Книга: Смерть в Риме
Назад: Вольфганг Кеппен СМЕРТЬ В РИМЕ
Дальше: 2

1

Было время, когда в этом городе обитали боги. Теперь Рафаэль, еще полубог, любимец Аполлона, покоится в Пантеоне; но как ничтожны те, чьи останки позднее погребены рядом с ним: кардинал, заслуги которого забыты, несколько королей и их пораженных слепотой генералов, преуспевшие чинуши, ученые, добившиеся упоминания в энциклопедиях, художники, удостоенные звания академиков. А кому дело до них? Дивясь, стоят туристы под древними сводами и смущенно смотрят вверх на единственное окно, на круглое отверстие в когда-то выложенном бронзовыми плитками куполе, откуда свет льется, словно дождь. Не золотой ли это дождь? Даная разрешает агентству «Кука» и итальянскому туристскому бюро распоряжаться ею, но радости это ей не дает. Поэтому она и не поднимает платья, чтобы принять бога. Персей не рождается. Медуза устраивается по-мещански, голова у нее цела. А Юпитер? Прозябает ли он на маленькую пенсию среди нас, смертных, или, быть может, это вон тот старичок из компании «Америкен экспресс», управляющий немецким отделением бюро путешествий? Или он сидит за толстыми стенами сумасшедшего дома на городской окраине и любопытствующие психиатры робко обследуют его? Или заточен в государственную тюрьму? На Капитолийском холме посадили за решетку волчицу, она больна, она в унынии, тут уж не до кормления Ромула и Рема. В свете, льющемся сверху, лица туристов похожи на тесто. Какой пекарь будет месить его, какая печь — подрумянивать?

 

 

Музыка звучала фальшиво, она больше не волновала Зигфрида, она была ему почти неприятна, как неприятен собственный голос, когда он записан на пленку и ты впервые слышишь его в громкоговорителе и думаешь: значит, вот я каков? Самоуверенный хлыщ, лгун, ханжа, тщеславный фат? Прежде всего скрипки звучали чуждо, слишком красиво — не таким бывает тревожный шум ветра в деревьях, и разговор детей вечером с демоном, и страх перед земным бытием, он не такой умеренный, он не так хорошо дозирован, он терзает глубже, этот древний страх, когда в тебе вызывают дрожь шорохи леса, небесные просторы, облака-странники, — вот что хотел воспеть Зигфрид, но это ему совсем не удалось, и потому, что не хватило сил, он чувствовал себя теперь слабым и малодушным, он чуть не плакал, а Кюренберг был в хорошем настроении и хвалил симфонию. Зигфрид восхищался Кюренбергом: тот подчиняется нотам и вместе с тем управляет ими своей дирижерской палочкой, однако бывали мгновения, когда Зигфриду казалось, будто Кюренберг совершает над ним насилие. И тогда Зигфрид сердился, оттого что не защищается. Но он не мог: Кюренберг умел и знал столь многое, а Зигфрид учился мало и в теории сильно отстал. Кюренберг разглаживал, расчленял, акцентировал партитуру Зигфрида: то, что было для Зигфрида смутным чувством, поисками какого-то звучания, памятью о каком-то саде еще до всякого рождения, близостью к правде вещей, которая могла быть только нечеловеческой, — все это под дирижирующей рукой Кюренберга становилось человечным и прозрачным, музыкой для высокообразованных слушателей, однако Зигфриду она казалась чуждой, он был разочарован, ведь укрощенные дирижером чувства стремились к гармонии, а его именно это и беспокоило, но в конце концов артист в нем победил, и его стало радовать точное и чистое звучание инструментов и та тщательность, с какой сто мастеров знаменитого оркестра исполняют его сочинение.
В зале росли лавры в зеленых кадках, а может быть, это были олеандры; в крематории стоят такие же растения, и при взгляде на них даже в летнюю жару невольно вспоминались холодные зимние дни. «Вариации на тему смерти и цвета олеандров» назвал Зигфрид свое первое крупное произведение — септет, который так и не был исполнен. Сочиняя септет в первой редакции, он вспоминал смерть своей бабушки, единственного человека в семье, которого любил, — быть может, оттого, что она прошла такой чуждой и тихой через шумный дом его родителей, где постоянно толпились люди и громыхали походные сапоги. А какой торжественной и скорбной сделали ее кремацию! Бабушка была вдовой скромного пастора, и, если бы она могла видеть, ей вовсе не понравились бы та высокая техника и комфорт, та напыщенная и бесчувственная проповедь, с коими ее гигиенично и удобно выпроводили на тот свет; и венок и крикливый бант со свастикой, присланный каким-то женским союзом, были бы ей, безусловно, неприятны, хотя при жизни она никогда не высказывалась против.
Однако во втором варианте септета Зигфрид уже старался выразить что-то более общее, сумеречное, тайный бунт, мерцающие, глухие и смутные романтические ощущения, а из музыкальных фраз, насыщенных мятежным упорством, словно возникал обвитый розами мраморный торс юного воина или гермафродита среди развалин горящего оружейного склада; этот образ выражал мятеж Зигфрида против окружавшей его действительности: лагерей для военнопленных, оград из колючей проволоки, против пресловутых соплеменников с их нудными речами, мятеж против войны, виновниками которой он считал таких людей, как его родители, против всего своего отечества — оно было одержимо чертом, и черт его уже побрал. Всех их Зигфрид хотел разозлить и попросил Кюренберга, дирижера, известного раньше в Германии, а теперь — об этом Зигфрид прочитал в английской газете — жившего в Эдинбурге, прислать ему образцы двенадцатитонной музыки; эта манера композиции считалась нежелательной на родине Зигфрида в дни его ранней юности, но она привлекала его уже по одному тому, что ее предали анафеме ненавистные властители, военные муштровщики и его грозный, могущественный дядя Юдеян, чье мрачное изображение в ненавистном мундире некогда висело над осточертевшим письменным столом отца; и Кюренберг прислал Зигфриду в лагерь произведения Шенберга и Веберна, приложив любезное письмо. Так дошли до Зигфрида ранние нотные тетради «Универсаль эдисьон», они появились в Вене, когда Зигфрид еще не мог с ними ознакомиться, а после присоединения Австрии к Германии они были уже запрещены. Музыка эта открыла Зигфриду новый мир, врата, через которые он мог вырваться из клетки, не только из обнесенного колючей проволокой загона для военнопленных, но и из этих давящих тисков; и он сбросил семейное ярмо, как он имел обыкновение говорить, война ведь была проиграна, его освободили, и он мог уже не склонять головы перед воззрениями своей семейки, ибо всегда считал свое рождение в этой семье величайшим несчастьем.
Растения в зале казались пыльными, вероятно, это все же был лавр, зелень их напоминала высохшие листья, которые, намокнув в супе, так и плавают в нем, неразваренные и колючие. Эти веники угнетали Зигфрида, а в Риме он не хотел грустить. Но их зелень слишком живо напоминала о невкусном супе, об обедах из одного блюда в нацистской школе, куда отец отдал его по настоянию Юдеяна, о скудном армейском рационе в вермахте, куда Зигфрид удрал из школы, — однако и в нацистском военном училище зеленел лавр, а в казарме всегда имелись про запас дубовые листья и плющ для орденов и для могил. И повсюду портрет фанатичного молодчика с чаплиновскими усиками — теперь этот субъект смылся и вышел из игры, тогда же портрет фюрера благожелательно взирал на стада жертвенных баранов, на только что созревших для убоя мальчиков, которых втиснули в военный мундир. Здесь, среди лавров и олеандров концертного зала, от которых веяло искусственным холодом, висел старинный портрет композитора Палестрины, он не благожелательно, а, скорее, строго и укоризненно внимал оркестру. Тридентский собор одобрил музыку Палестрины. На музыкальном конкурсе в Риме, вероятно, отклонят симфонию Зигфрида, и это тревожило и удручало его уже на репетициях, он еще по пути в Рим предчувствовал, что его отклонят, хотя теперь и уверял себя, будто ему все равно.

 

 

Вокруг Пантеона тянется ров, некогда здесь была улица, она вела от церкви всех святых к термам Агриппы, но Римская империя рухнула, обломки засыпали ров, потом археологи раскопали его, и теперь оттуда торчат остовы стен, обветшалых, поросших мхом, и на развалинах восседают кошки. Кошек в Риме видимо-невидимо, они — древнейший род этого города и высокомерны не меньше, чем Орсини и Колонна, они воистину последние настоящие римляне, правда уже времен упадка. У них имена, достойные цезарей: Отелло, Калигула, Нерон, Тиберий… Вокруг кошек собираются дети, подзывают их и дразнят, тараторят и захлебываются, как стремительно бьющий ключ, и голоса их кажутся иностранцам прелестными.
Дети лежат вниз животом на каменной ограде рва. У них сопливые мордочки, но школьные банты придают им сходство с детьми на картинах Ренуара. Школьные фартуки задрались, короткие трусы открывают ноги, от света солнца и слоя пыли кажется, что это бронзовые ноги статуй. Вот она, итальянская красота! Вдруг поднимается хохот. Они высмеивают старуху. Сострадание всегда предстает в образе беспомощности. Старуха бредет с трудом, опираясь на палку, она принесла кошкам поесть. Жратва завернута в противный мокрый обрывок газеты. Это рыбьи головы. На измазанном рыбьей кровью фото американский государственный секретарь и русский министр иностранных дел пожимают друг другу руки. Оба, видимо, близоруки. Стекла очков поблескивают. Поджатые губы симулируют улыбку. Кошки ворчат и фыркают друг на друга. Старуха бросает сверток наземь. Головы обитателей моря, отрезанные от трупов, продавленные глаза, побелевшие жабры, опаловая чешуя — все это сыплется на бьющих хвостами, мяукающих кошек. Резко воняет падалью, испражнениями, приторной старческой гнилью, гноем, и все эти запахи, поднимаясь в воздух, смешиваются с уличными испарениями бензина и приятным ароматом свежего кофе, который доносится из бара «Эспрессо» на углу площади Ротонды. Кошки дерутся из-за отбросов. Ведь это борьба за жизнь. Злосчастные твари, зачем они так расплодились! Кошек здесь сотни, и все они голодают, они кровожадны, похотливы, они котятся, они больны, они гибнут и пали так низко, как только можно пасть, будучи кошкой. Крупный кот с мощным затылком и короткой шерстью желто-серого цвета злобно властвует над более слабыми. Он бьет лапами. Распоряжается. Грабит. На морде у него шрамы, оставленные борьбой за власть. Ухо прокушено — эту битву он проиграл. Шерсть изъедена паршой. Дети нежно называют кота Бенито.

 

 

Я сидел за алюминиевым столом на хрупком алюминиевом стуле и чувствовал себя таким легким, точно вот сейчас меня ветер унесет; и я был счастлив — по крайней мере убеждал себя, что это так, ведь я в Риме, в Риме, в Риме, я сижу перед баром «Эспрессо», на углу площади Ротонды, и передо мной рюмка водки. Водка тоже какая-то летучая, легкая, с металлическим привкусом, словно ее варили из алюминия, — это граппа. Я пью ее, так как прочел у Хемингуэя, что в Италии пьют граппу. Мне хочется быть веселым, но я не весел. Мне тяжело. Может быть, из-за убогих кошек? Мы не любим видеть нищету, а тут ведь пфеннигами не откупишься. В этих случаях я обычно не знаю, как быть. Я отвожу глаза. Так делают многие, но меня это мучит. Хемингуэй, видно, ничего не понимает в водках! У граппы какой-то синтетический тухлый вкус. Как у водки с немецкого черного рынка во времена инфляции. Однажды я выменял за десять бутылок такой водки картину Ленбаха. Это был этюд к портрету Бисмарка, его приобрел фальшивый кубинец в американском мундире. Водку перегнали из технического спирта для ракет «Фау-2», которые должны были разрушить Лондон; выпьешь эту водку и так и взовьешься, но это не страшно, ведь и Ленбах оказался фальшивым. Теперь у нас в Германии «экономическое чудо» и хорошая водка. Итальянцы тоже пьют хорошую водку, правда экономического чуда у них как будто нет.
Я рассматривал лежавшую передо мной площадь. Здесь явно совершался обман государства. Молодая женщина торговала американскими сигаретами, держа их в подоле грязного фартука. И мне опять вспомнились кошки. Женщина была человеческой сестрой этих несчастных тварей, растерзанная, растрепанная, в язвах. И она была-несчастной, опустившейся, и род ее тоже слишком размножился, а похоть и голод привели к упадку. И вот она надеялась разбогатеть, идя окольными путями. Она была готова молиться золотому тельцу, но едва ли бы он услышал ее. Мне вдруг пришло в голову, что эту женщину могут убить. Я представлял ее себе задушенной, а она уже видела себя предпринимательницей, хитрой и проницательной, настоящей синьорой, восседающей в респектабельном киоске. На площади Ротонды золотой телец снизошел до того, что слегка лизнул эту женщину. Тут ее, видимо, хорошо знают. Точно буек, стоит она в густом потоке уличного движения, и маленькие юркие «фиаты» устремляются ловко и отважно прямо на нее. Как верещат здесь клаксоны! У красавцев водителей волосы завиты, уложены волнами, напомажены, гладкие рожи смазаны кремом, надушены, ногти наманикюрены, они протягивают ей деньги в окно машины, принимают пачки сигарет — и вот маленький «фиат» уже несется дальше, по другим делам, чтобы другим веселым способом выхватить у государства принадлежащее государству. Вон идет девица из коммунистической федерации молодежи. Я узнал ее по ярко-красному галстуку на синей блузе. Что за гордое лицо! Я думал: почему ты такая надменная. Ты отрицаешь все, ты отрицаешь старуху, приносящую кошкам поесть, ты вообще отрицаешь сострадание. В подворотне притаился парень, засаленный с головы до ног. Он дружок уличной торговки, ее подопечный или опекун, а может быть, ее шеф, серьезный делец, озабоченный сбытом своего товара, во всяком случае, он тот черт, с которым судьба связала эту женщину веревочкой. Время от времени они как бы случайно встречаются на площади. Она отдает ему захватанные лиры, он сует ей новые, опрятно завернутые в целлофан пачечки сигарет. Неподалеку в нарядном мундире, прямо как памятник самому себе, стоит карабинер, он с презрением и скукой поглядывает на Пантеон. А я подумал: ты и та девушка из федерации — вот выйдет из вас чудесная пара, тогда все кошки будут именоваться государственной собственностью, сердобольная старуха умрет в государственной богадельне, рыбьи головы станут всеобщим достоянием, и все будет ужасно упорядочено. Но пока еще существуют и беспорядок, и сенсации.
Газетчики выкрикивают охрипшими жадными голосами названия вечерних газет. Я всегда восхищаюсь ими; ведь они истинные рапсоды и панегиристы преступлений, несчастных случаев, скандалов и национальных волнений. Белая крепость в индокитайских джунглях готова была пасть. В те дни решался вопрос войны или мира, но мы этого не знали. Мы узнали об угрожавшей нам гибели лишь гораздо позднее, из газет, которые тогда еще не были сданы в набор. Кто мог, ел хорошо. Мы пили кофе, пили водку, мы работали, чтобы заработать деньги, а когда удавалось — спали вместе. Рим — удивительный город, он для мужчин. Я интересовался музыкой, и у меня создалось такое впечатление, что в Риме есть еще люди, которые интересуются новой музыкой. Из многих стран съехались они на конкурс в древнюю столицу. Азия? Но Азия далеко. Целых десять летных часов до Азии, она жуткая, огромная, как «Волна» Хокусаи. И эта волна приближалась. Она омыла берега Остии, где был найден труп молодой девушки. Бедная покойница прошла через Рим как призрак, и министры пугались ее бледного лика, но им удалось еще раз все уладить к лучшему для себя. Волна приблизилась к скале мыса Антиб. Bon soir, monsieur Aga Khan. Осмелюсь ли я сказать, что это меня не касается? У меня нет ни счета в банке, ни золота, ни драгоценных камней, ничем нельзя меня встревожить, я свободен, и мне не приходится волноваться ни из-за скаковых лошадей, ни из-за кинозвезд. Меня зовут Зигфрид Пфафрат. Знаю, это смешная фамилия. Но опять-таки не смешнее многих других. Почему же я так презираю ее? Я ее не выбирал. Я охотно и без зазрения совести вмешиваюсь в чужие разговоры; но мне стыдно, я притворяюсь непочтительным, а как бы мне хотелось что-нибудь уважать! Я композитор. Однако, если не пишешь для самой широкой публики, эта профессия так же нелепа, как и моя фамилия. И вот имя Зигфрида Пфафрата появляется в концертных программах. Почему я не возьму себе псевдоним? Право, не знаю. Неужели я привязан к этой ненавистной фамилии, продолжаю быть к ней привязан? Или это власть семейного клана? Тем не менее мне кажется, что все происходящее на свете, все, о чем люди думают, грезят и что нас губит, все это в целом, даже незримое и неуловимое, касается меня, обращено и ко мне!

 

 

Большой черный автомобиль с зеркальными непрозрачными стеклами, похожий на темный сверкающий гроб, поблескивая лаковым мраком, бесшумно подъехал к Пантеону. Машина напоминала посольскую, и, может быть, в ней на пухлых подушках сидел посол Плутона, министр Преисподней или Марса, а Зигфрид, который попивал себе граппу на площади Ротонды, бросив взгляд на ту сторону площади и заметив это событие, впрочем не стоящее внимания, признал буквы на щитке, где обычно стоит номер машины, за арабские. Что это? Не принц ли из «Тысячи и одной ночи» прибыл сюда или это какой-нибудь король-изгнанник? Выскочил темнолицый шофер в почти военной форме, рванул дверцу машины и с усердием адъютанта, готовый к услугам, встал вплотную к вылезавшему господину, облаченному в просторный костюм. Костюм был из английской фланели и, видимо, сшит у хорошего портного, но на располневшем теле господина — мощный затылок, широченные плечи, грудь колесом, круглый, эластичный, тугой, словно боксерская груша, живот, толстые ляжки — костюм этот почему-то напоминал грубошерстную одежду крестьян-горцев. У господина были торчавшие щетиной, коротко подстриженные седые волосы, глаза прятались за синими стеклами больших очков, придававших ему отнюдь не крестьянский вид. Напротив, в нем было что-то загадочное и коварное, чужестранное и изысканное, чем-то напоминал он прибывшего из далеких земель члена дипломатического корпуса или спасающегося от преследования отчаянного беглеца.
Не Одиссей ли это, пожелавший навестить богов? Нет, не Одиссей, не заблудившийся царь Итаки, этот человек — палач. Он явился из царства мертвых, от него веяло трупным запахом, и сам он был смертью, грубой, подлой, неповоротливой, бездарной смертью. Тринадцать лет не встречал Зигфрид своего дядю Юдеяна, которого так боялся в детстве. Сколько раз его наказывали за то, что он прятался от Юдеяна, и в конце концов мальчуган стал видеть в образе дяди воплощение всего, чего он страшился и что ненавидел, символ всего насильственного — мобилизации, армии, войны; ему и сейчас иногда казалось, что он слышит рычащий, всегда разъяренный голос этого человека с бычьей шеей. Но Зигфрид лишь смутно помнил теперь лицо могущественного трибуна, перед которым трепетала некогда вся страна и чьи бесчисленные портреты мозолили глаза повсюду: в газетах, на колонках с афишами, на стенах школьных залов, на экранах кино, где Юдеян появлялся, подобно грозной тени, причем всегда со злобно опущенной мощной головой, в неизменной, навязчиво скромной партийной форме и тупоносых походных сапогах. Поэтому Зигфрид, который успел тем временем вырваться на свободу и сидел теперь перед баром, попивая граппу по Хемингуэю, и размышлял о лежавшей перед ним римской площади и о своей музыке — самом сокровенном в его внутренней жизни, — поэтому Зигфрид и не узнал Готлиба Юдеяна, ибо даже не подозревал о том, что чудовище вознамерилось восстать из мертвых и появилось в Риме. Лишь мимоходом и с невольным содроганием Зигфрид заметил дородного, видимо богатого и влиятельного, но несимпатичного иностранца, который поманил к себе кота Бенито, потом вдруг схватил животное за шиворот и под ребячий визг отнес в свой аристократический лимузин. Шофер на миг застыл в солдатской оловянности, затем почтительно прикрыл дверцу за Юдеяном и котом. Большой черный автомобиль бесшумно скользнул прочь, перед Зигфридом бегло блеснули в лучах предвечернего солнца арабские буквы, а затем солнце скрылось за облаком, и машина, словно растворившись в клубах вонючего дыма, исчезла.
Ильза была приглашена своим мужем Кюренбергом на репетицию; Зигфрид не заметил ее, так как свет зажгли только над оркестром, а она села в последнем ряду возле зеленого деревца в кадке и слушала симфонию оттуда. Симфония ей не понравилась. Она слышала сплошные диссонансы, враждебные друг другу столкновения звуков, бесцельные поиски: это был какой-то неуверенный эксперимент, автор шел то одним путем, то другим и тут же сворачивал в сторону, ни одна мысль не была договорена, все с самого начала выглядело хрупким, полным сомнений, проникнутым отчаянием. Ильзе казалось, будто эти ноты написаны человеком, который сам не знает, чего хочет. И потому ли он в отчаянии, что не знает пути, или для него нет дуги, так как он сам каждую тропу затемнял ночью своего сомнения и делал ее недоступной? Кюренберг много ей рассказывал о Зигфриде, но Ильза не была с ним знакома и до сих пор оставалась к нему равнодушной. Сейчас музыка Зигфрида растревожила ее, а она не желала тревожиться. В этой музыке звучало что-то, будившее печаль. Она на своем опыте познала, что лучше избегать и страдания и печали. Она не хотела больше страдать. Не хотела. Она достаточно настрадалась. Она подавала нищим несуразно большие суммы, но не спрашивала, почему они просят милостыню. Кюренберг, как дирижер, мог бы повсюду зарабатывать больше, чем здесь, — и в Нью-Йорке, и в Сиднее. Когда он решил подготовить симфонию Зигфрида для конкурса в Риме, Ильза не отговаривала его, но теперь жалела, что он взялся за нее, ведь он трудится над чем-то несвязным, безнадежным, над бесстыдным в своей наготе выражением откровенного, позорного отчаяния.
После репетиции Кюренберги пошли поесть. Они любили поесть, ели часто, обильно и вкусно. К счастью, это по ним не было заметно. Они хорошо переносили обильную, вкусную еду, оба были пропорционально сложены, как говорится, в соку, но не жирные, упитанные, но не толстые, хорошая пара, точно выхоленные животные. Так как Ильза молчала, Кюренберг понял, что симфония ей не понравилась. Когда человек молчит, с ним трудно спорить, и Кюренберг в конце концов начал хвалить Зигфрида, утверждая, что из новых он самый талантливый. Дирижер пригласил Зигфрида зайти вечером, но теперь не знал, приятно ли это будет Ильзе. Как бы мимоходом он сознался в этом, а Ильза спросила:
— В гостиницу?
— Да, — ответил Кюренберг, и Ильза поняла, что Кюренберг, который даже во время поездок — а переезжали они с места на место беспрерывно — оставался страстным кулинаром, хочет готовить сам. Это доказывало, что он действительно ценит Зигфрида и ухаживает за ним, и она снова промолчала. А почему бы ей и не принять Зигфрида? Она не любила отказывать. Да и с Кюренбергом ей не хотелось спорить. Это был брак без ссор, они ухитрились, не ссорясь, пройти через нужду и опасности, изъездить весь белый свет. Ладно, пусть Зигфрид явится к ним в гостиницу, пусть ее муж для него приготовит ужин, она не возражает. Может быть, Кюренберг прав и Зигфрид — приятный человек, но его музыка от этого лучше не станет. Ильза считала, что она и не может стать другой; хотя эти звуки отталкивали ее, в них все же чувствовалось что-то подлинное, и при всей их несвязанности они воссоздавали картину определенной человеческой судьбы, а поэтому и не могли стать иными, и, каким бы милым Зигфрид ни оказался, всегда его музыка будет ей антипатична. Ильза внимательно посмотрела на Кюренберга: вот он идет рядом с ней в костюме из грубошерстного твида, в скрипучих башмаках на толстой подошве; волосы его уже поседели, и он успел облысеть, но глаза на добром решительном лице ясны, фигура несколько раздалась, но шагает он твердо, искусно лавируя среди беспокойной толпы, затопляющей римские улицы.
Кюренберг производил впечатление человека замкнутого, вернее, внутренне спокойного и твердого, живущего богатой духовной жизнью; он никогда не позволял себе ни раздражения, ни сентиментальности, и все же Ильзе чудилось, что покровительство, которое он оказывал Зигфриду, окрашено теплым чувством; его тронуло то, что в сорок четвертом году неведомый немецкий военнопленный, находившийся в английском лагере, обратился именно к нему, добровольному эмигранту и бывшему недобровольному добровольцу, штурмовавшему в первую мировую войну Лангемарк, и попросил у него образцы новой музыки. Для Кюренберга письмо военнопленного Зигфрида было знаком, сигналом из одичавшей варварской Европы, голубем, принесшим весть о том, что потоп отступает.
Они уселись на солнце и наслаждались солнцем, сидели на террасе чудовищно дорогого ресторана на площади Навоны и наслаждались тем, что сидят там, смотрели на успокаивающий гармонический овал древней арены и наслаждались счастливым сознанием того, что бои кончились, затем принялись есть. Ели мелких, хрустящих, тушенных в масле раков, нежно поджаренную птицу, смоченные лимонным соком и окропленные оливковым маслом листья салата, сладострастно-пунцовую гигантскую клубнику и запивали все это горьким возбуждающим фраскати. Они наслаждались вином. Они наслаждались пищей. Они пили благоговейно. Они ели благоговейно. Они вкушали пищу спокойно и серьезно. Они лишь изредка обменивались словом и все-таки очень любили друг друга.
После обеда они поехали автобусом в район вокзала, где жили. Автобус был, как всегда, переполнен. Они стояли, прижатые друг к другу, прижатые к чужим. Стояли молча, спокойные, довольные. Доехав до вокзала, решили ненадолго зайти в Национальный музей, помещавшийся в развалинах терм Диоклетиана. Они любили античных мастеров. Они любили крепкий мрамор, благородные статуи, созданные человеком по образу своему и подобию, прохладные саркофаги, многообещающую округлость винных чаш. Они посетили эротов, фавнов, богов и героев. Погрузились в созерцание легендарных чудовищ, прочувствовали прекрасное тело Венеры и голову спящей Эвмениды. Потом вошли в глубокое сумрачное ущелье улочки, зажатой между высокими домами: прохладная и полная тени она тянулась позади гостиницы, этого скучного пристанища решительно всех на свете, где Кюренбергам, однако, жилось приятно; заглянули в мясную, увидели висящие на свирепых крючках взрезанные туши, обескровленные, свежие, прохладные, и головы принесенных в жертву баранов и телят, немые и кроткие, купили лежавшие на мраморной наклонной доске нежные бифштексы, пригодность которых Кюренберг проверял, ощупывая и разминая их пальцами, выбрали на открытых лотках фрукты и овощи, приобрели в старинных подвалах вино и масло, а после довольно долгих поисков Кюренберг наконец нашел и подходящий рис, он пробовал его на зуб, рис обещал при варке остаться крупитчатым. Муж и жена — оба со свертками — поднялись на лифте в свой большой светлый номер, самый роскошный в этой гостинице. Они устали и наслаждались своей усталостью. Они взглянули на широкую кровать и насладились предчувствием ее прохлады и чистоты. Было еще совсем светло. Они не задернули занавесок. Они разделись при дневном свете, легли на простыню и накрылись одеялом. Они вспомнили о прекрасной Венере и играющих фавнах. Они наслаждались своими мыслями и наслаждались воспоминаниями, затем насладились друг другом, и ими овладел глубокий сон, то состояние, предваряющее смерть и коему отдана треть нашей жизни; Ильзе снилось, что она Эвменида, спящая Эвменида, которую, чтобы ее смягчить, называли Благожелательной, — богиня мести.

 

 

Уже пора, надо идти, он известил, что придет, и вот настал условленный час, они ждут его, а он колеблется, ему уже расхотелось, ему страшно. Ему, Юдеяну, страшно, а каков был всю жизнь его девиз? «Я не ведаю страха!» Эта фраза многих поглотила, они отдали концы, разумеется другие, а не он — он отдавал приказы; они гибли в бесполезных атаках во имя потерявшего смысл понятия чести, удерживали заранее обреченные позиции, стояли до последнего, как потом Юдеян, выпятив грудь, докладывал своему фюреру, а те, кто струсил, болтались на деревьях и фонарях, раскачивались на холодном ветру смерти с позорной табличкой на сдавленной шее: «Я был слишком труслив, чтобы защищать свое отечество». Чье же отечество надо было защищать? Юдеяна? Принудительный рейх и наступательную «ось»? Их можно было лишь послать к дьяволу; людей не только вешали, им отрубали головы, их пытали, расстреливали, правда они умирали и за брустверами, в окопах, там в них целился враг, и, конечно, враг стрелял, но здесь пулю посылал свой же камрад — «лучшего ты не найдешь», здесь бесновался соплеменник, прославленный, воспетый, а тот, кто был обречен, увы, слишком поздно начинал понимать, где враг и где друг. Юдеян говорил по-отечески «мои ребята», и Юдеян говорил на языке общественных уборных: «пришить эту свинью», он всегда был «народен» и всегда держался славным малым, этот весельчак из Ландсберга и бывший палач фемы, этот кровавый парашник из лагерей «Черного рейхсвера» в Мекленбургских поместьях, страшный, как череп на эсэсовской каске; даже старые кумиры изменяли: Эрхардт, капитан, пировал с литераторами и дерьмовыми интеллигентами, а Россбах странствовал с молокососами по стране и ставил мистерии на радость попам и школьным учителям, но он, Юдеян, шел правильным путем, упрямо, неуклонно шел он дорогой фюрера и рейха, дорогой чести.
Он шагал по комнате, по широкому ковру, стены были обиты материей, свет висячих ламп смягчали шелковые абажуры, на камчатном покрывале постели лежал Бенито, паршивый кот, он взглянул на Юдеяна, иронически сощурясь, словно хотел Оказать: «Ты еще жив?» — а затем с отвращением покосился на серебряную тарелку с жареной печенкой, стоявшую в ногах кровати. Для чего приволок он сюда эту тварь? Что это, магия какая-то? Нет, в нечистую силу он никогда не верил. Просто сантименты одолели, не мог видеть, как дразнят кота, обозлился, ведь кот Бенито — государственная собственность. Чертовы сопляки! Юдеян остановился на виа Венето, в отеле, где жили послы и министры, генерал НАТО, президенты стальных концернов США, члены наблюдательного совета «Фарбениндустри», здесь же была выставка премированных кинобюстов, авантюристы и кокотки чирикали в своих клетках — какие только птицы не залетают в Рим?! Модные бороды всех фасонов, и талии, суженные портными до осиных размеров, сказочно дорогие туалеты, девичьи талии, которые, кажется, схватишь и вот-вот переломишь, но хватали не за них, а за тугие груди и тугие зады, ощущая соблазнительный и волнующий трепет плоти под пленкой нейлона, дразнящий поясок, обтягивающий живот и бедра и спускающийся к паутине чулок, только кардиналы не жили в этом отеле.
Синие очки он снял, глаза голубовато-белесые, водянистые, словно расплывшиеся. Может быть, он поступил легкомысленно, поселившись здесь? Юдеян невольно рассмеялся. Во-первых, это его право, теперь, как и всегда, а во-вторых, надо знать, откуда дует ветер! Чем же сейчас повеяло? Прощением и забвением. Это была одна из шуток Юдеяна, а Юдеян любил пошутить, потому-то он и остановился именно в этом отеле, хотя фамилия его в паспорте — не его фамилия, и место рождения — не его место рождения, но в остальном документ самый подлинный, с дипломатической визой. Юдеян — важная особа. Всегда был и теперь стал опять. Он мог позволить себе остановиться здесь и наслаждаться воспоминаниями о днях былого величия: под этой крышей находилась некогда его резиденция, отсюда отправлял он распоряжения в палаццо Венеция, из холла этого отеля отдал он приказ расстрелять заложников.
Что же ему надеть? Он здоров, в хорошей форме, у него есть костюмы, сшитые из английских тканей искусными арабскими портными, он стал светским человеком, даже душится, когда идет в бордель, — этому он научился у шейхов; но в любой оболочке он оставался тем же Юдеяном, инфантильным типом, мрачным героем мальчишек, который не мог забыть, как часто отец, школьный учитель, порол его за то, что он ничему не желал учиться. Может быть, надеть темный костюм? Этой встрече надо придать торжественность. Но вероятно, не принято в таких случаях душиться. Там, куда он идет, не следует благоухать мускусом. Там козла надо прятать. Немецкие бюргеры снова обрели самих себя! Они стали опять светскими людьми. Отразилась ли на нем жизнь в тех краях, откуда он прибыл? Сначала эти кровавые дороги, а под конец зной, сушь, песок?
Он прибыл из страны шакалов. Ночью они выли. Чужие звезды сияли на небе. Но какое ему дело до них? Звезды — только ориентиры над картой местности. Другими он и не видел их. И шакалов не слышал. Он спал. Спал спокойно, мирно, без сновидений. Он каждый вечер падал в сон, словно камень в колодец. Его не тревожили ни кошмары, ни угрызения совести, ему не являлись призраки. Только побудка поднимала его. Это была знакомая приятная музыка. Из пустыни веяло бурей. Звук горна рвался и гас. Горнист был просто ленивый пес, таких надо на передовую. Песок хлестал в стены барака. Вот Юдеян поднялся с узкой походной койки. Он любил спать на жестком ложе. Ему нравилась эта выбеленная комнатенка с жестяным шкафом, откидным столом, дешевым умывальником, нравилось звяканье заржавленного кувшина и таза. А он мог бы жить в королевской резиденции, на роскошной вилле, как шеф-инструктор, организатор армии, неоценимый высокооплачиваемый специалист, каким он и был на самом деле. Но он любил казарму. Она рождала уверенность в себе, она одна давала ощущение безопасности. Казарма — это было отечество, камрады, опора и порядок. Но все это — пустые фразы, красивые фразы школьника, которыми он утешал себя. Кому мог Юдеян быть другом? Он любил смотреть на пустыню. Не ее беспредельность звала его, а ее нагота. Пустыня была для Юдеяна огромным учебным плацем, это был фронт, манящий и щекочущий постоянным возбуждением, которое поддерживает способность быть мужчиной. В королевской резиденции вокруг него порхали бы легконогие слуги, он спал бы с теплобрюхими женщинами, забывался бы на их чреслах, он, как паша, мог бы купаться в приправленных ароматами водах. Но он мылся в лагере, натирал тело докрасна щеткой, брился старинной германской бритвой, которую вез в кармане от Вейдендаммербрюкке до пустыни, и чувствовал себя отлично. Он думал: щетина как у кабана. У него был тонкий слух. Он слышал шорох и плеск воды, звяканье ковшей, свистки, непристойности, ругань, команду, шарканье сапог, хлопанье двери, Он вдыхал казарменный дух, в котором был запах плена и рабства, смазанных ремней, ружейного масла, едкого мыла, приторной помады, кислого пота, кофе, перегретой алюминиевой посуды, мочи. Это был запах страха. Но Юдеян об этом не догадывался. Он ведь не ведал страха. Он хвастался перед своим отражением в зеркале — голый, толстопузый, стоял перед загаженным мухами зеркалом. Потом затянулся ремнем. Он был последователем старой школы. Кроме того, пояс поджимал живот, а зад выступал — фокус всех старых генералов. Юдеян вышел в коридор. Люди вытягивались вдоль стен, распластавшись на них, покорные тени. Он их не замечал. Он стремился на воздух. Солнце было кроваво-красное, оно парило, точно его несла пылевая буря. Юдеян шел мимо выстроившихся солдат. Буря трепала его мундир цвета хаки. Песок резал тело, будто стеклянными осколками, и бил по танкам, точно град. Юдеяна веселило это зрелище. Парад сыновей пустыни! Он посмотрел на них. Увидел миндалевидные глаза, темные, блестящие, обманчивые, увидел коричневую кожу, опаленные солнцем мавританские лица, семитские носы. Это его солдаты? Его солдаты мертвы. Они лежат в траве и в снегу, среди песка и камней, они заснули вечным сном за полярным кругом, во Франции, в Италии, на Крите, на Кавказе, а некоторых просто зарыли на тюремном дворе. Его солдаты! Теперь его солдаты — вот эти. Юдеян не чувствовал иронии судьбы. Он шел твердым шагом принимающего парад, строго и прямо смотрел в миндалевидные глаза, блестящие, обманчивые, мечтательные, Юдеян не видел упрека в этих глазах. Он не читал в них обвинений. Юдеян отнял у этих людей их кротость, кротость первозданности. Он отнял у них гордость, врожденное чувство собственного достоинства, жившее в этих сынах гаремов. Он сломил их, научил одному: повиноваться. Он хорошо их вымуштровал, тоже по старинке. И вот они стояли прямо и ровно, словно оловянные солдатики, и душа их была мертва. Они стали солдатами. Они стали человеческим материалом. Это было готовое пополнение, пушечное мясо. Юдеян не бездельничал. Он не обманул своих хозяев. Где бы он ни командовал — возрождалась былая прусская слава, и, куда бы ни приезжал он, — всюду была для него Великая Германия. Песок пустыни казался ему все еще песком германских земель. Пусть Юдеян изгнан, но его корни целы: свою Германию, которая когда-нибудь еще оздоровит мир, он носит в сердце. Флагшток вздымался среди бури, он одиноко вздымался к солнцу, затуманенному песком, вздымался одиноко и высоко в безбожное Ничто. Прозвучала команда. Слова подстегнули солдат, как электрический ток. Они вытянулись еще напряженнее, и флаг взвился! Какой великолепный символ бессмыслицы! На зеленом поле алела утренняя звезда. Здесь можно было еще сбывать залежавшиеся товары: призрак националистического государства, верность ему и идею вражды к иноплеменным, — сбывать этим братьям, из которых всегда можно извлечь пользу, им Юдеян обязан тем, что у него сегодня опять есть деньги, почет, положение.
Напрасно он надел темный костюм. Юдеян выглядел в нем как разжиревший конфирмант, и его бесила мысль о том, что папаша, школьный учитель, некогда заставил его идти к алтарю господню именно в таком мещанском одеянии. Это произошло в тысяча девятьсот пятнадцатом году, он стремился на фронт, прочь из школы, но ему, маленькому Готлибу, отказали, и вот он отомстил, так и не кончил школы: в тысяча девятьсот семнадцатом ему швырнули вслед его notabitur и он попал на офицерские курсы, а не на фронт, потом стал лейтенантом, тоже не на фронте, однако пули все же свистели вокруг Юдеяна — это были времена добровольческих корпусов, сражений при Аннаберге, боев со спартаковцами, времена капповского путча, боев в Руре и, наконец, тайных патрулей; они действовали в лесах, исполняли приговоры фемы, стреляли людям в затылок. Таким был «богемный» период его жизни, его молодость, а, как поется в песне, молодость прекрасна и она не вернется. На службе у Гитлера Юдеян обуржуазился, преуспел, нагулял жиру, получил высокие звания, сочетался браком и тем самым породнился с «мартовской фиалкой» — соратником по капповскому путчу, с корыстолюбцем, карьеристом и подхалимом, с обер-президентом и обер-бургомистром, с распорядителем финансов фюрера и участником нацистской говорильни; теперь свояк его опять на коне, отец города, снова избран народом, само собой разумеется согласно строго демократическим принципам; он породнился с Фридрихом-Вильгельмом Пфафратом, хотя считал его последним дерьмом; именно ему Юдеян в минуту слабости сообщил в письменной форме, что пусть, дескать, не льют о нем слезы, он снова в седле, а затем дал согласие на это идиотское свидание в Риме.
Свояк ответил, что все уладит. Но что именно? Возврат на родину? Искупление? Помилование? И в результате какое-нибудь местечко? Этот Пфафрат ужасно важничает! Да и хочет ли Юдеян возвращаться? Нужна ли ему эта видимость искупления, эта свобода, которую даст помилование? Он и сейчас свободен. Вот список его дел. Нужно закупить танки, пушки, самолеты, остатки вооружения — все эти машины, уже устаревшие для грядущей великой бойни, но еще вполне пригодные для малой войны в пустыне, для путчей и мятежей. У Юдеяна были кредиты в банках, он был наделен полномочиями. Ему предстояло иметь дело со спекулянтами оружием обоих полушарий. Предстояло вербовать старых соратников. Словом, он был в самой гуще игры. И это занимало его. А тут к нему лезут с семьей! Дерьмо этакое! Надо быть жестким! Все же Ева осталась верна ему, истинно германская женщина, образец жены, ради которой они якобы жили и умирали; впрочем, иные даже верили в это. Он боялся. Он боялся Евы, ненакрашенной, с простым узлом волос, боялся этой истинной немки, верующей в конечную победу; ее, разумеется, не в чем упрекнуть, но Юдеяна ничто не влекло к ней. Кроме того, она, наверно, совсем измотана. Ну а сын? Странное создание. Что крылось за его непостижимым маскарадом? В письмах попадались намеки на какие-то перемены, но уловить, о чем идет речь, ему не удалось. Он разложил перед собой карту Рима, словно это была Карта генштаба. Ему надо пройти всю виа Людовизи, потом спуститься на площади Испании по лестнице, с вершины которой он мог бы, имея одно орудие, господствовать над всем городом, да, а потом свернуть на виа Кондотти, к той мещанской гостинице, куда они все запрятались и где поджидают его.
Разумеется, они считают, что и ему следовало бы там жить, в этой гостинице, облюбованной немцами, как выражались гиды, в отечественной тесноте и семейном чаду; и Фридрих-Вильгельм Пфафрат, неизменно благоразумный сторонник благоразумных и осуществимых национальных притязаний, Пфафрат, который опять превозмог все трудности и, вероятно, воображал себя умнейшим, ибо снова заполучил тепленькое местечко и готов к новому подъему Германии, свояк Пфафрат, обер-бургомистр и уважаемый бюргер Федеративной республики, хотел принять под свой кров и под свою защиту его, Юдеяна, гонимого, как, должно быть, воображал Пфафрат, его, бездомного, и прижать к своей груди, решительно простив ему содеянное, страх перед анкетами и грязное белье папистской говорильни. Но не дождаться ему этого, для такой идиллии Юдеян слишком далеко зашел. Юдеян был мертв или считался мертвецом, обломком старого Берлина, пропавшим без вести при великой чистке, осужденным в Нюрнберге in contumaciam, разумеется не без колебаний, ибо Высокий суд, взявший на себя право решать людские судьбы и отношения, а также управлять не зависящим от человека слепым движением истории, сам блуждал, спотыкаясь, в лабиринте истории и был не богиней правосудия с завязанными глазами, а безумицей, игравшей в жмурки, потому что, осуществляя право, хоть и не получив на это права, она, связавшись с преступниками, сама погрязла в трясине аморальных деяний; Высокий суд не нашел ни одного свидетеля смерти Юдеяна и ни одного свидетеля его продолжающегося земного существования, поэтому Верховный судья сломал меч над головой Юдеяна, объявленного перед всем светом чудовищем, и заботливо вытянул жребий смерти на случай, если злодей где-нибудь еще дышит в потайности, причем, как уже было сказано, вынес свой приговор заочно; это было умно и удачно, ибо отверженный умно и удачно избежал петли, с которой в те дни обращались слишком вольно и поспешно; и оказалось, что, не Повесив Юдеяна, суд в конце концов умно и удачно избежал ошибки; Юдеян, в качестве устрашающего пугала, был признан годным к дальнейшему употреблению, ведь война — свирепое ремесло. Обер-бургомистр прибыл в Рим, вероятно, в собственной машине, у него хватило денег на «мерседес», а может быть, город предоставил ему автомобиль, чтобы прокатиться в Италию, землю обетованную, куда так стремились немцы; так или иначе, Пфафрат, немец, держал в книжном шкафу переплетенного в кожу Гете и «Разъяснения к налоговому положению», стоявшие рядом с веймарцем, сомнительным малым — с Веймаром никогда не было связано ничего хорошего, — и читал их весьма внимательно, а Юдеяна сердило, что свояк опять благополучно здравствует: он же изменил, подло изменил, негодяю следовало бы подохнуть. И Юдеян мог щегольнуть машиной, нет, ему незачем было ходить пешком, он ходил только по своей доброй воле — просто захотелось отправиться туда, в их обывательскую жизнь, пешком, как паломнику. В данном случае это казалось ему уместным, в соответствии с ситуацией и с этим городом, ему хотелось выиграть время, а потом всюду говорилось о том, что Рим, где обосновались попы — улицы так и кишат сутанами, — что Рим — прекрасный город, так мог же и Юдеян позволить себе разок взглянуть на него, до сих пор это ему не удавалось, он здесь только представительствовал, он здесь только приказывал, только свирепствовал, а теперь он может проследовать через Рим пешком, может вкусить дары этого города: климат, исторические памятники, изысканных проституток, роскошный стол. Зачем отказывать себе в этом? Он долго находился в пустыне, а Рим еще цел, он не лежит в развалинах. Рим называют вечным городом. Положим, все это бредни попов да ученых — тут Юдеян показал свое лицо убийцы: он-то знает лучше. Сколько городов у него на глазах исчезло с лица земли!

 

 

Она ждала. Ждала в одиночестве. Никто не помогал ей ждать, не сокращал беседой время ожидания, да она и не хотела, чтобы ей сократили ожидание, не хотела, чтобы о ней заботились, ибо только она одна скорбела душой и носила траур; даже Анна, ее сестра, не понимала, что Ева Юдеян оплакивает не утраченное состояние, положение и почет и, во всяком случае, не скорбь о Юдеяне, которого она уже видела в Валгалле среди героев, павших в бою, покрывала смертельной бледностью ее щеки — она скорбела о Великой Германии, она оплакивала фюрера, оплакивала германскую идею осчастливленного человечества и сокрушенную изменой, вероломством и противоестественным союзом тысячелетнюю третью империю.
В коридорах и на лестницах слышался смех из ресторанного зала, а со двора в окно ее комнаты вместе с кухонным чадом врывался мотив американского фокстрота, который напевал поваренок-итальянец; но до нее не доходили ни смех, не задорная негритянская мелодия, как бы просветлевшая от итальянского бельканто; в траурном одеянии стояла она посреди комнаты-клетки, посреди этой тюрьмы из камня, безумия, отчужденности и безвозвратно уходящего времени, стояла, охваченная звериной злобой, вынашивая мщение; ее рассудок был помрачен мифами, мифом лживым и вымудренным, возникшим из древнего страха перед бытием, и подлинным мифом про оборону в оборотня; тронутые сединой поблекшие волосы соломенного цвета выглядели как сноп пшеницы, забытый в поле испуганными батраками, разбежавшимися при первых ударах грома, волосы эти, строго собранные в узел, обрамляли вытянутое бледное лицо, лицо-треугольник, лицо-скорбь, лицо-ужас, лицо-череп, высохшее и выжженное лицо мертвеца, подобное той эмблеме, которую Юдеян носил на форменной фуражке; Ева казалась призраком, нет, не греческой Эвменидой, а нордическим призраком, сотканным из тумана, — призраком, который какой-то сумасшедший привез в Рим и запер в номере гостиницы.
Комната, где она остановилась, была крохотная, самая дешевая в отеле — Ева так сама пожелала; а ее зять Фридрих-Вильгельм, не хотевший признать, что именно ей предназначено смыть позор с Германии, — он ради нее предпринял поездку в Италию, как уверяла и сестра Анна, — этот Фридрих-Вильгельм Пфафрат дружелюбно похлопал ее по спине и сказал: «Не горюй, Ева, разумеется, мы выручим нашего Готлиба». И она отпрянула и закусила губу до крови: он сказал «Готлиб», раньше он никогда бы этого не посмел — разве не подлая измена называть штандартенфюрера, эсэсовского генерала и одного из высших чинов безбожной нацистской партии Готлибом? Юдеян ненавидел свое имя, эту поповскую слизь, навязанную ему отцом, школьным учителем, он не хотел быть Готлибом, не хотел быть угодным богу, и он приказал родным и друзьям называть его Гецем, а деловые и официальные бумаги подписывал Г.Юдеян; Гец — было имя производное, вольно образованное из Готлиба и напоминавшее о буйных днях, о диком разгуле добровольческих корпусов, но Фридрих-Вильгельм — человек корректный, хранивший в своем шкафу собрание сочинений Гете в кожаном переплете, считал имя Гец неподходящим, правда, ядреным, подлинно, немецким, но все же напоминающим слишком известную, слишком вольную цитату; кроме того, это было присвоенное, оккупированное имя, а нужно, чтобы каждого звали так, как окрестили, поэтому теперь, когда он считал себя более сильным и мог себе это позволить, он снова называл Юдеяна Готлибом, хотя и сам находил такое имя смешным и нелепым для настоящего мужчины.
Она была вся в черном, в черном платье ходила она от окна к зеркалу, висевшему над умывальником, ходила взад и вперед, как по тюремной камере, — так мечется пойманный, но неукрощенный зверь; все эти годы она носила траур, только в лагере предварительного заключения она была не в трауре — ее задержали в дорожном костюме, когда же выпустили, она согласилась взять у сестры черное платье, так как вся ее одежда пропала, шкафы были разграблены, а дома, принадлежавшие Юдеяну, у нее отобрали. И даже когда пришла весточка от того, кого она считала погибшим, Ева, к удивлению всего семейства Пфафратов, не сняла траура — ведь не супруга оплакивала она, не павшего героя, то, что он жив, только углубило ее скорбь, он спросит о сыне, она не уберегла его, но, может быть, и сам Юдеян уже вымолил прощение и вновь преуспевает? Она не была на него в обиде за то, что он спал с другими женщинами, этим он всегда грешил и всегда ей все рассказывал — уж такова жизнь солдата, и, если от него рождались дети, это были дети воина, представители высшей расы, подрастающая смена для штурмовых отрядов и верноподданные фюрера; но Еву тревожило то, что Юдеян скрывается где-то на Ближнем Востоке, ей чудилось, будто он стал на путь предательства и изменяет чистоте расы, чистоте крови в мягком коварном климате, в благоухающей розами темноте гаремов, в пропахших чесноком конурах, с негритянками и еврейками, которые только и ждут того часа, чтобы отомстить, и алчно жаждут германского семени. Ева готова была снарядить целое войско, чтобы доставить в Германию всех внебрачных детей Юдеяна и установить чистоту их крови: немцы пусть живут, метисы должны умереть.
Внизу во дворе поваренок пронзительно насвистывал какую-то негритянскую песенку, дерзкую и насмешливую, а жирный добродушный смех из ресторанного зала разносился по лестницам и коридорам, порой переходя в кудахтанье и гоготанье. Обер-бургомистр Фридрих-Вильгельм Пфафрат сидел с Анной, своей супругой, и младшим сыном Дитрихом в салоне гостиницы, облюбованной немецкими туристами; семейство установило уже контакт с другими приезжими, это были их земляки, люди тех же общественных кругов и тех же взглядов, они тоже тряслись когда-то от страха, но теперь уже обо всем позабыли, как и Пфафраты, теперь у них опять были автомобили: «фольксвагены» и «мерседесы»; их возродила к жизни немецкая деловитость, они были всюду желанными гостями, так как расплачивались валютой; вся эта компания уютно беседовала, потягивая гладкий вермут, а на столах лежали путеводители и дорожные карты Италии — обсуждались экскурсионные маршруты: хорошо бы поехать в Тиволи и Фраскати, взглянуть на восстановленный монастырь Кассино, ведь уже разрешено осматривать места кровавых сражений, — а этим людям поле боя теперь не внушало ужаса, кто-нибудь из них непременно поискал бы знакомые места, а найдя, воскликнул бы; «Вот тут стояла наша батарея, мы здорово поливали их сверху, а здесь мы окопались и удержали позиции», и тогда всем стало бы ясно, какой он молодец; он же с почтением — ибо сам восторгался собой, честным воином и, так сказать, спортсменом-убийцей, — принялся бы рассказывать об английских и американских солдатах и, возможно, даже о польских легионерах армии Андерса, впрочем последнее вряд ли: поляк это, в конце концов, только поляк, а на братском кладбище можно было бы полностью отдаться чувству благоговейного восхищения собой и мертвецами. Ведь мертвецы не станут смеяться, они мертвы, а может быть, у них нет времени и им безразлично, кто из живых приходит на их могилы; они находятся в стадии превращения, они поднимаются над жизнью, замаранные, отягощенные виной, может вовсе и не своей, они восходят к круговороту новых рождений, для нового искупления, для новой вины, для нового бесцельного существования.
Фридрих-Вильгельм Пфафрат считал неприличным, что Юдеян заставляет себя ждать. Но может быть, он еще не приехал в Рим, может быть, у него были затруднения в пути, какие-нибудь осложнения с паспортом, все же его положение довольно щекотливое и необходима осторожность. Не следовало действовать слишком поспешно, но теперь, когда Юдеян столь неожиданно оказался в живых, Пфафрат решил, что настало время потихоньку замять его дело, разумеется без всякого шума и скандала — еще скомпрометируешь себя; какой-нибудь тип без роду, без племени может поднять шум. Правда, время виселиц раз и навсегда миновало, по крайней мере у них, американцы образумились, трезво оценивают обстановку и возможность использовать немцев, а все эти мстительные чувства и свирепые приговоры давно вышли из моды, признаны неразумными, бестактными. Рузвельт умер, к тому же есть подозрение, что он сотрудничал с коммунистами. А кто такой Моргентау? Презренный еврей! Те, кто выжил, хотят жить. Для Юдеяна, вероятно, найдется местечко в сельскохозяйственном союзе; а там видно будет. И Ева бросила бы наконец свои фантазии; он, Фридрих-Вильгельм Пфафрат, — убежденный националист, но нельзя же отрицать, что немцы немного просчитались, это надо признать и все начинать сызнова. Пруссия буквально изголодалась по величию. Да, пожалуй, и вся остальная страна. И разве они уже не преуспели? Разумеется, не в голоде, это только образное выражение, поучительная легенда о минувшем времени, полном гордо преодоленных лишений, ведь сам по себе голод — только урчание пустых желудков после войн, проигранных вследствие измены, и об этом лучше не вспоминать, но благополучие, которое уже дается в руки и вовсе не является легендой, — вот о чем следует помнить, вот что следует ценить; в конце концов упрочившееся состояние убедит, может быть, я сыновей, этих бедных заблудших овечек, бежавших от беспорядка, который был, к счастью, преодолен, убедит настолько, что они вернутся и снова заживут обычаями своих отцов.
Германская федерация, бесспорно, пострадала от демократических послаблений, и первое время, видимо, вряд ли что-нибудь удастся изменить, но, в общем, в оккупированной стране царит порядок, и все уже подготовлено, чтобы крепче натянуть поводья; скоро откроются дальнейшие перспективы, недурные перспективы, в хорошем свете предстанет и прошлое Пфафрата, оно рекомендует его с лучшей стороны, а что касается сыновей, то их безрассудства, склонности к чрезмерному преувеличению и так называемым «угрызениям совести» — это явления временные, болезнь эпохи, которая пройдет, как проходит затянувшийся период полового созревания. Фридрих-Вильгельм Пфафрат думал при этом не столько о своем племяннике Адольфе Юдеяне, сколько о Зигфриде, старшем сыне, покинувшем его; что касается Дитриха, его младшего отпрыска, то он им доволен: мальчик воспитан в старогерманском духе, вступил в студенческую корпорацию, в которой когда-то состоял отец, усвоил студенческие обычаи, приобрел полезные связи, готовится к экзамену на юридическое звание и радуется предстоящему посещению поля битвы под Кассино, как и полагается молодому человеку его возраста. Зигфрид же выбился из общей колеи. Черт с ним, пусть будет капельмейстером, ведь и в музыкальном мире есть должности с высоким окладом. Фридрих-Вильгельм Пфафрат был человеком хорошо осведомленным, он знал, что Зигфрид находится сейчас в Риме. Он, увидел в этом благоприятное предзнаменование, возможность добиться откровенного разговора и примирения. Конечно, это будет нелегко: Зигфрид как будто еще не выбрался из болота своих нелепых взглядов, разумеется говоря образно, а программа музыкального конкурса возвещает сюрреализм, культурбольшевизм и какофонию на негритянский манер. Неужели мальчик так слеп? Может быть, теперь делают карьеру именно таким способом? Ведь евреи снова засели повсюду и распределяют славу и премии. Пфафрат узнал из афиш, что дирижировать будет Кюренберг, и вспомнил его.
— Ты помнишь Кюренберга? — спросил он жену. — В тридцать четвертом он был у нас главным дирижером, его еще потом пригласили в Берлин?
— Он ведь женился на еврейке, дочке Ауфхойзера, — сказала Анна.
— Ну да, поэтому его и не взяли в Берлин, да и мы не могли его больше держать. — И почему-то Пфафрату представилось, что он, как обер-президент провинции — тогда еще гаулейтеры не захватили в руки всю власть, — поддерживал Кюренберга, и это его сейчас порадовало, ибо естественно было предположить, что Кюренберг с благодарностью вспомнит об отце, исполняя произведения сына. Но…
Ева там, наверху, в своей комнате-клетке, прислушивалась, не идет ли мститель.

 

 

Дверь завертелась, это рука портье, рука в белой перчатке, рука лакея, рука палача, рука смерти привела в движение карусель, регулирующую вход и выход, рука весьма почтительного, весьма преданного слуги, готовая в любой момент схватить чаевые, рука эта толкнула дверь, и Юдеян почувствовал, что его вышвырнули из отеля, лишили безопасности, которую давали деньги и положение, вытолкнули из-под укрытия власти, правда на сей раз власти, взятой напрокат у чужой страны и даже у чужой расы, у загадочной восточной страны, но все же страны с государственной властью, с государственным суверенитетом и флагом, — и вот его вытолкнули, и он сразу стал беспомощным. Впервые за много лет Юдеян очутился в роли простого смертного среди смертных: в гражданской одежде, без охраны, без защиты, без оружия — плечистый пожилой господин в темном костюме. Он терялся оттого, что никто не обращает на него внимания. Прохожие касались его, задевали, толкали, бегло бросая равнодушное «пардон». Это Юдеяну-то пардон? Он сделал несколько шагов наугад. Никто не соблюдал почтительной дистанции. Юдеян мог бы вернуться в отель, он мог бы позвонить в дипломатическую миссию своего нового шефа, и ему тотчас прислали бы автомобиль с арабским номером. Достаточно кивнуть портье, этому белоперчаточнику, и тот, всегда готовый к услугам, вызовет ему такси, пронзительно свистнув в маленький свисток. А прежде все они стояли шпалерами! Две шеренги черных мундиров. Двадцать автоматов, машина с охраной впереди, машина с охраной позади. Но сейчас ему хотелось пройтись пешком. Наверное, лет тридцать не ходил он пешком по городу. Когда Берлин был огненным адом и весь мир гнался за Юдеяном, ему пришлось бежать бегом, ползти среди пыли, перелезать через трупы, на четвереньках пробираться между развалинами, и лишь так он спасся. Каким образом? По воле случая или, как сказал бы фюрер, по воле провидения — поверженный, облитый бензином, испепеленный и все же не поверженный окончательно, ибо уже намечалось воскрешение нацистского духа; значит, все-таки провидение спасло Юдеяна и привело его в эту хваленую Страну, но не к евреям, а к другим смуглым собратьям. Юдеян и там не ходил пешком, разве что иногда, тяжело топая, прохаживался по учебному плацу в пустыне.
Он оступился, старый храбрец, ничуть не упал, но рядом была решетка, за которую можно было ухватиться. Прутья из кованого железа торчали, точно длинные копья, — символ власти, богатства и холодной отчужденности. Просторный лимузин, чуть слышно шурша по гравию, остановился у подъезда, и Юдеян вспомнил: ведь он когда-то тоже подъезжал к этому зданию, только с большей лихостью и шумом, но именно сюда. Табличка у входа разъясняла, что здесь посольство США. Разумеется, Юдеян не наносил визита американцам, они его не приглашали, да их и след простыл, когда он попал в этот дом, наверняка в этот: здесь готовились широкие фашистские операции, очень широкие операции, но и они все-таки не были достаточно радикальными. Что представлял собой знаменитый дуче? Плод сентиментальной снисходительности фюрера. Южане вообще вызывали у Юдеяна отвращение. Они вызывали у него особое отвращение. Он вышел на виа Венето. Вот и маленькие кафе, все они сидят тут, не только презренные южане, но и жители других стран сидят здесь, рядышком, как некогда на Курфюрстендамм, они играют в Мир на земле и несут всяческий вздор; эти люди без роду, без племени, лишившиеся корней, утерявшие связь с нацией, эти искатели золотых россыпей, они проживают здесь, в Риме, беспокойно снуют взад и вперед в поисках добычи, вот они, эти хищники, ускользнувшие в свое время от германской дисциплины и порядка. Слышалась главным образом английская речь: здесь преобладали американцы, наследники минувшей войны; однако говорили также на итальянском, французском и на других языках, иногда даже по-немецки, правда очень редко: немцы старались втереться в доверие в других местах. И всюду, думал Юдеян, грязный сброд, торгаши и их прихвостни. Брань, отвратительная, как позеленевшая желчь, застревала у него в зубах. Ни на ком нет мундиров, никто не носит знаков отличия на лацканах пиджаков — жалкий мир без рангов, без почестей; и только кое-где мелькает ярким пятном обшитая галунами шутовская куртка посыльного из гастрономического магазина. Но что это за люди в пурпурных одеяниях? Что за отряд продвигается по улице, где живут тунеядцы всего мира, словно желая взять штурмом эту твердыню бездельников и дармоедов? Может быть, ярко-алое войско — символ могущества, символ власти или это золотая орда, юная гвардия, а может быть, Giovinezza, пришедшая, чтобы смести все вокруг? Нет, это лишь обман и насмешка над Юдеяном — ярко-красные мантии болтались на тощих фигурах молодых священников. И войско в ярко-алых мантиях вовсе не наступало, оно в беспорядке спешило своей дорогой, Юдеяну же казалось теперь, что эти юнцы не идут, а по-бабьи жалко семенят, ибо он не знал, когда был у власти, как стойко и мужественно умирали священники во времена фашистской диктатуры, к своему счастью, он не знал также, что эти в ярко-алом были немецкими семинаристами, иначе эта встреча расстроила бы его еще сильнее.
На виа Венето правили деньги. Но разве не было у Юдеяна денег, разве не мог и он козырнуть, купить то, что покупают другие? Перед каким-то баром стояли желтые, на вид весьма непрочные стулья, они выглядели нелепо, точно сделанные совсем не для сидения, и напоминали стайку взволнованных канареек — кажется, так и слышишь их щебетание. Юдеян почувствовал, что бар манит его, в эти часы он почему-то пустовал. Но Юдеян пренебрег шаткими стульями, не расположился на открытом воздухе, а вошел в распахнутые на улицу двери зала, направился к стойке, оперся на нее и заказал пива; он чувствовал себя утомленным, наверно, дело в здешнем климате, от него такая вялость.
Красавец в лиловом фраке объяснил ему знаками: если он хочет пить пиво стоя, нужно выбить в кассе чек. За кассой сидела Лаура и улыбалась. На всю улицу славилась она своей прелестной улыбкой, владелец заведения держал ее именно ради этой улыбки, которая озаряла его заведение, придавая ему какую-то особую приветливость, и делала кассу источником благоденствия, хотя сама Лаура была глупа и считать не умела. Но что за беда? Никто Лауру не обманывал, ибо даже гомосексуалистам, посещавшим этот бар в ночные часы или под вечер в воскресенье, казалось, что тихая улыбка Лауры дарит им радость. Произвела эта улыбка впечатление и на Юдеяна. Но бесчеловечность делала его слепым, и он не понял, что перед ним дитя, расточавшее все лучшее, что у него есть, не требуя вознаграждения. Он подумал: красивая шлюха. Он увидел черные, словно лакированные волосы, кукольное лицо, оживлявшееся только улыбкой, увидел пунцовый рот, пунцовые ногти, ему захотелось купить ее — на этой улице богатства и роскоши и вести себя надо как покупатель, если не хочешь, чтобы тебя приняли за раба. Но через миг он опять почувствовал какую-то беспомощность и неловкость, он не знал, как держать себя с ней, как объяснить свое намерение, ведь он не в мундире, девушка не боится его и простого кивка тут мало. Он готов хорошо заплатить, а в лирах любая сумма кажется огромной. Обратиться к ней по-немецки? Она его не поймет. По-итальянски Юдеян не говорил. Английскому он немного научился. И он всего-навсего потребовал по-английски вместо пива виски, большой бокал. Лаура, бездумно улыбаясь, протянула ему чек и столь же бездумно указала на Юдеяна красавцу в лиловом фраке.
— Дайте большую порцию виски, Джордж.
— Со льдом?
— Нет.
— С содовой?
— Нет.
Беседа была немногословной. Юдеян проглотил виски. Он злился. Он умел только приказывать. Даже для шлюхи не мог он найти нескольких приветливых слов. А вдруг она еврейка? В этой чужой стране их не сразу распознаешь. Он опять почувствовал себя маленьким Готлибом, сыном школьного учителя — ему снова предстояло учиться, и, как в гимназии, он опять в числе неуспевающих. И вот он стоит здесь, как стоял некогда в перешитом и перелицованном костюме отца среди более богатых сынков, носивших матросские костюмы. Не выпить ли еще виски? Мужчины обычно пьют виски. Знатные и богатые лорды безмолвно пили виски, они были пьяницами и проиграли войну. Юдеян отказался от второй порции, хотя ему очень хотелось выпить, — вдруг красавец за стойкой и красавица за кассой станут смеяться над немым гостем? А у скольких людей навсегда пропадала охота смеяться при виде этого немого гостя? Но он и здесь наведет порядок! Юдеян взял на заметку этот бар. Я еще заполучу тебя, решил он.
Лаура продолжала расточать свою прелестную улыбку его широкой, спине. Ничто не подсказывало ей, что это убийца. Она думала — если вообще умела думать, скорее всего это было ей недоступно, вместо мышления она обычно предавалась вегетативным грезам, — что он, должно быть, отец семейства, здесь по делам, не гомосексуалист, случайный клиент, попал к ним мимоходом, импонирует своими темными очками, счел, что у нас в эти часы скучновато, и больше не придет. А если бы он опять пришел и она заметила бы, что он пришел ради нее, она нашла бы его довольно симпатичным, несмотря на темные очки, — гомосексуалисты, торчавшие здесь по вечерам, ужасно надоели Лауре, и она готова была отнестись с доверием к каждому мужчине, от которого пахло настоящим мужчиной, хотя ничего не имела и против гомосексуалистов, ибо этой клиентурой и кормилась.
Юдеян наконец отправился все же к родичам, они ждали его с нетерпением, им очень хотелось снова заполучить своего героя, восставшего из мертвых. Он бросил взгляд на план города, который всегда носил при себе, и быстро сориентировался, это он умел — в лесах, болотах и пустынях Юдеян не мог заблудиться. Не растеряется он и в городских джунглях. И вот он зашагал по виа ди Порта Пинчана, вдоль высокой старой ограды, за которой, видимо, тянулся большой красивый и тенистый сад, принадлежавший, наверно, какому-нибудь аристократу из королевской клики, предавшей дуче. Воздух был теплый, и пахло дождем. Порыв ветра закрутил пыль и подстегнул Юдеяна, словно электрический душ. Садовая ограда вся облеплена плакатами. Объявлен очередной призыв в армию. Всяким малодушным хлюпикам это только полезно. Об оружии для них позаботится дядя Сэм. Но немецкие инструкторы им необходимы. Без немецких инструкторов каждый истраченный доллар выброшен псу под хвост. Или дядя Сэм разучился считать? Красный плакат коммунистической партии пылал как факел. Юдеян вспомнил ночь, когда пламя охватило рейхстаг. Какой тогда царил подъем! Наконец-то! Началась новая эпоха! Эпоха без Гете! Чего же хочет эта русско-римская коммуна? Юдеян не мог прочесть текст плаката. Да и зачем ему читать? Он — за расстрелы. К стенке их надо ставить. В Лихтерфельде их расстреливали. Не только ротфронтовцев, там у стенки стояли и другие. Юдеян для забавы тоже стрелял в них. Кто сказал, что люди — братья? Хлюпики, которые просто хотят что-нибудь получить! А что, если бы дело дошло до более широкого пакта, если бы мы тогда заключили более тесный союз с Москвой? В Москве-то сидят не хлюпики! Что, если бы более сильные столковались между собой? От этих мыслей у Юдеяна просто голова пошла кругом. Какие возможности упущены! Впрочем, так ли уж окончательно они упущены? Может быть, в одно прекрасное утро мы снова энергично провозгласим: «Весь мир будет нашим!»? На воскресенье опять назначены какие-то гонки Рим — Неаполь, Неаполь — Рим. Бои гладиаторов для слабонервных. Германцы умели драться в цирке против диких зверей. Но германцы были слишком добродушны, и их перехитрили. На белом листе с черным крестом был написан церковный указ. Церковь всегда побеждала. Священники всегда предусмотрительно оставались в тени. Пусть другие таскают каштаны из огня. А после войн они создавали свои партии. Грабители! Иезуиты, изучившие джиу-джитсу! Зеленые акции. «Олио Сассо». Все дело, видимо, в нефти. Война? Мобилизация? Пока нет. И не так скоро. Никто не решается. Только маленькие эксперименты на опытных полях, в пустыне, в джунглях, в отдаленных районах земного шара. Как когда-то в Испании. На первом этаже шикарного жилого дома расположился бар: койот манил к себе. Койот — это волк прерий; Юдеян вспомнил приключенческие романы Карла Мая. В Риме койотом был «Америкен бар». Его двери блистали начищенной медью, он казался дорогим и аристократическим. У Юдеяна много денег, но он не рискнул войти в бар. Юдеяну хотелось пить, но он не осмеливался зайти в койот. Откуда такая нерешительность?
Ему мешал маленький Готлиб, и только мундир мог одолеть в нем маленького Готлиба. Юдеян проследовал дальше. Он увидел фиа четтерио. Там грудами лежали обернутые соломой винные бутылки, пол был мокрый от вина. Здесь пил народ. Народа бояться нечего. Народ можно направлять. С народом не нужно говорить. Народ приносят в жертву. Фюрер стоял выше народа. Юдеян спросил себе кьянти. Он залпом выпил стакан. Вино подкрепило его. Он спросил второй. Вкус вина ему не нравился, но оно бодрило. Твердым шагом дошел он до знаменитой площади перед церковью Тринита деи Монти. У этой церкви были две островерхие башни. На церковных ступенях стояли монахини из монастыря Святого сердца. У Юдеяна вызывали отвращение их длинные одежды, их накидки, их чепцы. Ведьмы!
У его ног начиналась лестница на площади Испании, внизу лежал Рим, а на заднем плане вздымался мощный купол св.Петра — исконный враг. Он не был разбит. Никто не был разбит. Партия нацистов — в результате предательства — обремизилась. У фюрера были на руках все козыри, но злые гномы выхватили их, приказы не исполнялись — только Юдеян, выполнял любой приказ. Он всегда все доводил до конца. Всюду ли он доводил все до конца? Увы, нет. Видимо, почти нигде. У гидры оказалось не семь голов. У нее миллионы голов. И готовности одного Юдеяна было недостаточно. Поэтому он вернулся с войны не победителем, а нищим, безымянным. Он невольно вцепился в парапет. Пальцы впились в искрошенный камень. От боли все внутри переворачивалось. Рим поплыл у него перед глазами, точно море растворившихся камней, купол св.Петра закачался, как рыбий пузырь на этих бурных волнах. Грудь Юдеяна сотрясалась от рыданий. Старая дама аристократического вида, с голубым отливом в седых волосах, помахивала зонтиком над вечным городом, над развертывающейся его панорамой. Старая дама воскликнула: «Isn't it wonderful?» С левой башни Тринита деи Монти донесся благовест.
Юдеян стал спускаться. Он стал спускаться по лестнице на площади Испании, спустился в живописную Италию, шел мимо праздного народа, который тут же, на ступеньках, сидел, лежал, храпел, играл, читал, учился, веселился, ссорился, обнимался. Мальчик предложил Юдеяну маис, поджаренные желтые зерна. Он протянул этому иностранцу, этому варвару с севера, остроконечный фунтик, сказал вкрадчивым голосом «cento lire», но Юдеян оттолкнул фунтик, зерна маиса покатились по ступеням, и Юдеян растоптал их. Это вышло нечаянно. Из-за его неуклюжести. Ему хотелось высечь мальчишку.
Он перешел через площадь и, задыхаясь, добрался до виа Кондотти. Тротуар был очень узок. Люди теснились на этой оживленной торговой улице, толкались у витрин, толкали друг друга. Юдеян тоже толкался, и его толкали. Он был поражен. Он дивился, что никто не уступает ему дороги, никто не хочет пропустить его вперед. Он был поражен тем, что его толкают.
Юдеян искал нужный ему переулок, искал по плану, но действительно ли он искал его? Годы, прожитые на краю пустыни, казались ему проведенными под наркозом, он тогда не испытывал никакой боли, а теперь ему стало, тошно, он чувствовал боль и жар, ощущал шрамы от ударов, превративших его жизнь просто в обрубок, шрамы от ударов, которые отсекли от этого обрубка всю огромную полноту его былой власти. Кто он теперь? Только клоун, пародия на того, кем был когда-то. Воскреснет ли он из мертвых или так и останется зловещим видением пустыни, призраком, мелькающим на страницах отечественных иллюстрированных газет? Юдеян не боялся противопоставить себя всему миру. Чего мир хочет от него? Пусть только подойдет, пусть подойдет со всей своей продажностью, со всеми своими грязными, звериными и хищными наслаждениями, скрытыми под маской честности. Мир должен радоваться тому, что существуют такие, как Юдеян. Страшило не то, что его могут повесить, — он боялся жить. Он боялся того отсутствия приказов, той пустоты, в которой вынужден был существовать теперь; он многое брал на свою ответственность и, чем выше поднимался, тем больше брал на себя, и эта ответственность никогда не угнетала его, однако его обычные слова «на мою ответственность» или «за это я отвечаю» были только фразой, пышной фразой, которой он опьянял себя, ибо на самом деле всегда только подчинялся. Юдеян обладал огромной властью. И он насладился ею, но радоваться власти он мог, только ощущая, что его могущество все же ограничено, нужен был фюрер как воплощение абсолютного могущества, божество власти, видимое издалека, тот, кто отдает приказы, на кого Юдеян мог бы сослаться перед богом, дьяволом и людьми: я-де всегда только подчинялся, всегда только выполнял приказы. Значит, у него была совесть? Нет, лишь страх. Вдруг да разведают, что он и есть маленький Готлиб, возомнивший себя великим? Втайне Юдеян слышал чей-то голос. Нет, не голос бога, и он воспринимал его не как призыв совести, это был жидкий голос голодного и верящего в прогресс отца, школьного учителя, и голос этот шептал: ты глуп, ты не выучил уроков, ты плохой ученик, ноль, который раздули. Поэтому он правильно делал, что всегда держался в тени сильнейшего, оставался спутником, блистательным спутником могущественного созвездия, и до сих пор еще не понимал, что то солнце, у которого он заимствовал свет и право убивать, тоже было всего лишь лжецом, всего лишь плохим учеником и маленьким Готлибом, но оно было орудием, избранным дьяволом, — магический ноль, химера нации, мыльный пузырь, и вот этот пузырь в конце концов лопнул.
Юдеян почувствовал жадную потребность набить желудок. Еще когда он был фрейкоровцем, на него временами нападала прожорливость. И тогда, словно нанося удар за ударом, он ложка за ложкой свирепо уничтожал гуляш с бобами. Свернув в переулок, который искал, он еще на углу уловил запах пищи. Хозяин закусочной выставил на витрине всякие блюда. Юдеян вошел и потребовал печенку, возле которой лежала карточка с надписью «fritto scelto»; Юдеян потребовал печенку именно с этим названием, хотя оно означало просто «по выбору», и ему подали, не поняв и не дослушав, запеченных в тесте мелких моллюсков. Он тут же проглотил их, по вкусу они напоминали печеных дождевых червей, и его прямо мороз подрал по коже. Юдеян вдруг ощутил, как его грузное тело кишит червями и разлагается, он пережил при жизни гниение собственного тела и, силясь приостановить распад, невзирая на весь свой ужас, продолжал поглощать все, что лежало на тарелке. Затем выпил кварту вина и почувствовал, что теперь может идти дальше.
Всего несколько шагов — и вот гостиница, облюбованная его соотечественниками и его семейством. Немецкие машины с буквой «D» стояли, выстроившись у подъезда. Юдеян принимал блеф об «экономическом чуде» за символ нового подъема Германии. Это импонировало ему. Это притягивало. Может быть, явиться туда, щелкнуть каблуками, привычно гаркнуть: «Прибыл в ваше распоряжение»? Да, они примут его с распростертыми объятиями! А будут ли распростерты их объятия? Прижмут ли его к груди? Ведь есть что-то отталкивающее в этих лакированных немецких машинах. Новый подъем, продолжение жизни, сытое и успешное продолжение жизни после тотальной войны, после тотальной битвы и тотального поражения было и остается изменой фюреру, изменой его целям, предвидению и завещанию, было и остается постыдным сотрудничеством с исконными западными врагами, которым нужен немецкий солдат, немецкая кровь против их бывшего восточного партнера. Как же ему сейчас держаться? В гостинице уже загорались огни. Окна вспыхивали одно за другим, и у какого-то из этих окон ждала Ева. После писем, полных загадочных намеков на ожидавшие его разочарования, на упадок и позор, смел ли он надеяться, что встретит здесь и Адольфа, сына? Стоило ли возвращаться в Германию? Пустыня ему еще открыта. Сеть германского гражданства на старого борца еще не наброшена. Смущенно, нерешительно переступил он порог и вошел в холл, облицованный панелями, тут он увидел настоящих немцев, среди них был и Фридрих-Вильгельм Пфафрат, внешне он почти не изменился; настоящие немцы стояли один против другого, как того требуют немецкие нравы и обычаи, они держали в руках, правда, не братины с соком германских садов, а стаканы с чужим пойлом, но ведь и он, Юдеян, пьет такое же пойло и еще всякую дрянь — в чужой стране нельзя быть слишком разборчивым. Перед ним были немцы, чистокровные, исконные. Они пели «Господь — наша крепость», и вдруг он почувствовал, что за ним наблюдают, но не те, кто пел, а кто-то, стоявший у двери, устремил на него пристальный взгляд, и в глубине этого взгляда таились суровость, вопрос, мольба, отчаяние.

 

 

Увидев широкую неприбранную постель, Зигфрид не ужаснулся, но все же растерялся, она влекла к себе его взгляд, хотя юн тщетно старался на нее не смотреть, — супружеское ложе великодержавно высилось в этой просторной комнате, деловитое и бесстыдное, совсем не чувственное, но бесстыдное, оно было открыто, и холодное чистое полотно вещало холодно и открыто о своем назначении, которого никто не желал скрывать, об объятиях, которых никто не стыдился, и о глубоком здоровом сне.
И вдруг я понял, что Кюренберги намного опередили меня: они такие, каким мне хотелось бы стать. Они безгрешны, в них живет и старый и новый человек, античность и авангард, начало дохристианское и послехристианское, они греко-римские граждане и путешественники, перелетающие через океан на самолете, они заключены в тела, но в чистые, хорошо изученные и мудро содержащиеся тела; они экскурсанты, которые в этом не слишком домовитом мире устроились вполне домовито и радуются жизни.
Кюренберг привык жить, словно кочевник, и сейчас в рубашке, в белых полотняных брюках, поверх которых был надет резиновый фартук, хозяйничал за двумя столами, которые администрация гостиницы внесла к нему в номер; и я спрашивал себя, как он на этот счет договорился с дирекцией, ведь она должна была установить особые предохранители, он то и дело совал в штепселя вилки-двойники и тройники, и провода бежали, точно сплетенные змеи, к начищенным до блеска электроприборам. Все эти рашперы, паровые кастрюли, колпаки для леченья, печь с инфракрасными лучами, сотейники для тушения и кипятильники — словом, вся эта утварь в совершенстве оборудованной передвижной кухни, видимо, доставляла ему истинное удовольствие, он всюду возил ее с собой и в ней готовил сегодня трапезу, отведать которую пригласил меня. Он перемешивал, пробовал, сбивал, приправлял, и при этом у него было решительное мужское лицо, а его спокойная собранность благотворно действовала на меня; тут фрау Кюренберг протянула мне руку и сказала несколько приветливых слов:
— Нравится вам Рим? Вы здесь в первый раз?
Щебетание ласточек над землей послышалось в этом коротком обращении, и она принялась накрывать на стол, бегала туда и сюда, зашла в ванную, оставив дверь открытой, ополоснула бокалы, поставила в вазу цветы, пустила струю воды на бутылку с вином.
Мне не хотелось стоять без дела. Я спросил Кюренберга, чем могу помочь, он сунул мне в руки миску, терку и кусок пармезана и предложил натереть. Сначала сыр крошился у меня и падал жесткими, словно камень, кусками в миску. Тогда он показал мне, как это делается, и спросил, помогал ли я матери на кухне. Я сказал «нет». И вспомнил нашу большую холодную кухню, кафельные плитки пола были всегда мокрые от постоянного подтирания, а сапоги курьеров в форме и дружков наших горничных неизменно оставляли узоры грязи на сырых поблескивающих плитах, к великой досаде наших всегда грубых, нестерпимо небрежных слуг.
— Вы откуда? — спросил меня Кюренберг.
Я назвал место и хотел еще добавить, что ничто меня с этим местом не связывает, ничто, кроме случайности рождения, но тут же заметил, с каким изумлением Кюренберг на меня смотрит; вдруг он воскликнул:
— Да ведь и Ильза из того же города!
И она, протирая бокал, тоже устремила свой взгляд на меня; но она смотрела сквозь меня, и мне казалось, что она видит аллею, прежнюю аллею с несколькими кафе и старыми деревьями, — деревья сгорели, а кафе, вероятно, снова отстроили, и люди сидят перед ними на солнце, может быть под зонтами, так как деревья сгорели, или, может быть, теперь уже посадили новые деревья, быстрорастущие тополя; она видит, наверно, все это так же отчетливо, как и я, она деловита, но слегка взволнована; знает ли она, что деревья сгорели? Я хотел спросить, но она снова вышла в ванную, а Кюренберг начал сбивать какой-то соус, однако я заметил, что он рассеян и чем-то озабочен, затем он сказал, заглянув сначала в ванную, словно желая убедиться, что жены нет поблизости:
— Я служил в вашем театре. Там был хороший оркестр, хорошие голоса, и здание красивое.
— Театр разрушен, — сказал я. — Играют в клубе.
Он кивнул. Соус был готов. Он сказал:
— Там был обер-президент провинции по фамилии Пфафрат, как и вы, он вам не родственник?
— Это мой отец, — сказал я, — но теперь он бургомистр.
Кюренберг склонился над кипящим сотейником, затем крикнул:
— Ильза, скорее большое решето! — И она принесла из ванной комнаты решето тугого плетения, крепкое, как и она сама, в он вывалил рис в решето, метнулся с решетом, полным риса, от которого шел пар, в ванную, пустил на него струю холодной воды, стал трясти, сцеживая воду, поставил на кипящую кастрюлю, чтобы зерна разбухли и опять согрелись, и пояснил, обращаясь ко мне: — Этот рецепт из Батавии, рис хорошо разваривается и остается зернистым.
Кюренберги разъезжали по всему свету, он всюду дирижировал, они свыклись с бродячей жизнью, у них не было дома, не было постоянного жилья, были только чемоданы, большие удобные чемоданы, и номер в гостинице, всегда похожий на тот, в котором я находился сейчас.
И тут я понял, что знаю Кюренберга давно, я даже не предполагал, что так давно, я вспомнил; конечно, тогда я не осознал этого, я был ребенком и не мог постичь суть событий, но теперь я увидел, словно это происходило сегодня, я увидел, как отец провожает Кюренберга к выходу, я играл в прихожей, и, когда отец запер дверь за Кюренбергом, я догадался, глядя на его побагровевшее лицо, что он рассержен; он стал бранить меня, зачем я играю в прихожей, и вошел к матери, а я за ним, не зная, куда мне деваться в этом большом доме, да и любопытство подталкивало меня, хотя я понимал, что он в дурном настроении, как бывал обычно, когда его просили о помощи; люди в нашем городе, видно, плохо знали его, ибо тогда часто просили о помощи, но он отнюдь не намерен был подвергать себя риску ради тех, кто был обречен, — не потому, что ненавидел их, нет, он же не был сумасшедшим, он просто не сочувствовал им, уж такой был человек, а когда их объявили прокаженными, стал их бояться так, будто они и в самом деле прокаженные; однако больше всего на свете боялся он уже тогда дяди Юдеяна, и я помню, как он сказал моей матери:
— Наш главный дирижер, — он всегда выражался напыщенно, титулы импонировали ему, — был у меня, он хочет, чтобы я помог ему добиться освобождения тестя, старика Ауфхойзера. А я посоветовал ему подумать о своей карьере и развестись с женой…
Тут отец заметил меня и в бешенстве выгнал из комнаты, а теперь я знаю, что старик Ауфхойзер был впервые арестован, когда евреям был объявлен первый бойкот. Но только в день второго, всеобщего бойкота фашисты подожгли торговый дом Ауфхойзера. У меня в военном училище были каникулы, и я видел, как дом горел, до тех пор я еще не видел, как пылают дома. Ауфхойзер опять сидел в тюрьме, а мой отец был дома, разливал суп за обедом — он иногда прикидывался сторонником патриархальных нравов. Из репродуктора источали ядовитую слюну Геринг и Геббельс, и моя мать сказала:
— Конечно, жалко, что столько прекрасных вещей сгорело.
Потом старик Ауфхойзер опять сидел в тюрьме, а через некоторое время я занялся разбором его библиотеки: книги были свалены в кучу на чердаке в общежитии гитлерюгенда — видимо, кто-то перетащил их туда и о них забыли; Ауфхойзер был библиофилом, я нашел среди его книг первые издания классиков и романтиков, редкие издания немецких и античных авторов, первые издания натуралистов и братьев Манн, произведения Гофмансталя, Рильке, Георге, журналы вроде «Блеттер фюр ди кунст» и «Нойе рундшау» в виде переплетенных комплектов, литературу первой мировой войны, экспрессионистов, Кафку. Я кое-что выкрал и унес к себе, а позднее все, что осталось, сгорело, вместе с общежитием было растерзано бомбами, а заключенного Ауфхойзера прикончили. Значит, Ильза его дочь; Как же мне теперь смотреть ей в глаза? Куда заводят меня мои мысли? А мысли не хотели делать этих выводов, они упирались: Ильза хорошо сохранилась, ей сейчас, вероятно, за сорок, и ни одной морщинки. Мысли продолжали упираться: Ауфхойзеры были богаты, интересно, возместили им убытки? И дальше: он ведь женился не на ее богатстве, это произошло гораздо позднее, он восстал против зла. И дальше: они любят друг друга, они всегда вместе, они все еще любят друг друга. И мы пошли ужинать, сели за стол, и Кюренберг накладывал кушанья, она наливала вино, и, конечно, ужин был восхитительным, следовало похвалить повара, но я был не в силах, все казалось мне безвкусным, нет, я ощущал на языке вкус пепла, горького пепла, который вот-вот развеется по ветру, и я подумал: она не видела, как горел дом ее отца. Она не видела, как горел и наш дом. И я подумал: это, было, было, было, этого нельзя изменить, будь все проклято, проклято, проклято. Мы ели шпинат, тушенный целыми листьями в рафинированном масле, посыпая, его сыром, который я натер, и бифштексы в два пальца толщиной, нож входил в них, как в масло, а из середки текла алая кровь, и пили вино, холодное и терпкое, как вода из свежего родника, это я все-таки ощутил, несмотря на сухой, шершавый пепел на моем языке; во время еды не разговаривали, супруги Кюренберги склонялись над тарелками, они вкушали пищу серьезно; я пробормотал один раз «восхитительно», но, может быть, слишком робко, так как никто не ответил; в заключение был подан пылающий воздушный пирог с малиной, нечто почти тропическое и все же полное аромата немецкого леса, и Кюренберг сказал:
— Кофе принесет официант: никакое приготовление не может сравниться с концентратом, который дают машины «Эспрессо».
Ильза Кюренберг заказала кофе по внутреннему телефону; на столе появился коньяк, и мы заговорили о Риме.
Кюренберги любят старый, античный, римский Рим, они любят форумы с их рухнувшим величием, они любят смотреть по вечерам на древний холм, на кипарисы, на одинокие пинии, они любят бесполезные колонны, которые уже ничего не поддерживают, и мраморные ступени, которые уже никуда не ведут, потрескавшиеся арки над засыпанными пропастями, где напластовывались победы, они любят дом Августа и вспоминают Горация и Вергилия. Они восхищаются Ротондой весталок и молятся в храме счастья. Я слушаю, а они подробно рассказывают о новых находках, говорят как знатоки о раскопках и музейных сокровищах; я тоже люблю эти находки, люблю старых богов, люблю красоту, которая, долго пролежав в земле, снова увидела свет, люблю пропорции и прохладную каменную кожу древних статуй, но еще больше я люблю Рим живой, Рим, каким он сейчас открывается мне, люблю его небо, его непостижимое море Юпитера, и мне кажется, что мы опустились на дно, что мы — в Винета, а наверху, над стихией, объявшей нас, плывут по ослепительным волнам неведомые корабли и смерть закидывает свою незримую сеть на город; я люблю улицы, закоулки, лестницы, тихие дворики с урнами, плющом и ларами, люблю шумные площади с крикунами разносчиками, я люблю, когда народ сидит вечером возле дверей, люблю его шутки, выразительные жесты, его склонность к юмору, его говор, которого я не понимаю; люблю журчащие фонтаны с морскими божествами, нимфами, тритонами, люблю детей вокруг мраморных фонтанов, этих увенчанных лаврами маленьких фигляров и жестоких Неронов, люблю толчею и давку, прикосновения, взгляды, крики, хохот на Корсо и непристойности, которые мимоходом шепчут на ухо дамам, люблю равнодушную, пустую маску дамского лица, в которой немало порочного, люблю их ответы, их стыдливость, их жажду похотливых комплиментов — эта жажда затаена в их истинном лице, скрытом под светской личиной, и они уносят ее домой, в свои женские сновидения; я люблю сверкающие выставки богатства, витрины ювелиров и птичьи шляпки модисток, я люблю маленькую гордую девушку с красным галстуком на площади Ротонды, люблю длинную белую стойку в баре «Эспрессо» с шипящей, брызжущей паром машиной, и мужчин, которые пьют кофе из маленьких чашек, горячий, крепкий, горько-сладкий; я люблю музыку Верди, когда она в пассаже на площади Колонны звучит из репродукторов телевизионной студии, отражаясь от оштукатуренных фасадов начала века, люблю виа Венето, все эти кафе на ярмарке тщеславия, их потешные стулья, их пестрые маркизы; я люблю длинноногих, узкобедрых манекенщиц и их волосы, выкрашенные в огненный цвет, их бледные лица, их большие, всегда удивленные глаза — это пламя, которое я не могу схватить; я люблю счастливых, глупых и атлетически сложенных жиголо, которые высматривают состоятельных дам с округлыми формами, я люблю важных американских сенаторов — их принимает святой отец, и они все могут купить, я люблю убеленных сединами кротких автомобильных королей — этих меценатов, берущих на содержание науки, искусства и поэзию, я люблю поэтов-гомосексуалистов в брюках дудкой, в остроносых башмаках на тонкой подошве, они живут на поощрительные премии и кокетливо вытряхивают из слишком длинных манжет позвякивающие серебряные браслеты; я люблю старую гнилую баржу-купальню, бросившую якорь в мутном Тибре перед крепостью Ангела, и ее красные незатененные лампочки в ночи, я люблю маленькие церкви, потаенные, полные благоухания ладана, словно выстеганные изнутри предметами искусства и украшениями, хотя Кюренберг и утверждает, что Рим эпохи барокко вовсе не так хорош; я люблю священников в их черных, алых, лиловых и белых одеждах, торжественную латынь мессы, воспитанников семинарий и страх на их лицах, старых каноников в покрытых пятнами сутанах, в засаленных парадных шляпах с веселым красным шнурком и страх на их лицах, люблю бедные морщинистые руки нищих перед резными коваными порталами часовен и их страх таи, где на шее бьется сонная артерия; люблю мелкого торговца съестным в рабочем квартале, отрезающего огромные ломти колбасы, похожие на листья дерева, люблю маленькие рынки, фруктовые палатки красно-зелено-оранжевые, чаны рыбных торговцев с непонятными морскими тварями и всех кошек Рима, которые крадутся вдоль стен.
И вот Кюренберги, две твердо очерченные тени, подошли к окну, к окну высокому, точно в башне, и принялись смотреть вниз, на полное огней ущелье улицы и на другие дома в этом привокзальном районе, на пристанища людей в многоэтажных каменных ящиках, которые подобны их дому и тоже набиты странниками. Вспыхивали световые вывески и манили. Рим был, как всегда, готов к тому, чтобы быть завоеванным, и Кюренберг стал думать о музыке Зигфрида, которую он для этого города будет завтра снова усмирять и остужать, сдерживая поток ее чувств, а Ильза стояла рядом с ним, смотрела на автомобили, ползущие по дну улицы, словно отряды огромных клопов, смотрела на ненадолго прирученную молнию, трепетавшую с мнимой безобидностью на дуге троллейбусов; она прозревала насквозь эту условность, эту всеобщую договоренность — не видеть смерти, отрицать страх, ведь право на владение этими домами было внесено в ипотечную книгу, и даже римляне, у которых под боком так много засыпанного и разрушенного великолепия, даже римляне поверили в вечную нерушимость столь пригодившихся сейчас на их древней земле каменных зданий; Ильза видела мистерии торговли, тоже основанные на бредовой иллюзии вечности, наследования и безопасности, она созерцала расцветавшие и гаснущие феерии рекламы, пестрые отблески, вспыхивающие еще во времена ее детства, ртутные огни и бесовские свечи, — и как же наивен был отец, который воздвиг между ее девичьей жизнью и своим торговым домом стену из книг, музыки и живописи, бастион, обманувший их ожидания, зажег кроткий свет лампы, навсегда погасший. Ее зазнобило, и она подумала: ужасно холодно. Она думала: уже поздно. И она сказала про себя: «Этот молодой человек из моего города пишет симфонии, его дедушка, быть может, сиживал за спинетом или играл на флейте, но его отец убил моего отца, моего отца, который был собирателем книг и любил слушать Бранденбургский концерт». Она взяла руку Кюренберга своей рукой, холодной и на мгновение будто мертвой, вложила пальцы в кулак дирижера, теплый, сухой, упругий и надежный, а он все еще смотрел вниз на улицу, полную людей, и думал: их будущее предсказать нетрудно. Со многими встречался он, среди них были аналитики, социологи, экономисты, атомщики, радетели о праве народов, политиканы и чиновники «по связи с общественностью». И все они — отродье дьявола. И это отродье было его публикой, оно посещало его концерты! Кюренберг закрыл окно и спросил Зигфрида:
— Вы знаете слова блаженного Августина о музыке? «Окончив дневные труды, великие люди предаются музыке для восстановления души».
Нет, Зигфрид не знал этих слов. Он не знал и Августина. Какой он невежда! Сколь многих знаний не хватает ему! Он покраснел.
«А те, кого я знаю, разве они великие люди? — спрашивал себя Кюренберг. — Если нет, то где же они, эти великие люди? И есть ли у них душа, которую можно вечером восстанавливать музыкой? И знавал ли Августин великих людей? А те, кого, быть может, он считал великими, разве они считали его самого великим? Сколько вопросов!» Кюренберг высоко ценил дарование Зигфрида. Он ждал от него чего-то необычного, ждал, что тот заговорит на языке, никому не ведомом. Быть может, этот его язык для обычного слуха, отставшего от быстрого бега времени, и прозвучит ужасно, но это будет новое слово. Новая весть для горсточки людей, способных услышать эту весть. Они ли те великие люди, о которых говорил Августин? Мы рвемся к знанию, даже если оно делает нас несчастными! Кюренберг смотрел на Зигфрида дружелюбно и очень серьезно сказал:
— Не знаю, для кого вы пишете вашу музыку. Но мне кажется, что ваша музыка все же имеет какое-то назначение в мире. Может быть, непонимающие освищут вас. Но никогда не давайте сбить себя с пути, не подделывайтесь под чужие вкусы. Пусть публика разочаруется. Но вы должны разочаровывать ее из смирения, не из гордости! Я вовсе не советую вам удаляться в пресловутую башню из слоновой кости. Ради бога, не жертвуйте жизнью во имя искусства, идите на улицу. Слушайте голос дня! Но оставайтесь одиноким! К счастью, вы одиноки. Оставайтесь одиноким и на улице, как будто вы находитесь в уединенной лаборатории. Экспериментируйте, экспериментируйте со всем, что вам встречается, со всем великолепием и всей грязью нашей жизни, с ее унижением и ее величием — и тогда, быть может, вы откроете новое звучание.
И Зигфрид представил себе разные голоса, голоса улицы, он представил себе голоса грубости, страха, муки, жадности, любви, добра, молитвы, представил себе звук зла, шепот распутства и вопль преступления. И сказал себе: «А завтра Кюренберг заставит меня подчиняться ему и будет строго поучать законам гармонии; он прославленный дирижер, он верно читает ноты — быть может, садовник, который все подстригает, а я — дичок или сорная трава». И Кюренберг сказал, словно угадав мысли Зигфрида:
— Я верю в нашу работу. Во мне есть противоречия, есть противоречия и в вас — одно другому не противоречит.
Противоречива была и жизнь, в которую они были вовлечены, и они сами были в противоречии с родом человеческим…

 

 

Юдеян почувствовал, что за ним наблюдают, и отступил. Он отступил, втянув квадратную голову в плечи, — бегство или тактический прием? — так отступает патруль на ничейной земле между двумя фронтами, когда ему кажется, что его обнаружили. Бегство или тактический прием? Ни один выстрел не грянул, ни одна ракета не озарила ночь, еще притаилась где-то судьба, но уже ползешь, ползешь назад, ползешь через проволоку и кустарник, назад в свои окопы, и на мгновение кажется, что укрепления противника неприступны. Так отступает и убийца, затравленный преступник — в тень, в джунгли, в гущу домов, — когда чует приближение ищеек, когда ощущает на себе зоркий взгляд полицейского. А грешник бежит от лица господня. Но тот, кто не верит в бога и кому не дарована милость чувствовать себя грешным, куда бежать ему, минуя господа? В какую пустыню? Юдеян не знал, кто за ним следит. Он не видел наблюдателя. В вестибюле был только священник. Рим и так кишел этой братией; священник стоял, словно окаменев, и, так же как Юдеян, смотрел не отрываясь сквозь прозрачное стекло двустворчатой двери и созерцал стол и сидевшую вокруг него оживленную компанию, которая пила и веселилась. То был стол для завсегдатаев-немцев, накрытый по всем немецким правилам и закрепленный за немцами именно на этом градусе южной широты, закрепленный случайно и временно; строго говоря, кроме дерева и стекла, ничто не отделяло Юдеяна от его свояка Фридриха-Вильгельма Пфафрата, но тот сидел себе спокойно на месте — независимо от того, занимался ли он болтовней здесь, или в отеле, или дома, в кресле бургомистра, он всегда сидел спокойно на месте, а Юдеян всегда храбро шел вперед, смело и слепо шел вперед с девизом: «Бог мертв!» Юдеян достиг большего, больше преуспел, чем бюргеры там, в зале, но это они позволили ему достичь успеха. Они чужими смертями поддерживали его возвышение. Они развязали кровавую бойню, они призвали его, они его разожгли; весь мир принадлежит мечу; они ораторствовали: «Нет смерти прекраснее, чем смерть на поле брани», они надели на него впервые военную форму и подобострастно гнули спину перед той новой формой, которую он сам себе добыл, превозносили все его деяния, ставили его в пример своим детям, они кричали «хайль!» и мирились с убийством, смертью и трупным запахом, стоявшим над Германией, а сами продолжали сидеть за столом завсегдатаев в старогерманской пивнушке; пышные фразы о Германии не сходили у них с языка — фразы, выхваченные из Ницше, даже слова фюрера и розенберговский миф были для них всего лишь фразой, которой они упивались, а для Юдеяна это был призыв к действию, и он устремился вперед: маленький Готлиб хотел изменить мир, глядите-ка, он вдруг оказался р-революционером, хотя сам ненавидел революционеров, приказывал истязать их и вешать; дурья голова, глуп он был, этот маленький Готлиб, обожавший розгу, маленький Готлиб, который так боялся порки и так жаждал пороть других; бессильный маленький Готлиб, словно паломник к святыне, шел к власти, а когда достиг ее могущества и смог заглянуть ей в лицо, увидел смерть. Власть была смертью. Только смерть была всемогущей. Юдеян не испугался, он с этим примирился, ибо маленький Готлиб всегда предчувствовал, что в этом мире неограниченную власть имеет только смерть и для подлинного Ощущения власти нужно лишь одно — убивать, только это вносит ясность. Никакого воскресения не существует. Так Юдеян стал служить смерти. Он рьяно служил ей. Это отдаляло его от бюргеров, от восторженных поклонников красот Италии, от туристов, осматривающих поля былых сражений; ничего у них нет, у них есть только Ничто, и ничего, кроме этого Ничто, они жиреют в этом Ничто, преуспевают в этом Ничто и наконец уходят в Ничто, становятся частью его, чем, собственно, и были всегда. Но он — нет, у Юдеяна своя смерть, и никому ее не отнять. Разве что священник попытается украсть ее. Но Юдеян не даст себя обокрасть. И священников можно убивать. Кто он, этот чернохвостый? Прыщавый юнец, с бледным от бессонницы лицом, комок преющей похоти в бабьем балахоне. Священник тоже смотрел на сидящих за столом и, казалось, тоже с ужасом. Но он для Юдеяна не союзник. И бюргеры, и священники были Юдеяну одинаково противны. Он понял, что позиция бюргеров сейчас неуязвима. Но время работает на него, поэтому лучше вернуться в пустыню, снова муштровать там новобранцев, готовить их для смерти, и только тогда, когда надо будет не осматривать поля сражении, а распахивать их снарядами, Юдеян снова двинется в наступление.
Он бежал из отеля. Юдеян бежал от бюргеров, от священника, от глаз незримого наблюдателя. Это не было позором, не было трусостью, это был лишь тактический отход.
Если бы Юдеян вошел в ресторан и дал им понять, кто он, бюргеры повскакивали бы с мест, восторженно его приветствуя, но почитание героя продолжалось бы всего один вечер, а затем они опутали бы его тенетами своего мещанства. За одним из этих освещенных окон, наверно, ждет Ева, героическая женщина — лучше бы ей умереть тогда, в мае, в дни позора. Но она жива, и Юдеян представил себе, как он сидит с ней в уютной немецкой квартирке, вот он идет на службу, которую ему раздобыл Пфафрат, вот он вернулся домой со службы, которую ему раздобыл Пфафрат, они могут поесть жареного гуся и выпить рейнского вина, пожалуй, на это хватит доходов от службы, которую ему раздобыл свояк Пфафрат, а в день рождения фюрера Ева приколет к платью брошь, если ее еще не украли, ведь оккупанты охотятся за драгоценностями и сувенирами, Юдеяну это хорошо известно, ту самую брошь с золотой свастикой, подарок фюрера, и, выпучив глаза, Ева уставится на него, когда по радио начнут передавать последние известия или примется разглагольствовать Хейс, ораторствовать Аденауэр, а из соседней квартиры донесется американский джаз; она пристально будет смотреть на него и думать: и ты жив, жив, жив. А он жил бы и мечтал о пустыне, о той пустыне, откуда можно завоевать Германию.
Юдеян вошел в тратторию, попавшуюся ему на пути, теперь уже лишенном цели, окунулся в запах жира, теста и моря и стал у стойки, он готов был проглотить все, что там нашлось бы, такой сумасшедший голод терзал его. Он увидел крупную белую фасоль, немецкое блюдо, школьное блюдо его детских лет, он ткнул в него пальцем, но фасоль здесь ели холодной, как закуску. Разве это немецкое блюдо? Она была скользкой от жира, плавала в уксусе и отдавала рыбой, ибо то, что он принял за куски мяса, оказалось вонючей рыбой, но он проглотил все до крошки, затем съел какую-то тестообразную массу, а в заключение еще макароны по-итальянски, жирный томатный соус прилипал к губам, словно заморский поцелуй, макароны свисали у него изо рта, ему не дали ножа, чтобы их разрезать, он со свистом втягивал их в себя, точно корова длинные стебли травы, и только очередные пол-литра кьянти омыли наконец Юдеяна, и он вновь стал человеком. Так, во всяком случае, казалось ему.
И вот, став человеком, он вышел через лабиринт переулков на площадь Сан-Сильвестро. Он заметил световую рекламу телефона-автомата. Это ему как раз и нужно. Он вошел и увидел множество кабинок с телефонными аппаратами, но не знал, как позвонить; он написал название отеля, где остановился Пфафрат, и сунул бумажку в окошечко, дежурная отыскала нужный номер, получила с него деньги, и вот он уже в кабинке, набрал цифры и слышит громкое «pronto», но он ответил по-немецки, потребовал к телефону Пфафрата, в трубке — треск, свист, чьи-то шаги, а вот и Пфафрат; с официальной корректностью, с сознанием собственного достоинства он произносит:
— Обер-бургомистр Пфафрат у телефона, кто спрашивает?
А Юдеяну захотелось крикнуть в ответ: «Ах ты дерьмо!» — или отбарабанить все свои титулы, военные и партийные, особенно тот цветистый восточный титул, который он сейчас носит, а может быть, представиться в качестве обер-евнуха, или самца в гареме, или грозы пустыни, а может быть, тонко пропищать: «Говорит Готлиб», и он вдруг стал таким маленьким, этот маленький Готлиб, что ему уже не достать до телефонной трубки. Поэтому он сказал только:
— Юдеян, — но произнес эту скромную фамилию так, что могущество, власть и смерть пронеслись по проводам. Пфафрат закашлялся; от обер-бургомистра он докашлялся до того, что стал просто свояком, преодолевая некоторый испуг и жуть, вызванные голосом драгоценного и опасного покойника, их семейной гордости и семейного жупела, смотря по обстоятельствам. Пфафрату понадобилось некоторое время, чтобы обрести то мужество, с каким он хотел теперь держаться в отношении Юдеяна, и он наконец взволнованно ответил:
— Где же ты, мы ждем тебя.
А Юдеян величественно заявил, что у него много дел и мало времени, и пригласил их всех на следующий день к себе в отель, в великолепный дворец на виа Венето, пусть видят Юдеяна во всем его блеске, и назвал ему свое вымышленное имя и фамилию, свой псевдоним, проставленный в его теперешнем паспорте, и строго приказал, стоя в тесной кабинке, на стенах которой были, как обычно, написаны всевозможные гадости (Юдеян даже подумал, пишут ли снова там, дома, «на стенах уборных „Проснись, Германия!“), — приказал свояку повторить имя и фамилию, и обер-бургомистр Фридрих-Вильгельм Пфафрат с полной готовностью повторил ложь документа, вымышленное имя; нет, он не предстанет теперь перед Юдеяном этаким покровителем, он будет стоять перед ним навытяжку, а то, что Юдеян незаметно ускользнул из отеля, который облюбовали немцы, было не бегством, а образцом искусной тактики.
Юдеян, став человеком, почувствовал себя снова на коне, он снова стал господином своей судьбы. Он отошел от телефона-автомата как победитель. Он решил пересечь площадь Сан-Сильвестро, он решил завоевать Рим, как вдруг раздался треск и грохот, он услышал грозный шум, что-то гремело и рушилось, точно на войне во время боя, раздались крики ужаса и предсмертные вопли — обвалилась какая-то новостройка, фундамент был неправильно рассчитан; из облаков пыли торчали погнутые балки, люди сломя голову мчались сюда со всех сторон, а Юдеян уже командовал:
— Оцепить! Не подходить! Оцепить!
Он хотел в самую смерть внести дисциплину, но никто не обращал внимания на его немецкие возгласы, никто его не понимал, а потом завыли сирены, затрещали звонки, прикатили полицейские, санитарные и пожарные машины, а из церкви, стоявшей на площади, пришел священник — они суют свой нос всюду; и Юдеян понял, что он здесь для всех чужой, что он для всех — помеха, и на него в лучшем случае не обращают внимания; тогда он отошел в сторону, выбрался из толпы и вдруг вспомнил, как в школе, в ненавистной гимназии ему рассказывали, что римляне верят в предзнаменования, а этот обвал, безусловно, плохая примета. Громко запричитала какая-то женщина. Может быть, под развалинами погибли ее близкие? Жертвы, которых Юдеян обрекал на смерть, не плакали никогда. Это было удивительно, но он никогда не слышал, чтобы они плакали.
Он двигался по течению, и течение отнесло его на Корсо — в длинную кишку, набитую прохожими и автомобилями. Казалось, что вокруг кишат микробы и черви, что в этой вытянутой городской кишке бурно совершается обмен веществ и сложный процесс пищеварения. Уличный поток относил Юдеяна вправо» в сторону площади Пополо, но, чувствуя, что ему нужно совсем не туда, он сопротивлялся течению, его теснили, толкали, однако ему все же удалось повернуться, и когда он взглянул назад, то увидел нечто беломраморное и золотое, озаренное светом прожекторов. Теперь он понял: вот где он некогда проезжал — машина с охраной, впереди, вооруженные мотоциклисты по обе стороны, а позади многочисленные автомобили с немцами и итальянцами, с начальниками управлений, с военными и нацистскими сановниками. Его несло то вперед, то назад, он потерял ориентацию, перестал ощущать время, настоящее стало прошлым. Но он не спускал глаз со своей цели: вот они, эти мраморные ступени, этот величавый каменный колосс, этот белый памятник на площади Венеции, национальный памятник Виктору-Эммануилу Второму, который Юдеян по какому-то недоразумению или вследствие чьих-то неправильных объяснений принимал за Капитолий и в то же время за монумент, воздвигнутый по приказу Муссолини в честь древней истории, он знаменовал собой былую славу, и блистающий мрамор и бронза памятника возвещали возрождение империи. Вот куда Юдеян ехал в тот день. Он спешил именно сюда. Здесь, справа, стоял дворец дуче. Неужели нет охраны? Охраны нет. На грязно-желтую ограду падала ночная тень. Никто не стоял у ворот. Ни в одном окне не горел свет. Теперь он опять здесь. Старый знакомый вернулся. Стучись не стучись — хозяин мертв. А наследники тебя не знают, они среди снующей толпы на Корсо. Да, вместе с дуче шагал он по этой площади. Юдеян шел с ним рядом к памятнику Неизвестному солдату, чтобы возложить венок от имени фюрера. Здесь все еще стояла стража, стояла навытяжку, недвижно, крепко упершись в землю. И выправка охранников была безупречной. Однако Юдеян не испытывал сейчас ни сожаления о былых почестях, ни гордости, ни скорби, ни волнения. Так чувствовал бы себя верующий, который, войдя в церковь, не ощутил никакого душевного трепета. Ему хочется молиться, но бог здесь не присутствует. Ему хочется стать на колени, но он думает: пол холодный и грязный. Он видит статую мадонны и говорит себе: ведь это всего лишь дерево и немного краски, а внутри уже сидит жук-древоточец. Сейчас народ не выражал никаких восторгов. Не было ни песен, ни приветственных кликов. Мотоциклы проносились мимо. Не появился ни один фотограф, чтобы запечатлеть Юдеяна при вспышке магния, и только несколько лошадей, запряженных в дрожки, вяло покосились на него. Разве он стал призраком? Торопливо поднялся он по мраморным ступеням. Стройная колоннада пышного храма, возведение которого он ошибочно приписывал Муссолини, осталась позади; белое великолепие мучительно напоминало ему что-то, оно напоминало ему торт на витрине кондитера Зюфке — до чего же восхищался этим тортом маленький Готлиб! Но он так и не попробовал его. Сейчас перед Юдеяном высился темный зад королевского коня, и Юдеян не знал, кто этот сидящий на коне, закованный в железо король, да и не все ли равно — он терпеть не мог итальянских королей: сбитый с толку юмористическими журналами времен первой мировой войны, он с детских лет представлял себе, что королевская рука всегда сжимает ручку зонтика вместо рукоятки сабли, но сегодня, стоя здесь, он, не то Юдеян, не то маленький Готлиб, ощущал, что такое величие, и думал о дуче, который все это построил и над которым так надругались, и он ощущал величие истории — ей воздвигались памятники, и ее последним посвящением всегда была смерть. Вокруг Юдеяна разливалось море света. Рим сверкал огнями. Но город казался ему мертвым, уже готовым к погребению: дуче обесчещен, история ушла из Рима, а вместе с ней и возможность славной смерти. Теперь здесь жили люди, они осмеливались жить просто так, ради своих дел и ради собственного удовольствия, а могло ли быть что-нибудь отвратительнее? Юдеян глядел на город. Он казался ему мертвее мертвого.

 

 

Поздним вечером виа дель Лаваторе мертва. Рыночные торговцы уже убрали свои столы, а спущенные желтые шторы на витринах гастрономических лавчонок, выцветшие и позеленевшие от старости, придают фасадам домов вид слепых — так серое или зеленоватое бельмо закрывает усталый глаз старика. В переулочках, в темных тупиках светятся убогие закусочные для простого люда, проживающего в тесных каморках многоэтажных зданий. Посетители сидят здесь на скамейках и табуретках за столами без скатертей, покрытыми пятнами от пролитого вина и остатков пищи; они заказывают пол-литра красного или пол-литра белого, doice или secco, а кто хочет есть, приносит с собой закуску в миске или бумаге и, нисколько не стесняясь, раскладывает все на столе.
Назад: Вольфганг Кеппен СМЕРТЬ В РИМЕ
Дальше: 2