11
Вообще-то, я не из числа удачливых. Но на друзей мне везло. Везло в детстве, везло в юности, везло в зрелом возрасте. Им я обязан теплом, которое согревало меня в холодные годы, поддержкой в трудные минуты, мировоззрением, жизненным опытом. Короче — всем. Поэтому мне трудно отделять свою биографию от биографии близких мне людей, среди которых был и Илья Фрейман, человек неистощимой жизнерадостности и обаяния.
С ним мы работали в уголовном розыске шесть лет, пока он не перешел в ГПУ. Вначале его временно прикомандировали к группе, занимавшейся расследованием дел о кулацких восстаниях, а затем забрали вовсе.
Способный и высококвалифицированный следователь (у Ильи было высшее образование, что по тем временам ценилось) быстро продвинулся. К 1932 году он уже занимал должность заместителя начальника отдела центрального аппарата, намного опередив не только меня, но и Сухорукова.
По своей излюбленной привычке Фрейман сидел не за столом, а на столе. Он жевал бутерброд и одновременно делал пометки на каком-то документе. Его шевелюра отливала бронзой.
— Здравия желаю, товарищ начальник!
— И тебе здравия, — сказал Фрейман, соскакивая со стола с легкостью заядлого физкультурника. — Хочешь бутерброд?
Я отказался.
— А у тебя завидный аппетит.
— Не жалуюсь. Но в основном с горя… Такая уж натура. Некоторые с горя пьют, а я ем. Чем больше горя, тем лучше аппетит.
Судя по объему пакета, у Фреймана были крупные неприятности…
Илья, как обычно, шутил, но что-то мне подсказывало, что настроение у него совсем не безоблачное.
Бесшумно вошел секретарь — парень с кубиками в петлицах, положил на край стола тисненую кожаную папку:
— Почта.
— Спасибо, Сережа.
Когда он вышел, я сказал:
— Ты, кажется, учитываешь опыт Шамрая:
— А именно?
— Он меня убеждал, что секретарем должен быть обязательно мужчина.
— Что ж, у него для этого есть определенные основания…
— Видимо. Обжегшись на молоке, дует на воду. Говорил, что из-за сплетен вынужден был уволить секретаршу…
— Ну, не совсем из-за сплетен, — усмехнулся Фрейман. — Тут он немножко смягчил. Во-первых, его секретарша была женой бывшего полковника из штаба атамана Дутова, а во-вторых… Во-вторых, сплетни были не совсем сплетнями…
Илья вкратце познакомил меня с делом по обвинению Дятлова. Оно уже было почти закончено.
— Как видишь, ничего для тебя интересного, — сказал он в заключение. — Разве только письма Явича-Юрченко… Но если хочешь побеседовать с Дятловым, я это устрою. Он у нас пока здесь. Но мое мнение — зря время потеряешь.
— Ладно, давай письма, а там посмотрим.
Фрейман достал из сейфа письма.
— Если я тебе не нужен, то минут на сорок удалюсь. Не возражаешь?
— Нет. Только учти, что к тебе собирается Сухоруков.
— Опять будет меня мытарить по поводу красноармейцев? Железный человек!
…С письмами Явича-Юрченко знакомился в свое время еще Русинов. Он же сделал из них выписки, которые были приобщены к делу о нападении на Шамрая. Но, как я смог убедиться, эти выписки носили слишком утилитарный характер. Между тем оба письма оказались настолько любопытными, что заслуживали того, чтобы снять с них копии, что я и сделал.
Первое письмо Явича, датированное 24 сентября 1934 года, явилось ответом Дятлову, который через двенадцать дет после их последней встречи — виделись они летом 1922 года на процессе по делу правых эсеров — разыскал Явича-Юрченко в Москве и написал ему.
«Рад, Федор, что ты жив и почти здоров, — писал Явич. — «Рад» — не для формы. Действительно рад. Какие бы то ни были у нас расхождения — а они есть и с годами не сгладились, лишь углубились, — ты был и останешься частью моей юности, ее осколком. Из осколков, разумеется, вазы не слепишь, но они, как выражаются юристы, являются вещественными доказательствами ее былого существования… Между нами не должно быть недомолвок и недоговоренностей. Наше время требует от людей чистоплотности — и телесной, и духовной. Чистоплотности в мыслях и делах. Неряшливость нетерпима. Так я, по крайней мере, считаю. А твое письмо колет неопрятной и густой щетиной двенадцатилетней давности…
Совершенно напрасно ты делаешь мне комплимент — комплимент, разумеется, с твоей точки зрения, — что я, «по мере сил, старался не усугублять и без того тяжкое положение правых эсеров во время судебного процесса» (эти слова в тексте кем-то были подчеркнуты красным карандашом). Не было ни одного вопроса, от которого я бы уклонился. Я не пытался и не хотел смягчить, вуалировать, а тем более извращать факты, уличающие обвиняемых. И если я не говорил о некоторых известных мне обстоятельствах (подчеркнуто красным карандашом), то только потому, что меня не спрашивали. Я являлся свидетелем, а не обвинителем и не считал себя вправе выходить за рамки отведенного мне в процессе места (подчеркнуто).
Это все дела давно минувших дней. Пишу о них так подробно для того, чтобы рассеять твое заблуждение на сей счет. Вступая в РКП (б), я не искал теплого местечка и не стремился к карьере. Партбилет для меня не хлебная карточка, а результат пережитого и выстраданного. Что же касается доверия, то этот вопрос достаточно сложен (подчеркнуто). Обо всем не напишешь. Встретимся — поговорим…»
Между первым и вторым письмом Дятлов и Явич-Юрченко дважды виделись: сначала в Москве, а затем в Ярославле, куда Явич приезжал для организации газетной подборки. Во время встреч, как показал Дятлов, он неоднократно заводил с Явичем разговор о деятельности оппозиции, но «то ли Хмурый (подпольная кличка Явича) не доверял мне, то ли он действительно не симпатизировал оппозиции, — говорил на допросе Дятлов, — но мои высказывания поддержки у него не встречали даже тогда, когда встал вопрос о пребывании Явича в партии. Его личная неприязнь к Шамраю не сблизила наших позиций и не изменила его точки зрения на существующее положение, хотя к Шамраю он испытывал нечто похожее на ненависть…».
Действительно, в письме Явича были весьма нелестные слова в адрес Шамрая. В конце он писал: «Разговор с ним мне почти физически неприятен, а вдвойне противно то, что я не могу себе позволить роскоши отказаться от общения с ним…»