Книга: География гениальности: Где и почему рождаются великие идеи
Назад: Введение: Приключения с коробкой Гальтона
Дальше: Глава 2. ГЕНИЙ НЕ ИЗОБРЕТАЕТ НОВОЕ: ХАНЧЖОУ
ГЛАВА 1

ВСЕ ГЕНИАЛЬНОЕ ПРОСТО: АФИНЫ

«Свет. Кажется, это свет…»

Эта мысль зарождается в моем полусонном мозгу, пробуждая азарт новоиспеченного любителя древностей. Да, свет. Я стряхиваю с себя часы, проведенные в душном салоне «боинга». Свет.

Большей частью я не задумывался о свете. Не поймите меня превратно: свет — дело хорошее. Лучше, чем тьма. И все же я воспринимал его сугубо утилитарно. Но в Греции это невозможно. Греческий свет — живой и динамичный. Он танцует вокруг, отбрасывая всюду отблески и постоянно меняя яркость и оттенки. Греческий свет — сильный и резкий. На него нельзя не обратить внимание, а внимание, как я вскоре пойму, — это первый шаг к гениальности. Я выглядываю из окна такси, прикрывая глаза от яркого утреннего солнца, и спрашиваю себя: неужели я нашел одну из частей греческой картинки-загадки?

Хотелось бы думать, что ключи где-то рядом. Ведь эта загадка мучила поколения историков и археологов, не говоря уже о самих греках. Им не давал покоя вопрос: почему? Почему именно здесь? Почему в этой земле — залитой солнцем, но не самой примечательной — появился удивительный народ, о котором великий филолог Хамфри Китто сказал: «…не очень многочисленный, не очень могущественный, не очень хорошо организованный, но совсем иначе взглянувший на человеческое предназначение и впервые показавший роль человеческого ума».

Невиданный расцвет был недолгим. Считается, что период «классической Греции» длился 186 лет. Однако его кульминация, время между двумя войнами, охватывает всего 24 года. Что это для человеческой истории? Краткий миг, вспышка молнии в летнем небе, птичий посвист. Почему этот период был столь скоротечен?

Древняя Греция. Такси замедляет ход, медленно пробираясь по улицам (древние весьма удивились бы нашим часам пик!), а я размышляю над этими двумя словами. Мне становится неловко за себя: сколько я еще не знаю и как скучно то немногое, что знаю! Если я и думал о греках, то представлял себе суровых и невеселых людей, ломавших голову над неразрешимыми жизненными проблемами. Что мне до них? Мне надо оплачивать счета, отправлять электронную почту и доделывать срочную работу. Казалось, что древние греки имеют к моей жизни такое же отношение, как кольца Сатурна и тригонометрия.

Однако я ошибался (впрочем, не первый и не последний раз). В древности не найдешь нации более живой и актуальной для нас, чем греки. Все мы немножко греки, знаем мы об этом или нет. Если вам доводилось голосовать, или быть в составе коллегии присяжных, или смотреть кино, или читать роман, или беседовать за бокалом вина с друзьями (хоть о футбольном матче, хоть о сущности истины), вы можете сказать спасибо грекам. Когда вы высказывали разумную мысль, или задавались вопросом «почему?», или в безмолвном изумлении взирали на ночное небо, это было греческое мгновение. Если вы когда-либо говорили по-английски, опять-таки поблагодарите греков — ведь столь много наших слов восходят к богатому греческому языку, что греческий премьер-министр как-то произнес речь на английском языке, используя только греческие заимствования. Грекам мы обязаны демократией, наукой и философией. Они же, к добру или худу, дали нам письменные договоры, серебряные и бронзовые монеты, налоги, письменность, школы, коммерческие ссуды, технические справочники, большие корабли, инвестиции с разделенным риском и проживание землевладельцев вне своих участков. Почти каждая часть нашей жизни вдохновлена греками, включая само понятие вдохновения. «Благодаря грекам мы стали думать и чувствовать иначе», — говорит историк Эдит Гамильтон.

Такси останавливается возле светло-серого трехэтажного здания, которое выделяется среди соседних построек лишь вывеской: «Hotel Tony». Я вхожу в непрезентабельный вестибюльчик с белыми стенами, уставленный расшатанными стульями и сломанными кофеварками — вещами, в которых больше не нуждаешься, но с которыми жаль расставаться — из сентиментальности или в силу привычки. Как и Греция, гостиница Hotel Tony знала лучшие времена.

То же можно сказать и о самом Тони. Греческое солнце избороздило морщинами его лицо, а греческая кухня прибавила полноты и даже монументальности. Тони грубоват и обаятелен, он напоминает старую Грецию времен драхмы. Меньше евро, больше очарования. Подобно многим грекам, Тони очень артистичен. Он говорит чуть громче необходимого, бурно жестикулируя, независимо от темы. Словно выступает в Greek Idol. И так все время.

Я плюхаюсь на кровать, достаю из багажа книги и начинаю их перелистывать. Они лишь крупица в море литературы, посвященной Древней Греции. Мой взгляд привлекает необычная книжка под названием «Повседневная жизнь в Афинах времен Перикла» (Daily Life in Athens at the Time of Pericles). К счастью, она непохожа на обычные исторические труды, которые не только убийственно занудны, но и взирают на события с такой горней высоты, откуда заметны лишь войны, катаклизмы да крупные идеологические движения. Их авторы напоминают метеорологов, которых в погоде интересуют циклоны и антициклоны. Мы, обыватели, воспринимаем погоду иначе: капли ливня на волосах, тепло солнечных лучей на лице, раскаты грома, от которых все замирает внутри. Так и с историей: история человечества — это не череда революций и переворотов. Это повесть о потерянных ключах, подгоревшем кофе и детях, спящих в колыбели. История сложена из мириад повседневных мгновений.

В этой бытовой сутолоке то тут, то там мы слышим тихие шаги гениев. Зигмунд Фрейд лакомится любимыми бисквитами в венском кафе Landtmann. Эйнштейн выглядывает из окна швейцарского патентного ведомства в Берне. Леонардо да Винчи отирает пот со лба в жаркой и пыльной флорентийской мастерской. Да, этим людям приходили в голову великие мысли, изменившие мир. Но все было неброско. И очень приземленно. Всякий гений, как и всякая политика, неотделим от своей среды.

С этой новой и земной точки зрения я много узнаю о древних греках. Например, они любили танцевать. Интересно, как выглядели такие номера, как «Кража мяса» и «Чесотка»? Я узнаю, что перед физическими упражнениями юноши натирались оливковым маслом и «мужской запах оливкового масла в гимнасии считался более сладким, чем благовония». Оказывается, греки не носили нижнее белье, считали сросшиеся брови признаком красоты, любили слушать пение цикад (а также употреблять их в пищу). Вдобавок ко многим интересным мелочам книга описывает, что греки производили, хотя, к сожалению, не касается важного для меня момента: как они это производили.

Но прежде чем браться за дело, я нуждаюсь в том, чего у древних греков не было: кофе. Однако этот напиток богов нельзя поглощать где угодно. Место имеет значение.

Кафе для меня как дом. Оно яркий пример того, что социолог Рэй Ольденбург назвал «третьим местом». Меню не играет роли (или почти не играет). Главное — атмосфера: не скатерти и мебель, а нечто неуловимое в обстановке, что позволяет ощутить себя легко и спокойно в органичном переплетении стука посуды с мирной тишиной.

Не знаю, как древние, — а нынешние греки далеко не «жаворонки». В восемь часов утра улицы пустынны: лишь кое-где протирает сонные глаза лавочник да мелькнет группа полицейских в экипировке, достойной Робокопа, — напоминание о том, что в третьем тысячелетии Афины так же неспокойны, как в античные времена.

Следуя указаниям Тони (он выдавал их, дико размахивая руками), я сворачиваю на тихую улочку, усеянную кафе и магазинчиками, которые олицетворяют уютную общинность, свойственную древнему городу. И вот мое «третье место». Называется оно «Мост». Подходящее название: ведь я собрался строить мост между столетиями…

«Мост» не шикарное заведение, а всего лишь маленькое уличное кафе. Столики расставлены возле дороги: сиди себе и разглядывай прохожих, словно в театре. В таких кафе греки любят проводить досуг — ничего не делают, а просто сидят, компаниями и поодиночке. Сидят в летнюю жару и зимний холод. Могут обойтись без стула: довольно дорожного бордюра или пустой картонной коробки. Никто не умеет сидеть так, как сидят греки.

«Калимéра (добрый день)!» — говорю я и присаживаюсь за столик. Заказываю эспрессо и грею руки о чашку. Утренний воздух свеж, но день обещает быть теплым. «Может, мы обанкротимся — но погода-то останется хорошей!» — оптимистично заявил мне Тони, когда я выходил из гостиницы. И ведь он прав: здесь не только само пространство пронизано светом, но и небо безоблачно триста дней в году. Воздух же достаточно сух. Может, именно климатом объясняется афинский гений?

К сожалению, нет. Возможно, климат сделал мысль древних греков более острой, но не он был ее причиной. Начать с того, что погода в Греции не слишком изменилась с середины V века до н.э., однако гении с тех пор повывелись. В то же время золотые эпохи расцветали и в менее уютных землях — взять хотя бы бардов елизаветинского Лондона: они творили под сумрачным английским небом.

Я заказываю второй эспрессо. В моей голове происходит перезагрузка, и я осознаю, что слишком спешу. Я иду по следу гения, но знаю ли, что это значит? Как я уже сказал, гений — человек, благодаря которому совершается интеллектуальный или творческий скачок. Но кто решает, что считать скачком?

Мы решаем. Фрэнсис Гальтон сделал много ошибок, но его определение гения, хотя и типично сексистское, попадает в яблочко: «человек, которому свет охотно сознает себя обязанным». Примут ли тебя в клуб гениев, зависит не от твоего гения, а от коллег и общества. Это публичный вердикт, а не частное мнение. Согласно одной теории (назовем ее «теорией моды»), в него все и упирается. Считают ли человека гением, целиком зависит от моды и капризов времени. «Творчество невозможно отделить от его признания», — полагает психолог Михай Чиксентмихайи, основной сторонник этой теории. Грубо говоря, гений есть тот, кого назовут гением.

На первый взгляд это нелогично и даже оскорбительно. Не может все упираться в человеческое суждение — есть же и объективные вещи!

Ничуть, отвечают нам. Вспомним Баха. При жизни его не слишком почитали, а «гением» объявили лишь через 75 лет после смерти. Надо полагать, он долго ходил в «непризнанных гениях». Но что это значит? «Что, помимо неосознанного тщеславия, оправдывает данное суждение?» — спрашивает Чиксентмихайи. Утверждение, что это мы открыли гениальность Баха, подразумевает, что наши предшественники были идиотами. А что, если в будущем Баха изгонят из пантеона гениев? Как мы будем выглядеть?

И таких примеров много. Во время премьеры «Весны священной» Стравинского в Париже в 1913 г. зрители освистали артистов. Критики обозвали этот балет «извращением». А теперь говорят: классика. Когда Моне представил публике свой цикл «Кувшинки», искусствоведы называли вещи своими именами: у художника испортилось зрение. И лишь впоследствии, когда абстрактный импрессионизм вошел в моду, эти картины были объявлены гениальными.

Еще один аргумент в пользу «теории моды» — греческие вазы. Сейчас они, на радость туристам, выставлены в музеях по всему земному шару. Они находятся за пуленепробиваемыми стеклами под вооруженной охраной. Однако греки не приходили в восторг от этих ваз, а использовали их в бытовых нуждах. Вазы были самыми обычными предметами. Греческая керамика стала считаться высоким искусством лишь в 1970-х гг., когда художественный Метрополитен-музей в Нью-Йорке заплатил более $1 млн за одну вазу. Так когда же эти глиняные горшки превратились в творение гения? Нам нравится думать, что вазы были им всегда, просто люди не сразу осознали их гениальность. Но это не единственное возможное объяснение. «Теория моды» полагает, что вазы стали шедеврами лишь в 1970-х гг., когда это заявил (на языке денег) Метрополитен-музей.

Неужели все настолько субъективно? Мысль об относительности гения беспокоит меня, пока я заказываю еще один эспрессо и обдумываю, как подступиться к решению Великой Греческой Загадки. Почему это место воссияло столь ярким светом? Климат я уже исключил. Может, дело в чем-то столь же простом — в скалистой местности, свободных одеждах или вездесущем вине?

Афины просыпаются, и «Мост» становится удобной точкой обзора. Откинувшись на спинку стула, я вглядываюсь в море лиц. Это ли потомки Платона и Сократа? Таким вопросом задаются и многие ученые. Один австрийский антрополог заявил, что нынешние греки происходят не от Платона и его соплеменников, а от славян и албанцев, переселившихся сюда столетия назад. Эта теория вызвала в Греции легкий переполох. Грекам не понравилась мысль о том, что они не дети Платона. «Не сомневаюсь, — заявил некий политик, — что мы прямые потомки древних. У нас те же самые пороки!»

И какие пороки! Древние греки были отнюдь не ангелами. Они устраивали дикие недельные праздники, пили вино в неимоверных количествах и знали толк в каждой разновидности секса. Но, несмотря на все эти выходки (или благодаря им?), сумели подняться на такие высоты, которые были недоступны иным цивилизациям. Это то, что нам известно и понятно. Остальное мутно, как стакан узо. Более того, мое расследование сталкивается с первой заминкой: оказывается, Древней Греции в строгом смысле не существовало. Существовали Древние Греции — сотни независимых полисов (городов-государств), которые, несмотря на общность языка и некоторых культурных особенностей, отличались друг от друга не меньше, чем Канада от ЮАР. У каждого полиса было свое правительство, свои законы, свои обычаи и даже свой календарь. Правда, города торговали друг с другом, соревновались в спорте и подчас вступали в кровавые войны, но большей частью жили сами по себе.

Как такое получилось? Дело в местном рельефе. Скалистый и гористый, он создавал между городами природные барьеры, превращая их в наземные острова. Неудивительно, что в этих землях возникли самые разные микрокультуры.

И это к лучшему. Природе чужд не только вакуум — ей чужда и монополия. Именно времена фрагментации ознаменовались самыми существенными творческими скачками. В этом состоит закон Данилевского: народы лучше реализуют свой творческий потенциал, если принадлежат к независимому государству — пусть даже крошечному. Очень разумно! Если считать мир лабораторией идей, то чем больше в ней чашек Петри, тем лучше.

В Греции одна чашка Петри превзошла все другие: Афины. Этот город дал больше блестящих умов — от Сократа до Аристотеля, — чем любое другое место планеты. (Лишь Флоренция эпохи Возрождения отстала ненамного.)

Однако в те времена никто не предрек бы Афинам такое будущее. Начнем с того, что греческая земля мало подходила для земледелия: камни да скалы. «Скелет истощенного недугом тела», — сказал о ней Платон. К тому же Афины были маленькими: в них жило не больше людей, чем в канзасском городе Уичито. Были места побольше (Сиракузы), или побогаче (Коринф), или посильнее (Спарта) — но вперед вырвались Афины. Почему? Был ли афинский гений лишь слепым везением, — «счастливо сошлись обстоятельства», как выразился историк Питер Уотсон, — или афиняне сами стали кузнецами своего счастья? Боюсь, эта загадка поставила бы в тупик и Дельфийского оракула.

И все же, основательно накофеинившись и преисполнившись простодушной отваги, я отправляюсь искать ключи к тайне. Для начала, решаю я, следует пообщаться с нужными людьми.

«Добро пожаловать в мой кабинет», — произносит Аристотель с театральным, а-ля Тони, жестом руки. Чувствуется, что эта фраза ему привычна. И его можно понять: ведь мы находимся над Афинами, на вершине Акрополя.

Мы встретились несколькими часами ранее, в вестибюле Hotel Tony. Поначалу мне показалось, что на грека он не похож: светлая кожа, непослушные рыжие волосы, свисающие на лицо подобно занавеске. Но вскоре я понял, что моя мысль смехотворна: типично греческой внешности не существует, как не существует внешности французской или американской. Греки не одна раса и никогда ею не были.

Второе впечатление: мой собеседник выглядит возбужденным. В чем дело? Быть может, сказывается стресс из-за непрестанного кризиса, что царит ныне в Греции? Непонятно. Но сомнений нет: он далек от спокойствия. Однако, пока мы идем и разговариваем, я понимаю, что принял за нервозность страсть — страсть к истории, которая струится сквозь него током в 220 вольт (а может, и больше).

Мы шагаем к Акрополю, и я ожидаю подходящего случая, чтобы узнать имя своего гида. А услышав, что его зовут Аристотель, нахожу это знаменательным. Что может быть более правильным и более греческим, чем идти по стопам Аристотеля вместе с Аристотелем?

Мы пересекаем пешеходную улицу, уже полную прохожих. И тут я решаю взять быка за рога, вспомнив великого философа.

— Какое у вас интересное имя, Аристотель, — робко говорю я.

Спутник пожимает плечами.

— Неудобное имя, — коротко отвечает он, оставляя меня гадать, в чем же состоит неудобство. Друзья называют его Ари — к его величайшему неудовольствию. Впрочем, признает он, это хотя бы как-то отдаляет его от философа, а также от Аристотеля Онассиса — судо­владельца, миллиардера и мужа Жаклин Кеннеди.

Мы обходим туристов и спецподразделение полиции. Аристотель рассказывает, как стал гидом-экскурсоводом. Он хотел служить в греческой армии, но его не взяли. Почему не взяли, я не понял, а расспрашивать не стал: чувствовалось, что вопрос болезненный. Тогда Аристотель занялся археологией, с головой уйдя в прошлое. И не просто прошлое, а прошлое, отстоящее от наших дней на полтора тысячелетия. Его специальность и страсть — античные кровли. Оказывается, о цивилизации можно многое узнать по кровлям.

— Мы сейчас ведем себя очень по-гречески, — замечает Аристотель.

— Неужели? Мы ведь просто идем.

— Вот именно. Древние греки много ходили.

И не просто ходили: думали и философствовали на ходу.

И, как обычно, знали, что делают. Ведь многие гении создали свои шедевры во время прогулок. Работая над «Рождественской песней», Диккенс исходил десятки километров по ночным лондонским улицам. Марк Твен тоже много прогуливался, хотя большей частью возле рабочего стола. Его дочь вспоминает: «Диктуя, отец нередко ходил туда-сюда… И тогда казалось, что в комнату вливается свежий дух».

А недавно ученые решили изучить взаимосвязь между ходьбой и творчеством. Стэнфордские психологи Мэрили Оппеццо и Дэниэл Шварц провели эксперимент, в котором участвовали две группы людей: одни ходили, другие сидели. Обе группы выполняли «тест Гилфорда на альтернативное использование»: придумывали нестандартное применение обычному предмету. Цель этого теста — измерить «дивергентное мышление», один из важных компонентов творчества. Дивергентное мышление — это способность решать задачи разными и подчас неожиданными способами. Дивергентное мышление спонтанно и свободно. Напротив, конвергентное мышление более линейно и предполагает сужение, а не расширение возможностей. Конвергентные мыслители пытаются найти единственный правильный ответ на вопрос. Дивергентные мыслители ищут нетривиальный ракурс.

Судя по результатам, опубликованным в Journal of Experimental Psychology, древние греки интуитивно догадались о чем-то важном. Креативность «стабильно и значительно» повышалась во время ходьбы. Причем, что удивительно, не имело значения, ходил ли человек по улице или в помещении на беговой дорожке перед пустой стеной, — все равно творческих решений было в два раза больше, чем у «сидельцев». Чтобы подстегнуть креативность, долго ходить не требовалось: хватало от 5 до 16 минут.

Древние греки, жившие за столетия до беговой дорожки, ходили по улице. И вообще все делали на улице. Дом служил главным образом спальней. Если не считать сна, греки оставались там не долее получаса. («Как раз достаточно, чтобы сделать все дела с женами», — замечает Аристотель, когда мы подходим к воротам Акрополя.) Остальное время они проводили на агоре (городской площади), занимались в гимнасии или палестре (местах для физических упражнений) или ходили по холмам, окружающим город. И все эти занятия не были второстепенными, ибо, в отличие от нас, греки не проводили четкой границы между физической и умственной деятельностью. Знаменитая Платоновская академия, предшественница нынешних университетов, была местом не только философских дискуссий, но и телесных упражнений. Тело и ум считались неразрывными частями целого. Как говорится, в здоровом теле здоровый дух. Помните роденовского «Мыслителя»? Настоящий греческий идеал: мускулистый мужчина, погруженный в раздумья.

А вот и сам Акрополь («верхний город»). Это не здание, а место на высоком холме с плоской вершиной и родниковыми источниками поблизости. Такое расположение неслучайно. Греков отличало тонкое чувство пространства. Скажем, Сократ превозносил выгоды ориентации дома на юг за два тысячелетия до нью-йоркских агентов по недвижимости. Здания были не просто сооружениями — каждое обладало духом, «гением места» (genius loci). Греки были убеждены, что качество мысли определяется тем, где человек при этом находится. Не случайно одна из философских школ обязана своим названием архитектурному стилю: слово «стоики» восходит к слову «стоá» («крытая колоннада»), ибо стоики философствовали в «расписном портике».

Мы карабкаемся на самый верх, где с величественной уверенностью восточного монарха или судьи расположился Парфенон. И слава его, замечает Аристотель, заслуженна. Это один из величайших шедевров инженерного искусства. Ведь даже доставить на холм тысячи блоков мрамора было нелегкой задачей. А дальше — труды плотников, кузнецов, медников, каменщиков, красильщиков, живописцев, ткачей, прядильщиков, лепщиков, сапожников, шахтеров, изготовителей канатов и строителей дорог. Как ни странно, строители сделали свою работу очень быстро, при этом уложившись в бюджет (что, согласитесь, бывает нечасто).

— Как вам колонны? — спрашивает Аристотель.

— Изумительно! — отвечаю я, пытаясь понять, к чему он ведет.

— Они прямые?

— Разумеется.

Аристотель хитро улыбается:

— Вовсе нет. — Он достает из рюкзачка иллюстрацию Парфенона. Оказывается, прямизна и строгость линий — иллюзия. В здании нет ни единой прямой линии. Каждая колонна имеет легкий изгиб. Хорошо сказал об этом французский писатель Поль Валери: «Перед мастерски облегченной, совсем безыскусной на вид громадой мы даже не замечали, как нас исподволь приводили в восторг неуловимые изгибы, легчайшие чарующие наклоны и те утонченные комбинации правильных и неправильных форм, которые он (архитектор) вводил и скрывал, наделяя их силой столь же неотразимой, сколь и загадочной».

Эти слова — «комбинации правильных и неправильных форм» — западают мне в память. Есть в них нечто более глубокое, чем просто наблюдение об инженерных приемах. Ведь все Древние Афины сотканы из сочетаний прямого с изогнутым, упорядоченного с хаотическим. Здесь и суровый законодательный кодекс, и сутолока городской площади, и строгие статуи правителей, и улицы, выстроенные словно без плана. Мы привыкли думать, что греки — люди рацио­нальные, с четким логическим мышлением. И так оно и есть. Однако была в них и иррацио­нальная сторона. В классических Афинах заметна некая «безумная мудрость». Людьми руководил «фобос» («страх», «ужас»): «тот благоговейный страх и трепет, который возникает в присутствии сверхъестественной силы или при ощущении ее» (Робер Фласельер). Греки страшились безумия, но считали его «даром богов».

Тема беспорядка важна в греческой космогонии: в начале вещей был не свет, а хаос. Однако хаос не стоит воспринимать непременно в негативном ключе. Греки (и, как я вскоре узнаю, индусы) видели в хаосе сырье для творчества. Не потому ли афинские вожди отказывались «упорядочить» городской план? Конечно, основные соображения были практическими: в петляющих улицах легче обороняться от захватчиков. Но нельзя исключить и интуитивное понимание, что хаотичность стимулирует творческую мысль.

Все это не означает, что греки были халтурщиками. Аристотель сопоставляет их с другой великой цивилизацией: «Египтяне достигали совершенства, как они его понимали, и останавливались. А греки всегда хотели большего. Всегда хотели лучшего». Поиск совершенства был столь всепоглощающим, что греческие скульпторы уделяли задней стороне статуй не меньше внимания, чем передней. В облике Парфенона заметно и еще кое-что: явное желание заткнуть за пояс другие города-государства. Зодчий Иктин, возводивший Парфенон, видел храм Зевса Олимпийского и хотел превзойти его. «Ими всегда двигал дух соревнования», — говорит Аристотель. Не здесь ли следует искать истоки гениальности?

Современные исследователи, изучающие гений, занимались сходным вопросом. Интересное исследование провела Тереза Амабайл, психолог из Гарвардского университета. Ее интересовало, как повлияет на творческое мышление обещание награды. Она разделила команду добровольцев на две группы. Каждую группу попросили сделать коллаж. Но одной сказали, что работу оценят художники, после чего авторам наиболее творческих коллажей выдадут денежную премию. Другой же предложили, по сути дела, просто развлечься.

Разница в результатах была разительной. Согласно выводам жюри, те, кого не оценивали и за кем не наблюдали, создали намного более творческие коллажи. В последующих исследованиях, проведенных Амабайл и ее коллегами, наблюдалась сходная картина. Ожидание награды или оценки, даже позитивной, пагубно сказывалось на творчестве. Амабайл называет данный феномен теорией внутренней мотивации. Коротко говоря, «люди проявляют максимум творческих способностей, когда ими движут преимущественно интерес, удовольствие, радость и вызов со стороны работы как таковой, а не давление внешних обстоя­тельств». Она предупреждает, что многие школы и корпорации ненароком гасят творчество, повышая роль наград и оценок.

Звучит убедительно и, как подсказывает интуиция, вполне логично. Кто из нас не испытывал ощущение творческой свободы, которое дарят заметки, написанные в стол, или наброски в личном дневнике, когда знаешь, что никто не увидит твои потешные каракули?

Однако в жизни не все так просто. Если дело в одной лишь чистой радости от самого действа, то почему спортсмены показывают на состязаниях лучшие результаты, чем во время тренировок? Почему Моцарт бросал начатое, когда заказчик отменял заказ? Почему столь многих ученых мотивирует желание получить Нобелевскую премию? Джеймс Уотсон и Фрэнсис Крик, впервые описавшие структуру ДНК, открыто признавались, что их целью было удостоиться Нобелевки (и в 1962 г. эта цель была достигнута). Желание быть первыми выводило на вершины мастерства зодчих Древних Афин. Один из героев Гомера описывает отцовские наставления:

…и мне заповедовал крепко

Тщиться других превзойти, непрестанно пылать отличиться.

(Илиада, 6.207–208)

А Гомер был для древних греков высочайшим авторитетом.

Некоторые недавние исследования заставляют усомниться в теории внутренней мотивации. Джекоб Эйсенберг, профессор бизнеса в Университетском колледже Дублина, и Уильям Томпсон, психолог из Университета Маккуори, выяснили, что опытные музыканты импровизируют более творчески, если их соблазняет публичность или денежная награда. Вот вам и теория внутренней мотивации! Где ошибка — у Амабайл или Эйсенберга с Томпсоном?

Однако, скорее всего, противоречия нет. По мнению Эйсенберга и Томпсона, в этих экспериментах участвовали разные типы людей. Амабайл работала с новичками и любителями, а они — с профессио­налами, у каждого из которых был как минимум пятилетний стаж работы. По-видимому, опытных творцов конкуренция мотивирует, а неопытным только мешает.

Разрабатывается теория, согласно которой в идеале нужна комбинация внутренней и внешней мотивации. Первоначально человека стимулирует обещание награды (скажем, денег или статуса). Однако, погрузившись в работу, он входит в особое психологическое состояние, называемое «потоком», и тогда забывает о меркантильности, а порой и о времени. Так было с Уотсоном и Криком: они мечтали о Нобелевке, но она отступала на задний план, когда они с головой погружались в исследования.

Вопрос не столько в том, склонен ли человек к соперничеству, сколько в том, для чего (или для кого) он вступает в борьбу. В Древних Афинах ответ был ясен: для города. Афиняне испытывали глубокое чувство родства со своим городом, которое нам даже трудно себе представить. Ближе всего к этому нынешнее понятие «гражданского долга», но оно предполагает обязанность, а не удовольствие. То, что чувствовали афиняне, правильнее было бы назвать гражданской радостью. Причудливость этого сочетания слов в нашем восприятии — яркое свидетельство пропасти, отделяющей нас от людей Древнего мира.

Впрочем, социальные ожидания тоже имели место. Аристотель говорит, что афиняне называли человека, не участвующего в делах общества, словом «идиóтис». (К нему восходит наше «идиот».) Апатическая обособленность не была присуща афинянам — во всяком случае надолго. У знаменитого историка Фукидида есть такие слова: «Мы… признаем человека, не занимающегося общественной деятельностью, не благонамеренным гражданином, а бесполезным обывателем». Вот так — ни больше ни меньше. А я ныл, как капризный ребенок, когда две недели участвовал в суде присяжных.

Мы с Аристотелем присаживаемся на камень. Отсюда хорошо видны Афины. Куда ни кинь взгляд, обстановка урбанистическая: бескрайнее море невысоких домов и офисных зданий, дорожных развязок и антенн. Ничего не поделаешь: нынешние Афины мало похожи на Афины V века до н.э. Сейчас в этом городе есть сложные внутренние и внешние коммуникации, дорожные пробки и банкротства, айфоны и антидепрессанты, спутниковое телевидение и мясные полуфабрикаты.

Говорят, прошлое — чужая страна: в нем все по-другому. Пожалуй, так и есть. Но, к несчастью, в этой стране (в данном случае в Древней Греции) еще и строгий пограничный контроль. Она не любит незваных гостей, таких как я. Однако, если я хочу решить Афинскую Загадку, мне нужно преодолеть кордон. Вот только как?

«Прищурься», — советовал американский приятель, узнавший о моих планах с Афинами. Я тогда отшутился, а ведь идея неплохая: иногда можно увидеть больше, если сузить поле зрения, а не расширить его. Зум-объектив открывает не меньше, а иногда и больше, чем объектив широкоугольный.

Между тем Аристотель охлаждает мой пыл: в V веке до н.э. мне бы не понравилось. Великие Афины, колыбель западной цивилизации, место рождения науки, философии и много чего еще, были изрядной помойкой. Узкие и грязные улицы. Дома из дерева и глины, столь хлипкие, что грабители забирались в них, устраивая подкопы… (Кстати, слово «взломщик» по-древнегречески буквально означало «подкапывающийся под стены».) И ладно бы еще шум — крики торговцев на площади, дребезжащие звуки лютни, — но зловоние испортило бы нам прогулку. Люди облегчались во дворах своих домов или прямо на улицах, где грязь лежала до тех пор, пока раб не смывал ее. Условия были такими, что историк Якоб Буркхардт заметил: «Ни один разумный и нормальный человек нашего времени не захотел бы в них существовать». А сказал он это в XIX веке!

Итак, что же получается? Городок грязный, почва каменистая, вокруг враждебные соседи. Жители «никогда не чистили зубы, не пользовались носовыми платками, вытирали пальцы о волосы, плевали на землю и массово умирали от малярии и туберкулеза» (Робер Фласельер). Казалось бы, гению взяться неоткуда. Или наоборот?

Как оказалось, идея, что гениям нужны тепличные условия, — одно из крупнейших заблуждений. Наоборот, рай противопоказан гениям. Он расслабляет и расхолаживает — а творческий гений выковывается через поиск решений в трудных ситуациях. «Афиняне стали зрелыми, поскольку им бросали вызовы со всех сторон», — заметил Ницше. (Как тут не вспомнить его знаменитую фразу: «То, что нас не убивает, делает сильнее».) Творчество возникает как ответ окружающей среде. Греческая живопись стала откликом на удивительный свет вокруг, — и греческий художник Аполлодор первым создал иллюзию глубины пространства; греческая архитектура была ответом на причудливый ландшафт; греческая философия сформировалась как реакция на тревожные и смутные времена.

Рай — это совершенство, а совершенство не требует действий. Вот почему богатые люди и богатые страны часто застывают в развитии. Афины же и были, и не были богатыми. Помните, Джон Кеннет Гэлбрейт сказал, что Америка 1960-х гг. отличалась «частным великолепием и общественной скудостью»? А тут все наоборот: дома богачей были немногим приличнее, чем дома бедняков. Вообще афиняне с подозрением относились к личному богатству. Трагедии Эсхила наполнены историями о несчастьях, которые оно сулит. Всем, от ремесленника до врача, платили почти одинаково. Законы ограничивали траты на похороны и запрещали женщинам брать в путешествие больше трех платьев. В Древних Афинах, констатирует Льюис Мамфорд, видный философ техники, «бедность не смущала, а богатство вызывало недоверие».

Эта политика имела свои минусы (никаких излишеств в покупках — забудьте о прекрасной клепсидре, которую вы присмотрели на агоре), зато афиняне были свободны от мещанского стяжательства и потребительства. «Красота была дешевой, а лучшие блага жизни, и прежде всего сам город, — доступными: стоит лишь руку протянуть», — пишет Мамфорд.

А вот расходы на общественные нужды в Афинах были щедрыми. И средства на них черпали не только из кармана афинян. На Парфенон и другие славные проекты пошло немало денег из фондов, собранных Делосским союзом. Делосский союз был прообразом НАТО: альянсом против общего врага — персов. По сути, афиняне сказали союзникам: «Спасибо за взносы. Мы найдем им достойное применение». Что ж, никто не обещал, что колыбели гениев будут отличаться деликатными манерами…

Пока мы обходим Парфенон, Аристотель объясняет: получив массу денег от союзников, Афины внезапно стали центром Древнего мира. «Если вы были инженером, или архитектором, или скульптором, или философом, вы стремились сюда изо всех сил».

Назовем это «теорией магнита»: Древние Афины (или Кремниевая долина) прославились креативностью, поскольку привлекли, подобно магниту, умных и амбициозных людей, яркие таланты. Трудно не согласиться. Однако не слишком ли простое объяснение? Да и что оно объясняет? «Здесь много творчества, поскольку сюда съехались творческие люди». Да, но почему эти люди съехались? Почему возник магнит?

Здесь мы упираемся в фактор времени. Со временем Периклу, великому афинскому вождю, в высшей степени повезло. Ведь большую часть истории Афины либо готовились к войне, либо воевали, либо оправлялись от войн. В период между Греко-персидскими войнами и Пелопоннесской войной (454–430 гг. до н.э.) в Афинах был мир. Именно тогда Перикл вплотную занялся культурными проектами. Именно тогда был построен Парфенон. Значит, одно из условий золотого века — мир.

Минутку, скажете вы: разве не войны породили многочисленные изобретения — скажем, реактивный двигатель и радар? Да, инновации возникают в военное время, однако у них узкая направленность: пушка лучше стреляет, самолет быстрее летает. И хотя подчас это можно применить в гражданских целях, конечный результат войны, как показал в своем подробном исследовании Дин Симонтон, негативен. Причем «негативный эффект касается всех форм творчества, включая технологию».

Мы с Аристотелем сидим на древней каменной плите под лучами средиземноморского солнца, а вокруг роем ос толпятся туристы. Я задаю собеседнику прямой вопрос: почему именно Афины? Что было необычного в афинском воздухе?

На сей счет у Аристотеля не припасено ни ответа, ни меткой цитаты, ни картинки в рюкзачке. Обычно ему не задают такие вопросы. Величие Афин воспринимается как должное. Он долго думает, прежде чем ответить.

— Наверное, дело в политической сис­теме. В отличие от других городов-государств у афинян была свобода слова и открытые дискуссии. В собрании оратор вставал на возвышение и обращался к аудитории в 7000 человек. И так по сорок раз в год. И никаких запретных тем. Если вы желали стать государственным деятелем, вам требовались красноречие и образование. Плюс выдержка. Люди оставались там от восхода до заката солнца, сначала обсуждая бытовые вопросы (например, запасы воды и зерна), а затем переходя к более серьезным… Так что — да, — уверенность в голосе Аристотеля крепнет, — дело в демократии.

А ведь не факт. Здесь все та же проблема: что было раньше — курица или яйцо? Демократия породила в Афинах творчество или расцвет творчества привел к демократии? И потом, в голове у меня звучат слова Дина Симонтона, который тщательно изучил вопрос и выяснил, что не существует корреляции между золотым веком и демократией. По его словам, важна свобода, а не демократия. А это не одно и то же. «Бывают просвещенные автократы. В Китае никогда не было демократии, но просвещенные автократы были». Некоторые психологи идут дальше: по их мнению, олигархии больше способствуют творчеству, чем демократии, поскольку в них меньше общественного контроля, а значит, больше готовности затевать рискованные и «ненужные» проекты. Поэтому, как ни боязно спорить с человеком по имени Аристотель, демократия сама по себе не объясняет величие Афин. Значит, нужно продолжать поиски.

Мы снова трогаемся в путь. Аристотель ведет меня в сердце Древних Афин. Это вовсе не Акрополь, как думал я (и не только я). Его священные стены остаются далеко позади. А мы через несколько минут входим в ворота и оказываемся перед руинами и остатками построек.

— Вот и пришли. — В голосе Аристотеля звучит торжество.

Агора. Буквально это слово означает «место народных собраний», однако агора была чем-то гораздо бóльшим. Когда афиняне принялись восстанавливать город после разграбления персами, они начали не с храмов Акрополя, как можно было бы ожидать, — они начали отсюда, с подлинного центра города.

Здесь царили шум и сутолока. Продавцы расхваливали свой товар, а софисты превозносили свои ораторские услуги. Здесь сквозило напряжение; зачастую возникали споры, а подчас и потасовки. И все же афинянам нравилась агора, что многих удивляло. Персидский царь Кир сказал, что не испытывает уважения к людям, которые создали специальное место, «где собираются, чтобы обманывать друг друга и лгать под клятвой».

На афинской агоре торговали всем подряд. Если какая-то вещь существовала, ее можно было найти там. Комедиограф Эвбул перечисляет товары: «Фиги, повестки в суд, виноградные гроздья, репы, груши, яблоки, очевидцы на суде, розы, каша, медовые соты, турецкий горох, судебные тяжбы, медовые пирожки, мирт, устройства для бросания жребия, ирисы, барашки, водяные часы, законы, обвинительные акты». Конечно, торговали не вперемешку. Отдельные ряды предназначались для свежих фруктов и сушеных фруктов, свежей рыбы и копченой рыбы, пряностей и благовоний, обуви и лошадей. Был и рынок воров (керкопов), где сбывали краденое.

Агору любил Сократ. Он приходил сюда поспорить с торговцами, узнать последние слухи, потолковать о природе красоты. Говорят, он проводил часы в лавке сапожника по имени Симон, хотя доказательства канули в Лету. Когда археологам кажется, что они наконец-то напали на след Сократа — скажем, обнаружили глиняную чашу с надписью «Симон», — зацепка оказывается ложной. Будто бы смех самого Сократа доносится до нас через века: «Я здесь… Нет, я здесь… Поймайте меня, если сможете». Его и живого-то было нелегко «поймать»: он ускользал от попыток втиснуть его в обычные рамки.

Вечереет. Прогулка с Аристотелем подходит к концу, я уже собираюсь попрощаться, как вдруг этот рыжеволосый человек останавливается. И я понимаю, что у него из головы не выходит моя затея с путешествием — попытка найти «рецепт гения».

— Скажу вам честно, — грустно и спокойно говорит он, повернувшись ко мне, — по-моему, у вас не выйдет найти единую формулу.

Пряди кирпичных волос спадают ему на лицо, его руки непривычно замерли. Его слова отскакивают от меня и падают вниз, на древние камни агоры.

Мы прощаемся и расходимся в противоположных направлениях. Вечернее солнце погружается в мягкую розовую перину. И хотя до гостиницы далеко, я решаю пройтись… Подобно Сократу.

— Сократ был Чувак.

Эти слова сказаны с глубокой уверенностью и без тени иронии. Я слегка теряюсь. Мне уже кое-что известно о Сократе. Один из основателей западной философии, обожал задавать вопросы и был казнен городом, который любил, несправедливо обвиненный в безбожии и «развращении молодежи». Но… «чувак»?! Может, я ослышался?

— Да, Чувак.

На сей раз в голосе собеседницы звучит еще больше убежденности. Ее зовут Алиша Столлингз. Это талантливая поэтесса, которая давно живет в Афинах. Удостоилась стипендии фонда Макартура, неофициально именуемой «грантом для гениев». Если кто и сможет объяснить мне афинский гений — так это Алиша. Во всяком случае, так я думал, пока не услышал про «чувака».

Она предложила встретиться в кафе недалеко от ее дома. «Возле храма Зевса», — будничным тоном сказала Алиша. Подобные указания получаешь в Греции на каждом шагу. Да, это вам не у себя на родине. «Спросите дорогу к храму Зевса» звучит куда увлекательнее и романтичнее, чем «поверните налево у Dunkin' Donuts». И ведь никакой нарочитости: люди просто выбирают естественные ориентиры. Здесь и храм Зевса, и McDonald's. Все это краски одного калейдоскопа.

Итак, мы сидим в кафе за бокалом вина, а я пытаюсь понять, почему Сократ был чуваком. Очевидно, Алиша использует данное слово в его лучшем смысле, имея в виду фильм «Большой Лебовски» братьев Коэн. Но можно ли уподобить Сократа любителю марихуаны и коктейля «Белый русский»? Не знаю. Звучит сомнительно.

— Да вы сами посудите, — говорит Алиша, почувствовав мой скепсис. — Вокруг Сократа все кипело и бурлило, а он оставался скалой, островом спокойствия. Настоящий Чувак. За всю долгую и интересную жизнь не написал ни строчки. Сидеть и писать — совсем не его занятие. Или вспомните, как в час казни, перед тем как сделать глоток из смертоносной чаши, он сказал: «А вы послушайтесь меня и поменьше думайте о Сократе, но главным образом — об истине». Это не просто в стиле Чувака — в центре внимания не «я», а истина, — но, что любопытно, Сократ говорит о себе в третьем лице. Тоже очень «по-чуваковски».

Однако Сократ был не просто Чуваком — он был афинским чуваком. И уникальным афинским чуваком. Ибо никогда Человек и Город не подходили друг другу столь идеально. Афины были его любовью, и он не помышлял жить или умереть где-либо еще. Когда его приговорили к смерти, друзья предлагали бежать, но он решительно отказался. У него были с этим городом свои отношения, и он желал пройти этот путь до конца.

Этот босоногий и несгибаемый чудак находился в том положении, которое характерно для гениев: не был ни «своим», ни «чужим». Обладая нетривиальным складом ума, он умел взглянуть на вещи свежим взглядом. И в то же время достаточно хорошо понимал и чувствовал жизнь и людей, чтобы его слова находили отклик у других.

Отнюдь не всегда гении привлекательны, и Сократ — подтверждение тому. Он не поражал красотой. «Бородатый, волосатый, с приплюснутым носом, глазами навыкате и с толстыми губами» — так описывает его внешность историк Пол Джонсон. Впрочем, Сократа не беспокоила его внешность, и он часто вышучивал ее. В «Пире» Ксенофонта Сократ начинает мериться красотой с молодым красавцем по имени Критобул. Критобул критически отзывается о носе Сократа. Однако великий философ не лезет за словом в карман: у него, мол, нос красивее, «если только боги дали нам нос для обоняния: у тебя ноздри смотрят в землю, а у меня они открыты вверх, так что воспринимают запах со всех сторон». Что же касается толстых губ, то «Наяды, богини, рождают Силенов, скорее похожих на меня, чем на тебя».

Пусть Сократ был обделен физической красотой, зато родился в подходящее время — в один из самых знаменательных периодов человеческой истории, в правление Перикла (и лет через девять после смерти Конфуция). Ему было 12 лет, когда еврейский священник Ездра отправился из Вавилона в Иерусалим, взяв с собой последний вариант Пятикнижия (Торы). В это время (его часто называют осевым) старые устои рушились, а новые еще не укрепились. По зданию культуры побежали трещины — но, как известно, через трещины проникает свет. Свет и гений.

Как и в случае с другими гениями, время и человек совпали. Это не означает, что Сократ действовал «в духе времени». Гения отличает не стопроцентное соответствие эпохе, а, выражаясь словами психолога Кита Сойера, «умение использовать кажущееся несоответствие». Так было с Сократом: он раздвигал рамки приемлемого дискурса — и это долго сходило ему с рук. Его идеи возмущали, но вызывали отклик. Вообще гении соответствуют своему времени, как жемчужина раковине: не очень комфортно, но иначе невозможно. Гении — полезный раздражитель.

Сократа помнят как великого философа, но он был прежде всего собеседником. Конечно, люди общались между собой и раньше, но это были не беседы, а череда монологов, особенно если один человек имел более высокий статус, чем другой. Сократ же первым освоил разговор как средство интеллектуального исследования, оспаривания предпосылок, включая глубинные и неосознанные.

Для гениев, которыми я занимаюсь, беседы были важны. Иногда дискуссия специально затевалась, чтобы прийти к истине, но зачастую идеи возникали в ней спонтанно. Генри Джеймс вспоминает, как его роман «Трофеи Пойнтона» вырос из «частиц в потоке разговора». Сократ нередко погружался в этот поток, радуясь, что поток всегда разный — как и он сам.

Официантка приносит еще одну бутылку вина. Алиша рассказывает, что «заболела» Грецией еще в детстве.

— Древние авторы современнее нынешних, — говорит она. — В их текстах есть непосредственность.

Потягивая вино, я обдумываю ее слова. Да, так многое становится понятным. Понятно, почему Алиша говорит о древних греках в настоящем времени. И чем хорошая (и даже отличная) работа отличается от гениальной. Хорошая поэма или хорошая картина больше привязана к своему времени. А гениальное произведение непреходяще: его заново открывают для себя все новые и новые поколения. Оно не статично. Оно находит отклик у каждой новой аудитории. Как сказал Пабло Пикассо, «в искусстве нет ни настоящего, ни будущего. Если произведение искусства не может всегда жить в настоящем, его нельзя считать искусством. Искусство греков, египтян и великих художников былых времен — это не искусство прошлого. И, быть может, оно сейчас даже живее, чем раньше».

По словам Алиши, если я хочу понять греков, мне нужно влезть в их шкуру, представить себя греком. У них не было слова, обозначающего возвышенное творчество. Греческий поэт назвал бы свои занятия «пии́сис», то есть «изготовление», «создание». Это слово в равной мере относилось и к поэтическому творчеству, и к таким будничным делам, как разведение костра или создание беспорядка. Греки не думали: надо бы заняться творчеством. Они создавали произведения искусства, но не возводили их на пьедестал. Искусство играло столь важную роль в повседневной жизни, что воспринималось как данность. Оно было функцио­нальным. Красота же просто прилагалась.

По-моему, такая естественность идеальна. Сейчас мы стараемся изолировать искусство от повседневного быта. Мол, искусство — это «нечто особенное». Поэтому оно находится вне досягаемости — в музеях и на выставках.

Алише кое-что известно о пересечении искусства с жизнью. Однажды, и не столь уж давно, был такой случай. Она сидела дома с восьмилетним сыном, а муж отправился на прием к зубному врачу. Тут зазвонил телефон.

— Вы сейчас одна? — спросил голос.

«Странный вопрос», — подумала Алиша.

— Если не считать того, что сын играет в соседней комнате, то да, одна. А что?

Оказалось, что ей предоставили стипендию фонда Макартура. Это означало денежную сумму в полмиллиона долларов, а неофициально и звание «гения».

Алиша повесила трубку. Дальнейшее было как в тумане. Если гении — это боги секулярного мира, то Алиша приобщилась к богам-олимпийцам, взирающим с высот на смертных. Но богам суждены не только блага: у них и бремя нелегкое. Поначалу у Алиши перехватило дыхание. Потом дыхание вернулось, но исчез сон. Она начала думать, сколько же поэтов будут ей завидовать и какими непредвиденными последствиями обернется внезапная известность. Пресловутая гениальность оказалась плаванием в бурных водах, попыткой проехать по афинским улицам в час пик.

— Иногда и впрямь ощущаешь себя гением. Слова приходят сами собой. А иной раз смотришь на написанное и думаешь: «Ну и галиматья! Тоже мне гений… Не дай бог кто-то увидит».

Вечереет. Голова слегка кружится от вина. И я решаюсь задать Алише вопрос «из области фантастики»: если бы она могла перенестись на машине времени в Афины 450 г. до н.э., с кем бы она хотела распить бутылку вина? Я уверен, что она скажет: с Сократом. С Чуваком.

— С Аспасией, — звучит ответ.

— Кто это?

— Возлюбленная Перикла.

Классические авторы редко говорили об афинских женщинах, а когда говорили, то восторгов не расточали. Считалось, что для женщины лучше всего, когда ее не видно и не слышно.

Однако Аспасия не вписывалась в эти клише. Ее было видно и очень даже слышно. Поговаривали, что она написала некоторые из речей Перикла, включая знаменитую «Надгробную речь». Аспасия была феминисткой за 24 столетия до феминизма и невоспетой героиней афинского расцвета. Как я узнаю впоследствии, такие незримые помощники не редкость в золотые века. Усилия этих людей, подчас героические, незаметны обществу. Но гении многим им обязаны.

— Афиняне боялись ее, — констатирует Алиша. И по ее тону видно, что она думает: «Правильно делали, что боялись».

На следующее утро я просыпаюсь от звона будильника с мыслью: «Чертов Платон!» Платон был не только великим философом, одним из величайших мыслителей всех времен, но и изобретателем водяного будильника — хитроумного устройства, в котором вода приводила в действие звуковой сигнал. С помощью этих часов измеряли время на политических собраниях. У многоречивых ораторов, как гласила частая жалоба, речи «длились девять галлонов».

Платонов будильник — редкий пример древнегреческой технологии. У нас инновации ассоциируются с технологией, но у греков было иначе. К чему изобретать механизмы, экономящие время, если всю черную работу сделают рабы? По словам Армана Д'Ангура, профессора античной филологии из Оксфордского университета, выдумывать новые технологии считалось делом «пустым и недостойным». Умельцы и изобретатели занимали низшую ступень социальной лестницы. Их имена никого не интересовали.

Взять, к примеру, клеротерий — гениальная выдумка, предназначенная для случайного выбора граждан на общественные должности. Но забыто даже имя изобретателя, не говоря уже о деталях биографии. Если бы специалист из Кремниевой долины попал в Древние Афины, его ожидала бы участь всех ремесленников: нищее жалованье, безвестность и насмешки за спиной. Человек не воин, не спортсмен, не мыслитель, а просто рабочий, который изготавливает вещи. Древнегреческий Стив Джобс умер бы жалким нищебродом.

Нажав «Сброс», я выключаю будильник — гениальному Платону эта возможность не пришла в голову — и отправляюсь в «Мост». Сажусь за столик, заказываю кофе и задумываюсь: как же подступиться к Великой Афинской Загадке? Все-таки ключ надо искать у Сократа. Он говорил, что ни мудрости, ни последователей у него нет, и задавал много острых вопросов. «Прямо как я», — думаю я и улыбаюсь. Да, Сократ на моем месте затеял бы разговор. Но с кем?

Брэди. Позвоните Брэди. Это вам скажет любой. Если вы хотите понять Сократа и Афины, Древние или современные, без Брэди вам не обойтись.

В каждом городе есть свой Брэди. Часто он из эмигрантов — но не всегда: иногда это местный житель. Как бы то ни было, он настолько пропитался духом своего края и настолько глубоко ощущает его сущность, что составляет с ним единое целое. Для такого человека, как я, пытающегося понять Афины — город сложный и загадочный, — Брэди незаменим.

Итак, я набираю телефонный номер. Брэди оказывается бывшим американским дипломатом, в своем роде гениальным. Он приглашает меня к себе домой на симпосий. Говоря попросту — на обед. Однако, поскольку обедать мы собираемся не в Бруклине, а в Плаке — старинном районе Афин, лучше будет назвать нашу трапезу симпосием. Звучит не только интереснее, но и более по-гречески.

Симпосий (буквально — «совместная выпивка») был средоточием жизни в Древних Афинах. Не обходил его стороной и Сократ. Еду на симпосии тоже подавали к столу, но это было почти что излишеством: афиняне больше хотели развлечься, чем наесться. Развлечение же могло состоять «в чем угодно, от хорошей беседы и интеллектуальных игр до музыки, танцовщиц и прочих радостей» (Робер Фласельер). Вино лилось рекой. Впрочем, его почему-то смешивали с водой. Делалось это в специальном сосуде под названием крати́р: на пять частей воды брали две части вина. А еще у греков были забавные теории об алкоголе (да и не только о нем). Скажем, по мнению Аристотеля, при излишке вина человек падает на лицо, а при излишке пива — на спину.

А не выпивкой ли — отчасти — объясняется афинский гений? Не такая уж это и фантастика. Люди издавна связывали алкоголь с творчеством. С зеленым змием дружили сотни писателей и художников. Уильям Фолкнер говорил, что не может смотреть на пустую страницу без бутылки «Джек Дэниелс». Многие живописцы, от Ван Гога до Джексона Поллока, любили пропустить глоток-другой во время трудов. Уинстон Черчилль признавался, что не написал бы «Мировой кризис» (пятитомные мемуары) без такой музы, как выпивка. Хмельное творчество даже называли «геном Черчилля». И хотя ниоткуда не следует, что такой ген вообще существует, найдена генетическая вариация («вариант G»), которая заставляет алкоголь действовать подобно опийному наркотику (вроде морфина). Теоретически (а это лишь теория) данная особенность стимулирует у некоторых людей творческое мышление. Как сказал Марк Твен, «мои пороки защищают меня, но убьют вас».

Наверное, вы думаете, что связи алкоголя и творческого гения посвящено море исследований: тема-то интригует многих, а уж сколько народу захотело бы участвовать в экспериментах! Но нет: насколько мне известно, эмпирических штудий раз-два и обчелся. Впрочем, отдельные ученые смельчаки все же нашлись.

Тут необходимо отступление. Творческий процесс имеет четыре стадии: приготовление, вынашивание, озарение, верификация. Алкоголь влияет на каждую из них по-разному. Шведский психолог Торстен Норландер обнаружил, что выпивка облегчает вынашивание — стадию, на которой вы не штурмуете проблему, а позволяете решению вызревать в глубине подсознания, — однако затрудняет верификацию. Иными словами, вас могут посетить замечательные мысли, но вы не сможете их развить.

Интересный эксперимент провели ученые из Иллинойсского университета. Они разделили сорок добровольцев на две равные группы. Одним предложили коктейль из водки и клюквенного сока, так чтобы уровень спиртного в крови достиг 0,075 промилле (чуть ниже допустимого для водителей). Другие — контрольная группа — оставались абсолютно трезвыми. Обе группы решали задачи на дивергентное мышление (один из важных аспектов творчества).

Результаты, опубликованные в журнале Consciousness and Cognition, таковы, что впору самому потянуться за бутылкой: на поиск творческого ответа у трезвых участников уходило в среднем 15,4 секунды, а у выпивших — 11,5 секунды. Впоследствии ученые спросили добровольцев (вероятно, когда все протрезвели), как они решали задачу. Оказалось, что пребывание под градусом склоняло к «интуитивному» подходу, а трезвость — к «аналитическому». А значит, перед нами эмпирическое подтверждение факта, о котором давно догадывались: алкоголь не только снимает тормоза, но и может открывать каналы для творчества.

И все же остаются без ответа два ключевых вопроса: какие люди и сколько алкоголя? Жаль, ученые не повторили этот эксперимент с двойными и тройными дозами алкоголя. Наверняка по мере увеличения дозы творческий стимул снижается.

Древние греки так и думали. Они не только смешивали вино с водой, но и подавали его в плоских чашах, заставлявших медленно потягивать напиток, а не хлебать большими глотками.

…Немного поплутав по району Плака, нахожу старый домишко, в котором живет Брэди. Основной предмет обстановки в каждой комнате, включая ванную, — полки книг на различных языках, древних и современных. Брэди образован. Очень образован. Типичная фраза: «Сегодня утром я перечитывал Лисия. Так вот, в греческом оригинале сказано…» Мои типичные фразы звучат несколько иначе: «С утра я разместил в Facebook новый пост…» Тоже, разумеется, в оригинале. То есть по-английски.

Приходят гости — и начинается симпосий в древнегреческом духе, только без танцовщиц и рабов, подающих еду и разбавляющих вино. Последнее немаловажно. Ведь если не знать меру с вином (а также мохито и джином с тоником), потом будут провалы в памяти. Со мной это и случилось. Беседовали мы обильно и интересно — но хоть убей не помню о чем. Вроде бы говорилось о свете. Кто-то сказал: «В Афинах свет особенный». И все закивали. Еще кто-то вспомнил Сократа. А может, Платона. В общем, гости вполне могли бы разговаривать по-древнегречески — для меня эффект был бы тем же.

Наутро, слегка придя в себя, звоню Брэди. Он соглашается встретиться, и на сей раз без выпивки. Мы сидим в кафе неподалеку от его дома, и я радуюсь внезапным облакам: на улице моросит, а похмелье лучше сочетается с пасмурностью. К тому же есть возможность еще раз побеседовать с Брэди — это тоже замечательно. Я надеюсь отыскать ответы на вопросы или, во всяком случае, как сказал бы Сократ, улучшить сами вопросы.

Кафе устроено иначе, чем «Мост», но симпатичное. Столики расположены на улице под большим навесом. Вся обстановка словно зовет: «Приди, усталый путник. Вкуси кофе, пусть всего чашку — и отдохни денек».

Брэди говорит, что первым его увлечением была археология. Что ж, оно понятно: видно, что он застенчивый человек, которому античные развалины милее живых людей, и археология тут как нельзя кстати. Скалы и скелеты тоже рассказывают истории — подчас удивительные — и при этом не смотрят в глаза, не требуют словесного ответа и не интересуются планами на вечер.

Я рассказываю Брэди о своем замысле: выяснить, в каких обстоя­тельствах развивался гений. Он делает глоток эспрессо и смотрит вдаль. Мимо нас проезжают туристы на «сегвеях». Они послушно следуют за экскурсоводом и похожи на стадо гусей, которым на головы надели шлемы.

Интересно, кем считает меня Брэди: подлинным искателем или идиотом (в нынешнем, а не древнегреческом смысле слова)? Он молчит, а по лицу не скажешь: он бесстрастен, как Сократ, чье невозмутимое лицо вызывало восхищение.

Я лезу в сумку и показываю Брэди несколько книг, которые читаю. Он кивает, по-прежнему без одобрения и критики: мол, да, стандартный набор. Впрочем, одна книга вызывает у него любопытство: «Греки и новое» (The Greeks and the New).

— Об этой я не слышал, — произносит Брэди.

Приятно удивить такого человека. Впрочем, выражение его лица остается прежним.

Брэди жил в Израиле, Марокко и Армении, впитывая новые языки и культуры. Однако сердце его пленили Афины. Да и могло ли быть иначе? В Афинах прошлое ближе, чем где-либо еще, и Брэди не устает от этой близости. По его словам, он до сих пор заглядывает в музеи.

А вот у меня непростые отношения с музеями. Я их не люблю и никогда не любил. Культура культурой, но их громады пугают, внушая чувство вины и неполноценности. Брэди сочувственно кивает:

— Музеи не сразу открывают свои тайны. Сначала долго изучаешь археологию, потом долго забываешь ее. А потом можно идти в музей.

Звучит очень по-гречески. Древние верили в пользу знания, хотя считали опасным бездумное и неразборчивое накопление сведений. По словам Алиши, им было присуще «сияющее невежество». Особенно ясно осознавал пределы познания Сократ: «Я знаю лишь то, что ничего не знаю».

Минуло 25 веков — и ученые решили изучить этот вопрос подробнее. В частности, исследовался один из видов анозогнозии — редкое неврологическое расстройство, при котором человек не осознает наличие паралича. Если поставить рядом с ним стакан и попросить взять его, он не сможет это сделать. Но если спросить его, почему он не берет стакан, он ответит: «Устал» или «Не хочется пить». Поражение некоторых отделов мозга мешает ему осознать свою болезнь.

Дэвид Даннинг, психолог из Корнеллского университета, уподобил анозогнозии поведение испытуемых в ходе некоторых экспериментов. Вместе со своим коллегой Джастином Крюгером он проверял группу студентов на такие навыки, как логическое мышление, грамотность и юмор. Потом они показывали каждому участнику его результаты и просили сопоставить их с результатами других участников. Студенты, отвечавшие успешно, оценили свои ответы адекватно. Что ж, неудивительно. Любопытно другое: остальные тоже считали, что не ударили лицом в грязь. Никакого лицемерия: люди честно думали, что у них все получилось. Как сказал Даннинг в интервью режиссеру Эрролу Моррису: «Мы плохо знаем, чего не знаем».

Почему так происходит? Навыки, необходимые для решения задачи, — это те же самые навыки, которые позволяют нам осознать, что мы не в состоянии ее решить. Перед нами психологический аналог анозогнозии («эффект Даннинга–Крюгера»). Он многое объясняет — например, то, почему большинство людей считают себя водителями выше среднего уровня. (А кто тогда, интересно, составляет средний уровень?) А еще, полагаю, он объясняет, почему среди нас мало гениев. Чтобы совершить прорыв, нужно осознать недостаточность знаний и саму необходимость прорыва. Люди, обладающие этим «глубоко сознательным невежеством» (как сказал шотландский физик Джеймс Клерк Максвелл), скорее осуществят творческий прорыв, чем те, кто убежден, что во всем уже разобрался.

Мы сидим в кафе и разговариваем о том о сем, и линия нашей беседы причудлива, как колонны Парфенона. И это нормально. Это Афины, а не Америка: здесь не возникает обоюдного чувства, что пора закругляться, и обмена намеками, который следует за этим. Такая неспешность царит тут уже 4000 лет. И трудно вести себя иначе. Ведь прошлое — вокруг нас, да и под нами — столь весомо, что настоящее как бы умаляется. Быть может, не случайно нынешние греки предпочитают больше сидеть, чем ходить. Касаясь ягодицами прошлого, они ощущают больше надежности в нашем жестоком мире.

Мы заказываем два эспрессо, потом обед, потом два пива и наконец еще два эспрессо. «Для равновесия», — замечает Брэди. Я понимаю его. Мое пребывание в Греции — это сплошное раскачивание между вином и кофеином в поисках равновесия. По ходу дела греческое выражение «ничего сверх меры» предстает передо мной в новом свете: это вранье. Древние греки вовсю расхваливали меру, но редко соблюдали ее. Они видели в умеренности цель, а не средство. Дойди до каждой из крайностей — и они уравновесят друг друга, создав своего рода баланс (во всяком случае теоретически). Вообще греки были склонны к перехлестам; как сказал Фукидид: «Отважны сверх сил, способны рисковать свыше меры благоразумия». Быть может, крайности присущи всем местам, где расцветал гений. И, быть может, поэтому расцвет не длился долго.

Любопытно: ценили ли люди свой золотой век? Понимали, что живут в уникальную эпоху, — или осознать такие вещи можно только задним числом? Судя по древним текстам, афиняне знали себе цену. Послушайте комика Лисиппа:

Коль не видал Афин, ты просто пень;

Коль не пленился, увидав, — осел;

А коль бежишь, довольный, ты — скотина.

Без ложной скромности. И очень показательно. Сразу видно, что скотине в Афинах жилось несладко. Еще более удивляет уверенность, граничащая с самомнением. А Перикл и вовсе назвал Афины «школой всей Греции» (предполагая, что спартанцы, коринфяне и прочие греки — лишь ученики). Неудивительно, что многие не жаловали афинян. Однако афинская уверенность редко перерастала в откровенную надменность. Почему?

— Гордыня, — произносит Брэди, доселе слушавший меня с каменным лицом, подобно Сократу.

Гордыня… то есть излишняя гордость.

— Только будьте с ней осторожны, — говорит он так, словно речь идет об опасном грызуне или рискованной сделке. — Греки понимали ее иначе, чем мы. Не просто излишняя гордость, но оскорбление богов.

А если Древняя Греция чему-нибудь нас учит — так это тому, что богов гневить не стоит…

Богиней возмездия была Немезида. Карала она и за гордыню как разновидность жадности — за то, что человек недоволен своим уделом, предначертанным богами, и желает большего. Так гордыня становилась преступлением против богов (но не грехом, ибо христианская концепция греха появилась 500 лет спустя), а потому афиняне старались обуздывать свое самомнение и воздерживаться от излишней спеси.

Брэди объясняет: греки считали добродетель и гений неотделимыми друг от друга. Надутый спесивец не вызвал бы у них интереса, будь он хоть величайшим поэтом и зодчим. Удивительно, насколько это расходится с нынешними представлениями! Мы не только прощаем гению дурной характер, но и ожидаем его. Взять хотя бы Стива Джобса, знаменитого своей капризностью и неуживчивостью. Мы думаем: о, таким мог быть только настоящий гений! Греки относились к этому иначе. О человеке они судили не только по качеству его трудов, но и по качеству его характера.

В подарок нам приносят еще два стакана пива «Миф». Это ставит под удар нашу с трудом обретенную умеренность. Но разве можно отказаться? Между тем я беру быка за рога:

— Почему Афины? Почему именно этот маленький, грязный и перенаселенный город, окруженный врагами и купающийся в оливковом масле, сумел изменить мир?

По мнению Брэди, ответ кроется в отсутствии узкой специализации. В Древних Афинах не было профессио­нальных политиков, судей и даже жрецов. Все могли делать всё. Солдаты писали стихи. Поэты ходили на войну. Да, профессионализма не хватало. Но у греков такой дилетантский подход оправдал себя. К специализации они относились с подозрением: торжествовал гений простоты.

Каждый интеллектуальный прорыв, утверждает Брэди, — от теории эволюции Дарвина до теории относительности Эйнштейна — делал мир чуть проще.

— Есть хаотический набор фактов, которые с виду друг с другом не связаны. А потом кто-то приходит и говорит: «Постойте-ка! Вот как все это согласуется одно с другим». И нам это по душе.

Скажем, математики любят «красивые доказательства». Красивое доказательство не только правильно, но и элегантно: все на месте и ничего лишнего. Оно радует ум так же, как изящный дизайн радует глаз. Греки всегда искали красивое решение любой задачи. А это неизбежно означало умение увидеть связь вещей. Ведь, как говорит историк Эдит Гамильтон, «увидеть вещь в ее взаимосвязи с другими вещами — значит увидеть ее упрощенной».

Брэди признается, что, несмотря на всю свою образованность, он зачастую не может избежать ловушки сложности. Это случается само собой: в глубине души он ученый, а научный мир ценит и вознаграждает сложность.

Когда президент Джордж Буш-старший посетил Афины, Брэди был его переводчиком. Буш собирался выступать перед греческим парламентом и хотел начать с приветствия на греческом языке.

— Как сказать по-гречески «Да здравствует Греция»? — поинтересовался он.

— Видите ли, господин президент, здесь не все так просто. Есть как минимум два способа сказать «Да здравствует Греция», но у каждого из них свои оттенки. Например, если вы скажете…

Тут Брэди обнаружил, что его не слушают. Президент пошел дальше — искать другого человека, который ответит на вопрос.

Я вникаю в рассказ, ощущая, как в мозгу бурлит водоворот из кофеина с алкоголем, — и тут Брэди делает то, чего при мне не делал никто в Афинах: он смотрит на часы. Ему пора идти.

Он встает из-за столика, отходит, потом внезапно останавливается:

— Знаете, все дело в наложении петель обратной связи.

Что? Погодите, Брэди. Что это значит? Но, увы, поздно: Брэди ушел, утонув в сверкающем море греческого света, обретшего все свое полуденное величие.

Я тянусь за вилкой, но не нахожу ее. Нет также салфетки и, что хуже, кофе. Куда они подевались? Их еще не изобрели. Как не изобрели их в Афинах V века до н.э., где я и нахожусь. Ведь я ужинаю в таверне под названием «Древние вкусы» («Архéон Гéвсис»), где пытаются воссоздать афинские трапезы времен Сократа. По-моему, очень подходящее место для того, чтобы изучить взаимосвязь между едой и творчеством. Ведь сколько существует надуманных штампов! Скажем, «голодающий художник». Но это же ерунда: голодающему художнику не до картин. Нам нужна пища, чтобы творить. Но какая именно пища? И в каком количестве? И не она ли стала причиной греческой гениальности?

Таверна расположена на улочке иммигрантского квартала вдали от основных туристских путей. Когда я вошел, официант в просторных одеждах, похожих на тогу, вручил мне копию «Античных новостей», где было напечатано и меню. Остроумно. Внутренняя обстановка — каменные стены, приглушенный свет и стулья, покрытые белой тканью (того же вида, что и наряд официанта).

На сей раз моя сотрапезница — Джоанна Какиссис, корреспондент Нацио­нального общественного радио в Афинах. Она выросла в Северной Дакоте, а несколько лет назад вернулась на родину предков. Мне нравится Джоанна, к тому же в Древних Афинах считалось варварством есть одному, а я не хочу быть варваром.

Мы листаем «Древние новости». Мое внимание привлекает цитата из Эпикура: «Источник всяких удовольствий — удовлетворение желудка». Хорошо сказано, но создает превратное впечатление. Афинян нельзя назвать гурманами. Большинство людей, независимо от социального статуса, довольствовались куском хлеба, парой луковиц и горсткой олив. Как саркастически замечает историк Альфред Циммерн, типичная афинская трапеза состояла из двух блюд: «первого (каши) и второго (каши)». Изысков не было даже на религиозные праздники. На кулинарию греческий гений не распространялся.

Афиняне достаточно равнодушно относились к качеству и количеству еды. Еда была не слишком калорийной. Однако сатирик Аристофан замечал, что из-за скудости своих трапез афиняне стройны и хорошо соображают.

Я возвращаюсь к меню. Кое-что (скажем, оливы и нут) звучит знакомо. Кое-что менее знакомо: фаршированный поросенок и козья нога. Ни одно из блюд не содержит картошки, риса и помидоров: древние греки их не знали. К счастью, у греков было вино, и «Древние новости» радуют нас словами Софокла: «Лекарство от страданий — опьянение». Что ж, не поспоришь. Мы заказываем графин красного вина, которое нам подают, к счастью, не смешанным с водой.

Еще я выбираю салат с гранатами и копченую рыбу. Терпимо. На ум приходит слово «непритязательно». Джоанна придерживается того же мнения о рульке ягненка. Вилки, как я уже сказал, нет — но я готов согласиться, что ее важность переоценена. К чему излишества? Я прекрасно обхожусь ножом и ложкой…

От незатейливой трапезы нас отвлекает разговор. Быть может, в этом и кроется разгадка греческого красноречия? Когда еда так себе, надо же чем-то занять мозг. Ковыряясь в салате, я думаю: будь древнегреческая кухня изысканнее, мы остались бы без демократии, философии и многого другого.

А что? Не так уж это и фантастично. Мы можем направить творческую энергию на философию или на суфле, на книги и на трюфели. Да, кулинария может стать творческим актом, а Джулия Чайлд была кулинарным гением. Однако, как скажут экономисты, всякая деятельность имеет свои альтернативные издержки. Время, затраченное на работу, есть время, оторванное от детей. Время, проведенное в спорах о сравнительных достоинствах капусты и рукколы, есть время, отнятое у беседы о красоте и истине. Я взираю на неприхотливую стряпню перед собой с внезапным уважением.

Но для встречи с Джоанной у меня есть еще одна причина, отнюдь не кулинарная. Меня интересует, как она, греко-американка, смотрит на шрамы истории. А шрамы истории — это не только войны и катак­лизмы. Их оставляет и золотой век. Будущие поколения чувствуют свое несоответствие величию предков, и нигде дистанция между былой славой и нынешней посредственностью не ощущается так сильно, как в Афинах.

— Люди ощущают, что им так и так далеко до древних. Тогда к чему напрягаться? — замечает Джоанна, вгрызаясь в здоровенный кусок ягнятины.

Вот почему афиняне, по ее словам, почти не ходят на Акрополь: их отталкивает не будничность этого места, а его величие. «Взгляните на то, что у нас было. На то, что мы когда-то сумели сотворить». Акрополь во многих смыслах свысока взирает на нынешние Афины…

Но ведь, если задуматься, грек греку рознь. Одно дело водитель такси или ядерный физик: этих профессий попросту не было в Древней Греции. А вот в философах она не испытывала недостатка. Каково это — жить и трудиться в их тени? Я потягиваю вино и объясняю Джоанне, что мне нужен греческий философ.

— Сколько угодно: Сократ. Аристотель. Еще Фалес — но он жил до Сократа.

— Нет, не то. Мне нужен современный греческий философ. Живой философ.

Джоанна хмурится. Такие вопросы редко услышишь. Большинство туристов интересуются умершими философами. Философия подобна вину. Есть хорошие годы и плохие годы — но в целом чем старше, тем лучше.

— Знала я одного философа… Впрочем, это неважно.

— Почему неважно? Я хочу с ним встретиться.

— Не получится. Он покончил жизнь самоубийством.

Я смотрю на свою античную снедь и втайне дивлюсь: почему философия всегда шла рука об руку со страданием?

— Минутку! — Джоанна оживляется. — Есть один философ, причем живой. Зовут его Платон. Он много путешествует. Давайте я свяжусь с ним, а потом вам сообщу.

Сперва Аристотель. Теперь Платон. Глядишь, так я доберусь и до Сократа!

Мы заканчиваем ужин, а потом Джоанна типично щедрым греческим жестом берет счет. Она платит кредиткой, которую официант с готовностью принимает. Единственная уступка этой таверны XXI веку.

Увы, с Платоном выходит накладка. Он в деловой поездке и не может со мной встретиться. Почему греческих философов так сложно поймать? Живые мыслители — не конек Джоанны, и она снова пытается увлечь меня древними. Однако я упорствую, навожу справки и наконец нахожу настоящего живого философа. Зовут его Никос Диму. В Греции он достаточно хорошо известен. В 1970-х гг. он написал книгу под названием «О том, какое несчастье быть греком». Она задела читателей за живое, продолжает задевать и теперь — в нынешние, еще более нелегкие для Греции времена.

Никос живет на северной окраине Афин и предлагает пообщаться по телефону. Я звоню ему в урочное время, приятно удивленный тем, что телефон в гостинице исправен. Никос разговаривает дружелюбно, но несколько встревоженно. По его словам, быть сыном Сократа — это немножко чересчур.

— Мы гордимся предками и с удовольствием рассказываем, что здесь возникли философия и драма, но, по большому счету, не читали ни философских книг, ни пьес. А ведь это ужасно, когда ты не можешь не только превзойти труды отца, но даже понять их.

Впрочем, к самому Никосу это не относится. Он философ, причем неплохой.

— Каково быть греческим философом XXI века? — спрашиваю я.

— Голодно. Очень голодно, — отшучивается он. Софисты Древних Афин зарабатывали неплохо, но нынче философам платят мало. А между тем дух Платона и Сократа еще не покинул университетские аудитории.

Никос говорит, что особенно остро ощущает это «тяжелое бремя», посещая семинары за рубежом.

— Узнав, что ты грек, говорят: «А, так вы с родины философии!» Приходится соответствовать. Если соответствуешь — хорошо. Но если не соответствуешь — это очень плохо, — философски замечает он.

Философы Древних Афин, в отличие, скажем, от фармацевтов Древних Афин, все еще многому могут научить.

— Каждый великий философ подобен памятнику: занимает свою нишу и не стареет, — говорит Никос. — Платон сейчас такой же живой, каким был 2000 лет назад. Впрочем, лично я не читаю Платона. Мне он не нравится.

Вот это да! Не ослышался ли я? Этому человеку не нравится Платон? Греческому философу не нравится царь философов? Можно ли быть классическим музыкантом и не любить музыку Моцарта? Или жить в Нью-Йорке и не любить бублики?

Никос весело смеется. Его не пугает призрак Платона.

— Платон — хороший писатель, а вот философ не ахти. Это был аристократ, который терпеть не мог демократию. К тому же он разделял душу и тело. Да ну его…

Что ж, греческий философ XXI века может себе позволить такие вещи. Может сказать: «Мне не нравится Платон». Великое наследие обременительно, но есть в нем и плюсы.

Перед тем как попрощаться, я задаю вопрос: в какой области специа­лизируется Никос? Ведь философия — огромное и ветвистое дерево.

— Скептики, — отвечает он. — Я защитил диссертацию по скептикам.

Понятно, думаю я, вешая трубку. Можно было догадаться.

Наутро я узнаю, что неподалеку от гостиницы находится Холм муз. Мне нравится, как это звучит. И любой писатель меня поймет. Большинство греков считали муз богинями второстепенными — но только не поэты. В жизни поэтов (и вообще творческих людей) музы играли особую роль. Они были источником вдохновения и определяли не только то, когда творить, но и то, что творить. Это чувствовал еще Гомер, великий родоначальник греческой поэзии и первый поэт, намекавший на свой творческий кризис: в начале «Одиссеи» он обращается к музе. Может быть, он нуждался, как сказали бы сейчас, в легитимности? Нынче ее дают журнал New York Times Book Review и сайт Goodreads. Во времена Гомера люди уповали на муз.

Мы избавились от множества дурных сторон греческого наследия — например, от рабства. Однако в плане творчества мы ведем себя как греки: зовем муз. И даже если не верим в то, что такие существа есть на самом деле, мы продолжаем полагаться на некие силы, таинственные и неуловимые, как эти богини, танцующие на Холме муз. «Ты не поймешь греческое творчество, если не узнаешь о музах», — уверяли меня друзья. Но музы говорят на неведомом языке. Мне нужен переводчик…

Мой «переводчик» — Роберт Питт, специалист по эпиграфике — чтению древних надписей на стенах, керамике и статуях. Он славится не только познаниями в античной филологии, но и способностью вдохнуть жизнь в древние слова, а также, подобно истинному греку, упростить их до уровня такого кретина, как я.

Роберт подтянут и худощав, выглядит значительно старше своих тридцати с небольшим. Нет, не как старик, — боже упаси. Просто он из тех людей, которые словно родились зрелыми мужчинами. Подобно древним, Роберт верит в силу места. Потому и живет в Афинах, а не в Оксфорде или Бостоне. По его словам, чтобы узнать греков, «нужно постичь их край — эти горы, звуки и запахи».

Пока мы идем вьющейся тропинкой к вершине Холма муз, Роберт рассказывает, что еще в своем английском детстве влюбился в Древнюю Грецию.

— Помню, читал «Илиаду» и не мог оторваться: все настолько живо, увлекательно — так и стоит перед глазами.

Сказка, написанная 3000 лет назад, стоит перед глазами? Похоже, для таких людей, как Роберт, Брэди и Алиша, прошлое — отнюдь не чужая земля. Скорее уж им чуждо настоящее.

Еще утро, но средиземноморское солнце уже начало припекать. Я предлагаю передохнуть. Мы находим две скалы, напоминающие формой скамейки, и присаживаемся.

— Возможно, здесь сидел Сократ, — между делом буднично замечает Роберт.

Вот что мне нравится в Афинах: здесь все время сталкиваешься с прошлым. Тебя постоянно дразнит мысль: «Здесь бывал Сократ».

Я спрашиваю Роберта, какую роль сыграл язык в греческом чуде.

Он отвечает, что древние греки видели в словах невообразимую для нас силу. Для них «разговор был дыханием жизни». Человека, не говорившего по-гречески, они называли словом «вáрварос». (К нему и восходит наше понятие «варвар».)

— Этот язык был не только глубоко поэтичным, но и чрезвычайно точным и тонким, — объясняет Роберт. Скажем, в нем существовала такая редкая диковина, как средний залог (помимо действительного и страдательного).

Всегда склонные к синтезу, афиняне сочетали любовь к языку с любовью к выпивке. Участники пиров соревновались, кто кого красноречивее. Свидетельства об этом донесла до нас керамика.

— От древних пиров осталось множество ваз с надписями. Люди записывали на них стихи, радуясь удачным строчкам.

Любовь к языку прививали сызмальства. Во главе угла был Гомер: ожидалось, что юноша выучит все 27 000 строк. Вообще говоря, влияние Гомера на древних греков сложно переоценить. Представьте себе, что Шекспир, Фрейд, Марк Твен и Джон Гришэм совместились в одном человеке, — и вы поймете, какое место занимал Гомер в мыслях греков.

Впрочем, не следует думать, что это затрагивало лишь мысли. Есть любопытное исследование психолога Дэвида Макклелланда, в котором он выявил прямую связь между достижениями древних греков и важностью «темы свершения» в их литературе. Чем больше появлялось вдохновляющих книг, тем ярче становились достижения в «реальном мире». И напротив: когда число книг убавилось, сошли на нет и достижения.

На первый взгляд это кажется странным. Шиворот-навыворот. Мы привыкли думать, что мысль влияет на язык, а не наоборот. Сначала у нас появляется мысль, а затем мы ее выражаем. Или нет?

Возьмем цвет, который в английском языке обозначается словом blue. Мы можем говорить о различных его оттенках (светлый, темный, небесный). Но в целом blue есть blue. А в русском языке иначе. В нем светлый оттенок blue именуется словом «голубой», а темный — словом «синий».

Что будет, если показать русским и американцам цветные карточки? Русские не только опишут больше оттенков blue, но и увидят больше оттенков. В 1930-х гг. лингвисты Бенджамин Уорф и Эдвард Сепир разработали теорию, основы которой были заложены еще мыслителями XIX века. Она именуется «гипотезой лингвистической относительности» и утверждает, что структура языка влияет на наше мировосприятие, а не только определяет, как мы описываем мир. Язык не только отражает, но и формирует мышление. Язык древних греков не только описывал их величие, но и внес в это величие свой вклад.

С кем из великих людей мой собеседник хотел бы встретиться больше всего? Ответ филолога неудивителен: с Фукидидом — «Шекспиром своего времени».

— Это был гений. — В словах Роберта звучит спокойная уверенность. — Он в буквальном смысле изобретал язык. Это лингвист и психолог в одном лице. Он не только описывал события, но и пытался показать, почему они произошли. Он первым стал разбираться, почему люди совершают те или иные поступки и как связаны между собой слова и дела, какие здесь есть закономерности. По сути, он родоначальник всей этой области. Причем он мыслил так глубоко, что даже сейчас, после 2000 лет изучения его сочинений, по-прежнему выходят книги и статьи — и люди ахают: «Надо же — обнаружился новый смысловой пласт!»

Судьба Фукидида, как и многих гениев, трагична. Будучи изгнан из Афин, он многие годы провел на чужбине, а его шедевр («История Пелопоннесской войны») остался незаконченным. Впрочем, даже в незавершенном виде эта книга блистательна, уверяет меня Роберт. Он советует найти перевод и почитать.

Ладно, хватит сидеть. Мы продолжаем восхождение на Холм муз, взбираясь все выше и выше. На вершине Роберт говорит с хитрецой:

— Вы хотели знать, что сделало Афины Афинами? Вот ответ.

Поодаль и внизу раскинулось синее Эгейское море, сияющее в ярком полуденном свете. Километрах в двадцати от нас воды встречаются с сушей. Порт Пирей.

По словам Роберта, без этого порта не было бы и классических Афин. Он цитирует Перикла: «Со всего света в наш город, благодаря его величию и значению, стекается все необходимое». Афины были первой столицей всемирного размаха. Афиняне, выдающиеся корабелы и мореплаватели, путешествовали в Египет, Междуречье и другие дальние страны, привозя оттуда все мыслимые товары. А вместе с заморскими грузами сюда проникали идеи. Такое часто случается: идеи под шумок вплетаются в торговый обмен и лежат невостребованными, пока их не подметит наблюдательный глаз. Вот почему авторитарные режимы, которые полагают, что можно открыть экономику, а в политике оставить гайки закрученными, занимаются самообманом. Да, не в одночасье, но рано или поздно подрывные идеи просочатся вместе с томатным супом и резиновыми тапочками.

Греки легко «заимствовали» (опуская эвфемизмы — попросту воровали) чужеземные идеи. Эта мысль вызывает у меня неловкость: у греков — масса подражаний?! Оказывается, сами они выдумали не так уж много: алфавит взяли у финикийцев, медицину и скульптуру — у египтян, математику — у вавилонян, литературу — у шумеров, то есть беззастенчиво занимались интеллектуальным грабежом. При всех своих недостатках (вспомним рабство и отношение к женщинам) афиняне не знали комплекса неполноценности, связанного с использованием чужих изобретений. Как говорил Гёте, «не признавать себя плагиатором — неосознанная гордыня». И греки это прекрасно понимали.

Звучит кощунственно. Был ли плагиатором Эйнштейн? Бах? Пикассо? Да — в том смысле, что они свободно заимствовали у других. Скажем, на Пикассо сильно повлияли Веласкес, Ван Гог и африканское искусство; на Баха — Вивальди и лютеранские гимны. Разумеется, полученное наследие было переосмыслено. Но так случилось и в Афинах: заимствованные идеи были «афинизированы». Или, как без лишней скромности выразился Платон: «Что греки заимствуют у чужеземцев, они делают совершенным».

Взять хотя бы керамику. Ее знали еще коринфяне. Но они не шли дальше стандартного животного фриза. Вазы выглядели неплохо, но однообразно и скучно. Афиняне сделали богаче цвета и добавили сюжеты из человеческой жизни: обнимающаяся пара, играющий ребенок, чтение стихов на пиру… Или статуи: они существовали у египтян тысячелетиями ранее, но невыразительно-безжизненные. В руках афинян камень ожил — из него проступил человек.

Эта готовность позаимствовать и усовершенствовать отличала Афины от соседей. Афиняне были более восприимчивы к чужеземным идеям и, судя по всему, более открыты. На пирах они читали не только местную поэзию, но и стихи поэтов из чужих краев. Они включили в лексикон много иностранных слов и даже начали носить иностранную одежду. Афины совмещали в себе греческое начало с чужеземным, чем-то напоминая Нью-Йорк — город одновременно американский и неамериканский.

Афиняне открыли двери не только для заморских товаров и идей, но и для самих чужеземцев: пусть ходят по городу — даже во время войны. Довольно рискованная политика — это признавал и сам Перикл: «Противник может проникнуть в наши тайны и извлечь для себя пользу». Спартанцы, напротив, отгородились стеной от внешнего мира — а ничто не убивает творческое начало быстрее, чем стена.

Иностранцев, поселившихся в Афинах, именовали метеками («переселенцами»). Вклад метеков в местную культуру был очень значительным. Например, из их числа происходили некоторые видные софисты. Афины же вознаграждали их всем — от обычного венка до трапез за казенный счет.

Психологи утверждают, что на индивидуальном уровне творческий характер отличается прежде всего «открытостью опыту». Как показали исследования Дина Симонтона, аналогичным образом обстоит дело и с целыми странами. Он изучил страну, которая издавна славилась закрытостью, — Японию. Рассматривая длительный отрезок времени (между 580 и 1939 гг.), Симонтон соотнес «приток внешней культуры» (через путешествия за границу, иммиграцию и т.д.) с нацио­нальными достижениями в таких областях, как медицина и философия, живопись и литература. Обнаружилась четкая корреляция: чем более открыта Япония, тем выше ее достижения, особенно в искусстве. По мнению Симонтона, это относится ко всем обществам; каждому скачку предшествует усвоение чужеземных идей.

Впрочем, двигателями инноваций служат не сами идеи. Идеи лишь высвечивают обычно незримое море, именуемое культурой. Люди осознают ограничения своей культуры и начинают задумываться о новых возможностях. Как только ты понимаешь, что вот здесь можно поступить иначе, а вот об этом — подумать иначе, перед тобой открываются новые пути. «Осознание культурного многообразия помогает освободить ум», — говорит Симонтон.

Афиняне проявляли терпимость не только к странным чужеземцам, но и к местным эксцентрикам, которых было не счесть. Скажем, Гипподам, создатель градостроительной сис­темы, носил длинные волосы и дорогие украшения, но одну и ту же дешевую одежду в любое время года. Афиняне подшучивали над чудачествами Гипподама, но поручили ему важную работу: строить Пирей, местный порт. Они добродушно относились даже к Диогену, который жил в глиняной бочке и высмеивал всех без разбора, даже людей знаменитых и могущественных. (Когда Платон сказал, что человек — это двуногое без перьев, Диоген принес к нему ощипанного петуха со словами: «Вот платоновский человек!») А еще был философ Кратил, который считал, что мысль словами невыразима, и изъяснялся лишь жестами. Всем им афиняне были рады.

Вечером, вернувшись в гостиницу, я следую совету Роберта и пристраиваюсь на диван с Фукидидом. Может, и зря. С Фукидидом не лежат. С Фукидидом бьются и сражаются. В этом полководце нет ничего лилейного: сплошные острые углы и холодные факты. Я пытаюсь понять его, взглянуть на него глазами Питта, но чтение идет туго — и я обретаю утешение в словах Эдит Гамильтон: «На страницах Фукидида нет радости». Аминь.

Впрочем, автор он глубокий и интересный: первый в мире историк и журналист (прости, Геродот). Рассказывая о великой чуме 430 г. до н.э., он описывает и медицинские симптомы, и общую картину невиданного страдания, охватившего Афины. По словам Фукидида, у людей, «до той поры совершенно здоровых, без всякой внешней причины вдруг появлялся сильнейший жар в голове, покраснение и воспаление глаз… начинались тошнота и выделение желчи всех разновидностей, известных врачам, с рвотой, сопровождаемой сильной болью». Однако медики той поры были бессильны перед чумой. Фукидид добавляет: «Все мольбы в храмах, обращения к оракулам и прорицателям были напрасны».

Вот и все, что Фукидид говорит о богах. Зевс, Аполлон, Афина и другие боги не появляются на его страницах. И это не случайно. Он не мог сказать, что боги не существуют (такое кощунство могло бы выйти ему боком), а потому просто игнорировал их. Подчас работа гения заметна не в словах, а в паузе между ними…

Я читаю дальше. Страница за страницей Фукидид в красках раскрывает передо мной различные формы смерти и страдания. Да, древние афиняне остро ощущали свою смертность. И мне думается, что, как ни странно, это осознание способствовало творческому прорыву.

Недавно психологи Кристофер Лонг и Дара Гринвуд исследовали взаимосвязь между осознанием смерти и творчеством. Они просили испытуемых студентов сделать юмористические подписи к карикатурам из New Yorker. Наиболее творческие и интересные результаты вышли у тех, кому досталась тема смерти.

Чем это вызвано? Только ли смехом перед лицом смерти? Или здесь скрыто нечто большее?

Филолог Арман Д'Ангур, который изучал также психотерапию, полагает, что способность осмыслить горе — одно из объяснений греческого чуда. «Неумение признать и оплакать потерю часто ведет к угасанию важных творческих импульсов… и лишь через приятие потери можно начать все заново и вернуть доступ к источникам творчества», — говорит он в своей книге «Греки и новое». Это важные слова. По его мнению, плач, глубоко сознательное приятие утраты способствует не только психическому здоровью, но и творческой жизни.

Не этим ли объясняется, что столь многие гении всех времен рано теряли одного из родителей (обычно отца)? Психолог Марвин Эйзенштадт изучил биографии 699 исторических личностей и выяснил, что 35% из них потеряли как минимум одного из родителей к 15 годам и 45% — к 20 годам. В списке такие фигуры, как Данте, Бах, Микеланджело, Достоевский, Марк Твен и Вирджиния Вульф. Эти гении обладали способностью не только восстановиться после утраты, но и дать своему страданию продуктивный и творческий выход. Уинстон Черчилль, также рано потерявший отца, сказал: «Одинокие деревья если вырастают, то вырастают крепкими. И мальчик, лишенный отцовской заботы, если ему удается избежать опасностей юности, зачастую развивает независимость и силу мысли, которые с большой силой могут проявиться в будущем после тяжелых уроков в юные годы».

Однако это еще с какой стороны посмотреть. Психолог Роберт Стернберг изучил факты и сделал вывод: «Единственные другие группы, пережившие приблизительно такой же процент детских травм из-за смерти родителя, — правонарушители и депрессивные само­убийцы». Но почему одни горемыки становятся гениями, а другие — преступниками и самоубийцами? Быть может, думаю я, загибая угол страницы и отхлебывая узо, гениев отличает не сам факт страдания, а то, как они страдали? Карл Юнг считал невроз «замещением законного страдания». Греки не были невротиками. Их страдания были законными и подлинными. Они согласились бы со словами Джона Адамса, сказанными 2000 лет спустя: «Гений — дитя печали».

Наутро я просыпаюсь с похмельем от Фукидида. Симптомы налицо: головная боль, пересохший рот и острое желание сразиться со спартанцем. Как поступил бы Сократ? Без сомнения, засыпал бы меня массой метких вопросов, заставив исследовать предпосылки, о самом существовании которых я не подозревал, доколе он не поставил меня перед фактом.

А что еще сделал бы Сократ? Отправился бы на прогулку. Что ж, хорошая идея. Пойду погуляю — подобно Сократу. Но только, в отличие от Сократа, не бесцельно, а в заранее намеченное место. Да, вопреки своему предубеждению против музеев я отправлюсь в музей. Этот музей я выбрал по совету Брэди, который намекнул, что там не так много поводов для чувства неполноценности перед лицом великих достижений, зато могут быть важные ключи к Великой Афинской Загадке.

Спотыкаясь, иду вниз. Тони громко что-то вопит у телевизора. Нет, не поэзия воодушевляет современного грека, а футбол. Я ставлю Тони в известность о своих планах и в ответ слышу, что гулять полезно. Судя по его корпулентности, одобрение носит сугубо теоретический характер. Этот животик говорит о разнице между Древними и нынешними Афинами больше, чем тонны книг. Некогда афиняне много ходили и думали, а сейчас сидят сиднем и переживают.

Соседняя улица круто идет вверх. Я взбираюсь по ней и вскоре достигаю пыльной дороги, огибающей Холм муз. Да, неплохо. Понятно, почему древние греки любили ходить. Ходьба успокаивает ум, не мешая работе мысли. Выключив лишний «шум», мы можем вновь услышать себя.

Миную крепких бегунов (они уже устали и тяжело сопят) и группу собачников. А вскоре оказываюсь в других Афинах — на сей раз благоустроенных. Мимо проезжают трамвайчики, разукрашенные, как игрушечные поезда. Их пассажиры выглядывают из окон, словно на сафари, делая снимки древних развалин. Какая-то женщина продает воздушные шары, на одном из которых нарисован Микки-Маус. Да, времена изменились. Афины «диснеизированы».

Я иду по улице — древнему афинскому Бродвею, — прохожу под аркой и вхожу в маленький Музей агоры. В одном из залов под стеклом лежит набор бутылочек. Умиляюсь: как славно придумано! Что бы это могло быть? Сощурившись, читаю надпись: «Чернолощеные медицинские сосуды. Вероятно, в них хранился яд цикуты, который использовался при казнях». Если задуматься, придумано так себе. Посмотрю-ка я лучше на афинские монеты. Они впечатляют: рисунок на них изощрен и усеян всевозможными деталями. Куда до них нашим монетам! Снова изумляюсь способности древних вдохнуть красоту в повседневные предметы. Не то что мы — разделяем форму и функцию. Время от времени появляется человек, которому удается объединить их, — и его мы называем гением.

Я поворачиваю за угол — и вот он, желанный ключ: красноватые черепки. На каждом из них что-то написано белыми буквами — и даже спустя столько столетий надпись можно прочесть. Эти черепки — остраконыне простые: они использовались для голосования. Белые надписи — имена. Но вы вряд ли пожелали бы увидеть на остраконе свое имя. Табличка у витрины поясняет: «Каждый голосовавший писал или рисовал на черепке имя человека, которого считал нежелательным». Гражданина, чье имя попадалось на черепках чаще всего, изгоняли на десять лет. Даже по нашим меркам это немалый срок. А в те времена, когда продолжительность жизни была короче, такое наказание считалось очень суровым. (Кстати, именно к этой процедуре восходит наше слово «остракизм».)

Что могло привести к изгнанию? Неверие в богов. Эта участь постигла Протагора, эдакого Ричарда Докинза своего времени. А еще — неумеренная гордыня. Скульптор Фидий подвергся изгнанию за то, что изобразил свой профиль на щите Афины. (Похожие проделки в наше время называют «фотобомбами».) Что ж, эти примеры можно понять. Сложнее разобраться в другом: почему афиняне изгнали некоторых успешных граждан, и подчас на весьма надуманных основаниях?

Ответом отчасти могут служить слова одного афинянина: «Меж нами никому не быть лучшим, а если есть такой, то быть ему на чужбине и с чужими». Иными словами, ты можешь оказаться в изгнании, если слишком хорош. Иначе (думали греки) не будет честного соперничества. Как сказал Ницше, греческое представление о соревновании «требует как предохранительной меры против гения второго гения».

Когда я впервые прочел эти слова, они меня озадачили. Второй гений? Что бы это могло значить? И если есть «второй» гений, кого (или что) можно считать «первым»? Ответ кроется в самих Афинах. При всей любви к состязанию афиняне, как мы уже сказали, соревновались не ради личной славы, а ради славы Афин. Всякий, кто забывал этот императив, рисковал быть изгнанным.

Впрочем, иногда остракизм оборачивался к лучшему, пусть и ненамеренно. Некоторые афиняне в изгнании достигли пика успехов. Фукидида выслали за неудачи в ходе военной кампании — но именно в изгнании он написал свой шедевр. Не является ли подчас творческим стимулом отвержение?

Шарон Ким, профессор бизнес-школы Университета Джонса Хопкинса, решила разобраться во взаимосвязи между отвержением и творчеством и осуществила серию экспериментов. Результаты оказались удивительными. Наиболее творческий подход показали испытуемые, которые ощутили себя отвергнутыми. В особенности те, кто изначально в опросниках назвал себя «независимым». По словам Ким, когда таких людей отвергают, это «подтверждает их мнение о себе: что они не похожи на остальных». И это стимулирует творчество.

Здесь возникают любопытные вопросы, касающиеся общественной политики. В нашей стране каждый школьный округ и каждая корпорация старается, чтобы никто не чувствовал себя ущемленным. Вдруг это не всегда правильно? Но как отличить людей, которым отвержение пойдет на пользу, от людей, которым оно навредит?

Конечно, грекам были неизвестны такие исследования. Однако они ясно понимали силу отвержения и его близкой родственницы — зависти. Они считали человека завистливым по природе и полагали, что это хорошо. На первый взгляд странно. В конце концов, зависть — один из семи смертных грехов, причем, как отмечает эссеист Джозеф Эпштейн, единственный, в котором нет хоть чего-то позитивного.

Ответ, как всегда, нужно искать у богов. В данном случае — у Эриды, богини раздора. Или даже у двух:

Знай же, что две существуют различных Эриды на свете,

А не одна лишь всего. С одобреньем отнесся б разумный

К первой. Другая достойна упреков.

Гесиод

Добрая Эрида «способна понудить к труду и ленивого даже»: человек видит успех ближнего и хочет его превзойти. Такая форма зависти позволяла грекам превращать конкуренцию в полезную силу: чужой успех добавлял мотивации («надо бы его обогнать»), не давая воли темным чувствам («надо бы его удавить»). Интересно: как им это удавалось? И если у них получилось, почему не может получиться у нас?

Я спускаюсь по Холму муз. Прохожу мимо игрушечных поездов и воздушных шариков с Микки-Маусом, сувенирных лавок, торгу­ющих философскими календариками (Сократ соответствует ноябрю), мимо бегунов и собачников. И обдумываю этот вопрос, снова и снова. Он крутится в моей голове как шашлык на вертеле у одного из бесчисленных торговцев сувлаки.

Я иду и думаю, думаю и иду, бессознательно повторяя ритуал, древний, как этот холм. Вот уже и гостиница. Прогулка добавила сил, но не принесла ответов. Правда, вопросы стали более интересными. «Молодец, — слышу я голос Сократа. — Продолжай спрашивать. Путь к мудрости вымощен хорошими вопросами».

Настает мой последний день в Афинах. Я отправляюсь в «Мост» выпить напоследок эспрессо и поразмыслить. Удобно устроившись за любимым столиком, достаю блокнот и рисую знак вопроса.

Почему именно Афины? Из всего, что я читал об этом странном и удивительном народе, мне больше всего запомнились слова Платона: «Здесь будет взращиваться то, что почтенно». Как просто и очевидно — и как глубоко! Мы получаем тех гениев, которых хотим и которых заслуживаем.

А что было почтенно у афинян? Они чтили природу и ходьбу. Они не были гурманами, но воздавали должное вину, смешав его с водой. Может быть, несколько несерьезно относились к личной гигиене, зато серьезно — к гражданскому долгу. Любили искусство (хотя само это выражение не использовали). Жили просто и просто жили. Зачастую сама собой возникала красота — и в этих случаях они не оставались равнодушными к ней. Для них была важна конкуренция, но не ради личной славы. Они не боялись ни перемен, ни смерти. Точно и талантливо использовали слова. И видели свет.

Они жили в тревожные времена, но не прятались ни за стенами, подобно воинственным спартанцам, ни под теплым одеялом благополучия и гурманства, подобно другим городам-государствам. Афиняне спокойно воспринимали неопределенность и трудности, сохраняя всяческую открытость, даже когда благоразумие могло бы склонить к иному. Именно открытость сделала Афины Афинами. Открытость к чужеземным товарам, необычным людям, странным идеям.

Афиняне многое сделали правильно. И все же их золотой век был коротким. Что же испортилось?

С одной стороны — ничего. В 1944 г. антрополог Альфред Крёбер опубликовал книгу под названием «Культурные конфигурации роста». Название ужасное, а сама книга известна лишь узкому кругу специа­листов, но написана она смело и интересно. Ее задача — очертить взлеты и падения человечества. По мнению Крёбера, именно культура, а не генетика объясняет скопления гениев (в частности, в Афинах). Он пытается также объяснить, почему каждый золотой век недолог. Культура, заявляет он, подобна повару: чем больше ингредиентов («культурных конфигураций») имеет она в своем распоряжении, тем больше «блюд» способна приготовить. Однако рано или поздно даже самые богатые запасы иссякают. Именно это произошло с Афинами. К моменту казни Сократа (399 г. до н.э.) афинский буфет был пуст. Его «культурные конфигурации» исчерпали себя. Оставалось лишь заниматься самоплагиатом.

С другой стороны, афиняне сами подстегнули процесс, совершив ряд оплошностей и поддавшись, как сказал один историк, «ползучему тще­славию». Они строили демократию у себя на родине (и то не для всех), но не стремились к ней за рубежом. Под конец правления Перикл отошел от политики открытости и стал сторониться чужеземцев. Он недооценил также Спарту, извечного недруга Афин, — и в итоге Афины (уже при новом вожде) ввязались в Сицилийскую экспедицию (классический пример лишних амбиций). Получился своего рода «афинский Вьетнам».

Гниль подтачивала общество изнутри. Дома становились больше и претенциознее, улицы — шире, город — бездушнее. Появились гурманы. (Кстати, если изобилие гурманов предвещает закат цивилизации, то песенка Америки спета.) Усиливался разрыв между богатыми и бедными, гражданами и негражданами. Обрели популярность софисты с их словесной акробатикой. Ослабел научный поиск. В некогда живой городской атмосфере появилось нечто балаганное: «Профессио­нальные фрики, фокусники и карлики заполонили место, которое некогда занимали приличные граждане», — объясняет Льюис Мамфорд.

Каждый очаг гениальности несет в себе семена собственного разрушения. Думаю, греки понимали это. Конечно, они не ведали, когда именно закончатся их дни под солнцем, но знали, что «человеческое счастье изменчиво» (Геродот) — и так же изменчив человеческий гений.

С закатом Афин гений нашел себе иное место — в тысячах километров к востоку. Там распустился цветок нового золотого века. Он мало напоминал афинский, но был не менее замечателен.

Назад: Введение: Приключения с коробкой Гальтона
Дальше: Глава 2. ГЕНИЙ НЕ ИЗОБРЕТАЕТ НОВОЕ: ХАНЧЖОУ

Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру. 8 (904) 555-73-24 Антон