало мне лицо Калибана, лицо, «обвитое змеями». Я видел поношенную, местами совсем протертую сутану Адольфа, я видел под столом, хотя и не видел их, его грубые крестьянские башмаки. Зачем я мучил Адольфа? Зачем лишал его мужества? Не потому ли, что я сам утратил мужество, или, может быть, потому, что потеря мужества позволяла мне вести жизнь стороннего наблюдателя и уподобиться флейте Пана, звучащей на краю болота? Действительно ли я ищу отчизну, или я взываю к человечеству только для того, чтобы исчезнуть в нем, словно в густом тумане? Я люблю Рим, потому что я здесь чужеземец, и, вероятно, мне хотелось бы навсегда остаться чужеземцем, взволнованным зрителем. Но другим нужна отчизна, и, если бы нашлась страна, без криков и шума, без знамен и походов, без подчеркнутого государственного произвола, страна, где люди жили бы в дружеском общении и у них были бы мудрые правители, разве такая страна, где нет ни принуждения, ни высокомерия по отношению к чужим и ближним, разве такая страна не стала бы и моей родиной? Но мне ее не найти. И я в нее не верю.
Я отдал Адольфу свой билет на концерт. Я сказал ему, что в одежде священника он может пойти на концерт, я же не могу, у меня нет фрака. Я добавил:
— Но ты, наверно, не захочешь пойти?
Он сказал:
— Нет, почему же.
Он сказал:
— Я пойду.

 

 

Лаура, пленительно улыбаясь, пришла на работу и, так как она не умела считать, снова просчиталась, на этот раз во времени. Бар был еще закрыт, владелец еще не появлялся, еще не сунул ключ в дверной замок, и красавцев официантов тоже еще не было, они еще не надели своих лиловых фраков, все они сидели дома со своими семьями, помогали женам по хозяйству, играли с детьми и устало, невесело и неторопливо собирались идти на службу, к гомосексуалистам, где они зарабатывали себе на жизнь. Лаура стояла перед запертой дверью; оглянувшись, она улыбнулась виа Венето и улыбнулась большому черному автомобилю, который бесшумно подкатил к тротуару, словно скользя на невидимых полозьях по невидимому льду; она улыбнулась шоферу, который выскочил из кабины, затянутый, лощеный, блестящий, и рванул дверцу, щелкнул начищенными каблуками, и Лаура подарила свою улыбку Юдеяну, в котором узнала отнюдь не гомосексуалиста, а обыкновенного мужчину в синих очках, однажды уже оказавшего честь их бару, не зная его особенностей. Юдеяну хотелось еще раз увидеть Лауру, и, встретив ее неожиданно на улице перед запертой дверью, он сообразил, в чем дело: она просчиталась во времени; он сказал по-английски, что, видимо, еще не время, бар заперт, и сделал вид, что очень сожалеет об этом, упомянул о виски, которое якобы вновь привлекло его сюда, а Лаура улыбалась, посылая лучи своей улыбки через его синие очки, лаская сердце, пробуждая чувства; ее улыбка относилась и к большому автомобилю, ибо для нее, как и для всех женщин, мощь мотора и то, что машина стремительно и бесшумно скользит, как хищник, являлось своего рода сексуальным символом, и к владельцу машины, которому подчиняешься чисто по-женски, не потому, что владелец, как видно, богач, выгодный поклонник, а из рабского инстинкта повиновения: ведь он властитель, он господин над лошадиными силами, которые, мощно пульсируя, устремляют вперед машину его жизни, а этот распоряжается еще и шофером, застывшим, как изваяние, перед его величеством хозяином. Что же делать? Юдеян хотел предложить зайти в соседнюю кондитерскую, он уже проголодался, а после противного молока у Аустерлица ему захотелось съесть порцию сливок, он представил себе удивленные глаза Лауры, с мечтательной и чувственной улыбкой созерцающей компоты и пирожные; всю эту сахарную атмосферу он решил приправить коньяком, но, приглашая ее по-английски, он запутался и начал запинаться, заикаться — маленький Готлиб не учил уроков — и, заметив, что ее улыбка относится и к автомобилю, предложил ей покататься; она не возражала, когда стоявший навытяжку шофер открыл ей дверцу, села в машину, и — таковы женщины — улыбка попала в клетку.
Они плавно скользили вперед, словно на незримых полозьях по незримому льду, а под ними переливалась красками преисподняя, неистовствовали гномы, волновались злые карлики, скрежетали зубами адские палачи, все они были охвачены ожиданием, раздували незримые костры, купались в пламени; машина миновала Порта Пинчана и свернула в парк виллы Боргезе, а пойманная в плен улыбка растрачивала себя в мягком кузове; приятно мчаться по зеленым аллеям, Лаура откинулась назад, рядом — спутник в синих очках, может быть, это ее король Фарук, ее нефтяной магнат, у него большие руки, он не гомосексуалист; он глядел на нее, на ее талию, на ее шею, на то, что можно обхватить, он ненавидел эту жизнь, этот сорт женщин, он признавал их лишь как военную добычу дли в борделе, там платишь, раздеваешься, иногда даже не раздеваешься, удовлетворяешь желание, жадно вдыхаешь запах женского тела, обрызганного духами, но все время сознаешь плотский характер этого процесса, а затем появляется мыльный раствор или — предосторожности ради — ефрейтор санитарной службы с профилактическими средствами; а эта вот, рядом, свободная куртизанка, своей улыбкой она подчеркивает женское равноправие, права человека, ах, черт тебя подери, права человека, таких мы знаем; он сунул руку в карман брюк — такая могла довести до полного подчинения, превратить мужчину в жалкую тряпку: так предавались военные тайны, гибли государства, маленькому Готлибу это было отлично известно, — Юдеян нащупал в кармане мягковато-шершавый, нежно-твердый футляр, он, как мышь, скользнул в руку, футляр с пистолетом, взятым у Аустерлица. Автомобиль промчался мимо воды и подъехал к какому-то храму, стоявшему у озера. Не живет ли здесь богиня любви? Может быть, она обитает в этом парке? Небо заволокло, деревья стали синими, это была синева долины смерти, цвет, испугавший Юдеяна уже раньше, когда он подлетал к Риму; каким верным был германский лес: бесшумно, как этот автомобиль, ступали ноги в военных сапогах по лесной почве, покрытой мхом и хвойными иглами, а друг его шел впереди сквозь кустарник, где расстреливал свои жертвы «Черный рейхсвер»; вороны кричали о предательстве: враг-враг-враг, рука Юдеяна стиснула пистолет, и тело друга скатилось в лощину; враг-враг-враг — каркали вороны с верхушек суковатых дубов; в поле травушка шевелится, полюбилась смугла-девица, тоска-тоска-тоска по родине» нет, эта рядом — не смуглая, она черная, как эбонит, эта заморская девка, вероятно еврейка, даже наверняка еврейка, предательница, низшая раса, она улыбается, улыбается теперь во весь рот, красный как кровь, она смеется над ним, и лицо у нее алое как кровь, белое как снег, не совсем белое, почти как снег белое, как снег там, дома, в немецком лесу, и трупы там были белыми как снег, а здесь парк был синий, и эта синева заморского парка, синева итальянского кустарника, эта полная гнетущей тоски, смертельная, пышная синева римских деревьев, стала ему невыносима. Лошадиные силы мчали его в ущелье ада. Он резко приказал шоферу с солдатской выправкой, сидевшему почти неподвижно, ехать назад на виа Венето, к месту отправления, к арийским истокам, может быть к Еве. Дверь бара была уже открыта, красавцы официанты суетились в своих красивых лиловых фраках вокруг осиротелой кассы. Юдеяну хотелось выгнать Лауру из машины, шофер стремительно рванул дверцу и образцово вытянулся, а Лаура все еще медлила и улыбалась — узкая талия, длинная шейка, она улыбалась — черная, как эбонит, алая как кровь, белая как снег, она улыбалась своей волшебной улыбкой, на этот раз полной ожидания, и он назначил ей свидание на вечер. Лаура, улыбаясь, шла к кассе, уже на ходу успокаивая гнев владельца бара. Бедная девочка не была сильна в расчетах, и странное поведение нового поклонника сулило ей многое.
Оба в черном, оба бледные, словно силуэты в театре теней — а солнце ярко светило в окно, — стояли они друг против друга он в черной одежде священника, она в черном траурном платье; бледен был он потому, что страшился и не решался войти в ее комнату, и она стояла бледная: ее испугал его вид. Еве было мучительно видеть его в ненавистной форме той власти, которая состояла, по ее убеждению, в постыдном союзе с еврейскими подонками, заокеанскими плутократами и большевистскими хитрюгами и содействовала разрушению — может быть, навсегда — возвышенной мечты о тысячелетней империи, мечты об осчастливленном арийцами человечестве и о германском господстве. Теперь она уже привыкла к тому, что измена предстает перед ней с дерзко поднятой головой. Германские женщины бесстыдно разгуливали под руку с неграми, а предатели становились министрами. К этому она теперь привыкла. Она привыкла слышать слова, подсказанные слабостью и эгоизмом, даже от националистически настроенных немцев, примирившихся со всем, — вероятно, они тайком плевались, но все извлекали выгоду из переменившихся обстоятельств. Но ее сын? Родной сын — и вдруг в лагере предателей, сын — в бабьем балахоне враждебных рейху римских попов, он — в союзе со всей этой кликой, с людьми без роду и племени, точно какой-нибудь еврей. Это не просто рана, причиняющая горькую боль, не только пожар в сердце, это и обвинение и упрек ей самой. Откуда взялось это негодное семя? Родословная Евы велась тщательно, в ее арийском происхождении не могло быть и тени сомнения. И все же она не уберегла Адольфа от измены. Она отдала его в нацистскую школу и все же не уберегла от измены. Школу развалили, и он изменил, он предал в трудный час испытания дело своих родителей. Предателей судят. Их вешают на деревьях и на фонарях. А на грудь им прикрепляют табличку с позорной надписью. Разве Ева не должна указать Адольфу на дверь? Между ними не осталось ничего общего, но все-таки он ее сын, плоть от плоти ее, чужим его делает только эта ханжеская одежда; он сам приковал себя к кресту, к неарийскому учению, пришедшему из страны иудеев, крест висел поверх его одежды, висел на цепи, которая сковывала Адольфа, он пришел к ней в обличье врага, он вовсе не был тем отпрыском, какого ей хотелось иметь, — ни продолжателем дела предков, ни мстителем за поруганное дело, но он ее сын; она рано отдала его в школу, чтобы он стал мужчиной, а он стал бабой, ее охватила слабость, и она не указала предателю на дверь. Она холодно спросила: «Что тебе надо?» И он — сердце его усиленно забилось, а волнение сковало язык — еле выговорил: «Навестить тебя», как будто стоило только взять стул, сесть, поболтать немного, и каждый тут же признает правильность пути и образ действия другого, но она не намерена предложить ему стул и уделить часок своего материнского внимания. Она снова повернулась к окну и снова уставилась на гору пустых бутылок, которые поблескивали в лучах солнца, как бы посылая ей пьяные приветы, и до нее снова донеслись чуждые и раздражающие негритянские песенки поварят.
— Отец в Риме, — сказал Адольф.
— Постарайся не попадаться ему на глаза, — пробормотала она, — он попов терпеть не может.
— Я его видел, — сказал он. И неловко добавил: — В тюрьме. — Вот оно, то слово, которое вывело ее из неподвижности. Вот оно — спасение, оправдание, ее желание исполнилось, это слово знаменовало героизм и героический пример. Юдеян в тюрьме, его арестовали, позорный приговор сохранил свою силу, и приговор будет приведен в исполнение, Юдеян попадет в Валгаллу, и их брачный союз снова получит оправдание.
— Где он? — воскликнула она. И когда Адольф ответил, что не знает, она схватила и стала теребить его ненавистную одежду. — Говори, говори же.
И тогда он рассказал ей о встрече в подземелье, умолчав о том, как Юдеян использовал яму для самого несчастного заключенного, и Ева сначала не поняла, о какой тюрьме и о какой крепости, к тому же папской крепости, он говорит. Разве папа Римский арестовал Юдеяна? Она не поняла, в какие ямы нырял он, чтобы вынырнуть свободным человеком, изысканным господином, этот не обритый наголо посетитель темницы; и, когда ей стало ясно в общих чертах, что произошло в подземелье, она почувствовала, что ее одурачили: а она-то не выходила из комнаты и скорбела о герое! И она гневно расхохоталась — эта нордическая Эриния — и обозвала их трусами, и сына и супруга, этих тюремных экскурсантов, игравших в тюрьме друг с другом в прятки. Нет, тюрьмы — не для туристов, тюрьмы — для осужденных, в тюрьме или ты убиваешь, или тебя убивают. Сейчас еще не время осматривать достопримечательности тюрем в этом городе, который Юдеян мог бы в былые дни сровнять с землей.
— И папу Римского он мог повесить, и крепость папскую мог бы взорвать, — кричала она сыну, который, дрожа, стоял перед нею, — он мог повесить папу, он был слишком глуп, чтобы это понять, или слишком труслив, вероятно, он уже тогда стал на путь предательства, а фюрер ни о чем не знал, фюрера обманывали все и скрыли от него, что папу Римского следует повесить.
Она бесновалась, словно фурия. Может быть, ему преклонить колени и молиться? Помолиться, чтобы ей простились все эти греховные, слова? Он сказал:
— Успокойся же, мама, — и почувствовал, как нелепо прозвучали эти слова в ответ на ее упреки и ее неистовства. Вначале Адольфу почудилось, что мать одержима дьяволом, но вера его была не настолько сильна, чтобы он поверил в действительное существование дьявола. Дьявола, конечно, не существует, говорил он себе, значит, мать одержима не дьяволом, а дьявольской идеей. Но каким заклинанием бороться с идеей, чем укротить такую одержимость? Этого он не знал. Он был бессилен. Он подумал: Зигфрид прав. Мы не можем понять друг друга. Он хотел уйти, уже пора было уходить, но ему стало жаль ее. Он чувствовал, что она страдает. Он чувствовал, что она горит в пламени своих идей и носит ад в своей душе. Не нужно было никакого дьявола. Она сама себе дьявол и терзает свою душу и тело. Ему хотелось помолиться за нее, но в это мгновение он не чувствовал подлинной веры.
Юдеян пришел. Он заполнил собой комнату. Коренастый, грузный, точно бык, он заполнил всю комнату. Тесная комнатка стала еще меньше. Она словно съежилась. Казалось, стены стремятся сдвинуться, а потолок опуститься на пол. Юдеян подошел к Еве. Он обнял ее и сказал:
— Ты скорбишь, ты в трауре?
Ева сказала:
— Я скорблю.
А сама думала: он пришел, он пришел, но все же не из Валгаллы. Он сказал:
— Я знаю все. — И подвел ее к кровати. Она опустилась на постель, он сел рядом. Юдеян оглядел комнату, тесную комнатушку с окнами во двор, он слышал доносившуюся из кухни негритянскую песенку, видел фибровый чемодан, вместительный и дешевый, и вспомнил кожаные сундуки, которые были у них прежде. Он сказал:
— Виноваты евреи.
И она отозвалась:
— Евреи.
Назад: 1
Дальше: 1