Книга: Люди долга и отваги. Книга первая
Назад: Владимир Беляев В ЧАС БОМБЕЖКИ
Дальше: Виктор Иванилов НА ДАЛЬНИХ ПОДСТУПАХ

Александр Саввин
ОСТАВЛЯЯ РОДНОЙ ГОРОД

Обвальный грохот разметал ночную тишину, встряхнул опустевшие дома, ходуном заходил по сторожким улицам города. Не успела улечься первая волна, не успели отзвенеть и отволноваться оконные стекла, как новый удар всколыхнул землю.
— Петюнь, слышь-ка, слышь… Да очнись же, дьявол! — испуганно завозилась и запричитала Дарья Михайловна. — Никак немые антихристы нагрянули, чтоб их бомбой разнесло!
Она, суетясь и причитая, торопливо приподнялась и уселась на родной печи, чувствуя ее живительное тепло и дыхание.
— Стихни, Дашка! — прикрикнул Петр Васильевич Седых на жену и, хрустнув суставами, потянулся к трубе. Нащупав в темноте железную дверцу дымохода, приоткрыл ее, сунул ухо в черный проем. Таким манером он наладился ловить в буйную погоду заводской гудок, который неизвестно почему вдруг артачился и улетал неведомо куда из города, подводя тем самым рабочую братию, собиравшуюся на смену.
— Ну что там, Петюнь? — с дрожью в голосе вопрошает женщина. — Что, а?
— Стихни, Дарья! — И хотя на печи было темно, как в преисподней, почувствовалось, что Петр Васильевич предостерегающе ударил пальцами ус.
В трубе недовольно сопел и топтался ветер. Из дымохода несло горелым кирпичом и сажей. Сквозь ворчливый шум ветра Петр Васильевич уловил торопливое урчание автомобилей, лязг гусениц, ошалелый лай всполошившихся собак, которые, подзадоривая друг дружку, лезли вон из кожи. Петр Васильевич кубарем скатился с «печерских гор», наскоро натянул брюки с фуфайкой и, сунув голенастые ноги в холодные галоши, зашлепал на улицу.
Взрывы накатывались с устрашающим ревом, будто на землю рушилось само небо. Особенно яростно грохотало и полыхало в стороне паровозостроительного завода. «А-а-а-а! — опалила Петра Васильевича догадка. — Завод рвут! Завод! Наш завод — под корень!!!» — И от этой догадки у него во всю грудь всколыхнулось сердце и гулко застучало в висках. Споткнувшись и схватившись правой рукой за палисадник, а левой — за сердце, Петр Васильевич стал как вкопанный, с ужасом вбирая в себя зарево пожарища, испытывая необычную слабость и дрожь в коленях.
Завод клубился — то молочно-розовым, то белесым, то аспидно-черным дымом. На переднем плане в строгом солдатском ранжире, плотно сомкнув плечи, виднелись исполинские трубы. На ярком фоне разрастающегося огня, они то резко выдвигались вперед, будто для того, чтобы перевести дух и глотнуть свежего воздуха, то отступали, как по команде, назад и скрывались в дымовой коловерти.

 

Петр Васильевич долго простоял так, не шевелясь и не двигаясь. Наконец он преодолел нахлынувшую на него слабость и огляделся вокруг. Недалеко от крыльца собрались молчаливые люди. Лишь мальчишеский голос радостно и восторженно звучал в темноте: «Ух ты-ы-ы, зараза! Вот это полыхнуло, так полыхнуло! А вон еще, еще! Смотрите, смотрите! Вон, вон…
Тяжело, не мигая, смотрел Петр Васильевич, как горит завод и чувствовал, что вместе с заводом сгорает его прошлое и настоящее, его труд, его жизнь. Ведь на том заводе он трудился много лет. Оттуда ушел работать конюхом в милицию.
Высокий, гнутый, он грузно спустился с крыльца и, раскачиваясь из стороны в сторону, подошел к собравшимся людям.
— Ну что, Петр Васильев, дожили? — пророкотал Илья Копеечкин, покачивая головой и поскрипывая деревянной ногой.
Не сгоняя страдальческой улыбки с лица, Седых обвел блуждающим взглядом темные фигуры людей, резко дернул ус и, ничего не сказав, стал вертеть самокрутку, чувствуя, как вздрагивают пальцы и сыплется на землю табачное крошево. Придавленная холодной зловещей ночью толпа зябко куталась, колыхалась, глухо гомонила. И в этом гомоне слышалось и сожаление, и угроза, и леденящий душу страх, и раскаяние.
— Ах, жуть-то, жуть какая!
— Матерь моя божия, заступница милосердная. И откуда его, проклятого, принесло?!
— Ничего, мы его заставим рылом хрен копать. Дайте срок — заставим!
— Слышно, фашист на чепь сажать станет.
— Эт-то как же так: на «чепь»?
— А так, для порядку. Он страсть как любит порядок. Посадят тебя такого-то на шворку — и лай не лай, а хвостом виляй, чтоб без дела не мыкался. Вот и будешь на чепи, пока пороть не учнут или в дело не сунут.
— Дурак ты, Илья-светик, как сто свиней. Недаром тебе станком ногу оборвало. В наше время — на чепь! Да разве германец — турок какой или, прости господи, туземец? Истинно: голова, как у вола, а все мала!
— А тебе кто давал полное право показывать надо мною свою амбицию?!
— Нет, ты ответь: в наше время — на чепь? Могут?
Степан Сергеевич Сыроежкин наступал на Илью не потому, что тот был его злейшим врагом. Илья, не ведая того, затронул самые больные струны сыроежкинской души. За последнее время Степан Сергеевич наслушался столько разговоров о немецких злодеяниях, что уже не знал, чему и верить. Охваченный неизвестностью и страхом перед немцами, он хотел как-то взбодрить себя, снять с сердца хоть на миг давившую его тяжесть. А тут вдруг этот нелепый Илья со своею «чепью». Как тут оторопь не возьмет, не взыграет досада? Ему же предлагали эвакуироваться, и он вполне мог отбыть на восток, но не захотел, остался. Торговлишкой мыслил обзавестись. В душе Степан Сергеевич уж было «аллилуя» начал разучивать, а тут этот несуразный Илья со своими речами. Ну не холера ль его тут расшиби? И Степан Сергеевич нажимал на Илью, орал, горячился, бушевал.
— Па-а-чему лаешься, старый хрыч?!
Гомон стих. Все обернулись на голос и узнали в приближающемся человеке Генку Бога. С месяц назад его за что-то арестовали и уже никто не чаял встретить этого отъявленного жигана в городе.
— Геня, ты, холера тебя расшиби? — удивленно воскликнул Степан Сергеевич, разглядывая его так, будто перед ним был не Генка, а нечистый дух.
В зыбком зареве пожарища было видно, как сияет Генкин золотой зуб, как озорным, разбойным светом сверкают его глаза.
— Откуда ты, шельма?
— С тюрьмы. Немцы шухер в Брянске подняли, а мы с Титом-Лошадью и смылись из-под стражи.
— Скажи на милость — из-под стражи! — восхищенно воскликнул Степан Сергеевич. — А не возьмут они тебя, голубя, опять? Стража не любит, когда от нее бегают.
— Хто-о? В Брянске — немец. В Бежице — тоже бедлам. Отбегался…
Генка махнул рукой и хрипло рассмеялся. И его смех болью и тревогой отозвался в сердцах людей, собравшихся на заводской улице, возле барака Петра Васильевича. Каждый невольно почувствовал жуть от того, что оборвалась размеренная, привычная жизнь, ради которой он не жалел труда и самой жизни; от того, что никто из собравшихся не знал, что несут с собой немцы, что нужно делать в этот роковой и суровый час.
Улучив момент, Генка незаметно посмотрел на Петра Васильевича, взял его за рукав:
— Топай к школе, тебя ждут.
Седых недоуменно глянул на Генку, высоко подняв косматые брови, видимо, что-то соображая или собираясь спросить. Но тот толкнул его локтем в бок, иронически усмехнулся, свел шепот на нет:
— Топай, говорю, к школе. Ну, что раскрыл рот? — А вслух нарочито громко добавил: — Значит, моих корешей нету тута? А я перся, лопух. Ладно, похрял я на хату: спать хочу — спасу нет. — И он, лениво переваливаясь с ноги на ногу, удалился. А когда его живая и стройная фигура пропала в темноте, набежавший ветерок донес хрипловатый голос:
Кольца, серьги, брошки, бубенцы,
Мчатся кони, кони сорванцы…

— Мда-а, — протянул Сыроежкин, очарованный Генкой Богом (он любил отчаянных, рисковых людей). Поскоблив голову, с прежним восторгом произнес: — Жох-малый. Уркаган. Ему любая тюрьма без пользы. Подумать только — от самого НКВД утек! — Степан Сергеевич хлопнул руками по коленям, выразив тем самым свои чувства: — От самого НКВД, — повторил он. — Теперь, холера его расшиби, ему любой фашист замест брата родного.
— Тьфу! Нашел об чем толковать: «уркаган… фашист», — сплюнул Илья Копеечкин, и его деревянная нога возмущенно и злобно скрипнула. — Тут все к чертям собачьим летит, а он — «уркаган… замест брата родного». Да после такого манера мне и на рожу твою смотреть вредно. Вон, вон, об ём, родимом, надобно думать и плантовать! — Илья, воздев руки к небу, судорожно потряс ими в сторону завода. — Каково это мне, мастеровому, на такое злодейство смотреть?! — Он резко обернулся к Степану Сергеевичу, со злым отчаянием заглянул ему в глаза и отвернулся. — Эх! Да что там говорить. Так бы рухнул не землю и ударился в голос. Строил, строил новую жизнь, пуп рвал, на одной ноге остался. Ладно, думаю, к хорошей жизни и на одной ноге поспеть можно, переживем. Ан, все к чертям собачьим, все псу под хвост!..
Степану Сергеевичу тоже было жалко завод до слез. Сколько кирпичей он вложил в его горячее, нетерпеливое тело! Сколько пролил пота! Сколько попортил крови и нервов, орудуя мастерком! Не-ет, это не проходит бесследно, не выветривается из памяти. Потому что в исполненном деле осталось тепло твоих рук, частица твоей души. В другой раз он бы бурно переживал пожар на заводе. А вот сейчас решил поостеречься. «Кто их знает, этих немцев? Возьмут, да и осерчают, нехристи. Уж лучше помолчать, повременить, присмотреться, а уж потом драть глотку или пускать слезу. Бог с ними, с этими немцами. Авось торговлишкой обзаведусь. Обзаведусь, как пить дать».
А Илья Копеечкин не унимался, продолжая напирать на Сыроежкина:
— Нам надобно самим стать и стоять, и не пускать! Ай мы — не русские?!
— Посмотрите, посмотрите на этого дурака: «Стоять и стоять»… Все войско не устояло, а ты с одной ногой вздумал упрямствовать, холера тебя расшиби.
Степан Сергеевич встрепенулся, как воробей перед дракой, распушился, осерчал:
— Мало у тебя домеку, Илья-свет, ох, мало, мама родная, как мало, — с ложным сожалением и нараспев проговорил Сыроежкин. — Да ты не токмо вступить в сражение — слова вымолвить не управишься, как тебе наведут решку. Они не станут канителиться, как у нас. У них к стенке — и не дыши. — Последние слова он произнес с каким-то мстительным оттенком в голосе и, помолчав, добавил: — Тут, мнится, покорность в зачет пойдет.
— Ну это ты брось — «покорность». Ты нас, мастеровых, не трашшай! — как обухом вдруг ахнул басом Илья Копеечкин. — Рабочего человека на карачки подбиваешь?! Рабочий — он и есть рабочий. И его с этой линии никто не столкнет. Не столкнет! — опять взорвался он и скрипнул ногою. — А если, к примеру, ты ждешь фашиста, то ты… Ты… — Илье от злобы не хватило воздуха.
— А у меня что-о? Музоль не такой на руке? Не такой?.. Я, холера тебя расшиби, тоже все эти прочие философии и политэкономии превзошел не хуже тебя. А покорность, когда тебя жарят по заднице, всегда зачтется. К тому же, что толку, если ты будешь упрямствовать? Выдернут последнюю ногу, чтоб новым властям не мешал.
— Эх, ты-ы! При такой амбиции ты не наш, не советский, не под наш калибр. При такой амбиции ты вовсе не мастеровой, а просто легковерный человек!
Петр Васильевич Седых, воспользовавшись перепалкой между Ильей и Степаном Сергеевичем, нырнул за угол, вроде бы как по нужде, быстро изменил направление, широко зашагал к школе по пустынной улице, бессвязно думая о пылающем заводе, о городе, о Митьке, который как в воду канул, о надвигающейся опасности, о предстоящей грозной неведомой жизни. «Все, прошла жизнь», — с горечью думал он, прислушиваясь к беспорядочному грохоту, невольно поглядывая на разрастающееся во весь южный край неба малиновое зарево.
«Да-а-а, прошла. И не видел, как и когда. Вроде бы жил, а вроде и не жил».
У школы его нетерпеливо поджидал тот самый круглолицый майор из милиции, что беседовал с ним в горкоме партии о подполье. Но тогда Петру Васильевичу казалось, что этот разговор не всерьез, «на всякий случай». И только сейчас он по-настоящему ощутил всю ответственность за сказанные слова, за тот риск, которому подвергал себя и семью, за большое государственное дело.
— Вот мы и уходим, Петр Васильевич. На время, конечно, — майор Денисов осмотрелся кругом, откинул брезентовый капюшон с головы, увлек за собой старого рабочего в школу. — Резонней, чтоб нас вместе не видели, — пояснил он, поглядывая на собеседника и поблескивая время от времени глазами из-под козырька форменной фуражки.
За окнами опустевшей и звонкой школы шустрили всполохи. Под ногами поскрипывало битое стекло, хрумкали куски штукатурки, морским прибоем шуршали сорванные со стен географические карты. В запустевших и одичавших классных комнатах вместо ребят обжилось зычное военное эхо. В канцелярии будто прошел Мамай — все было перевернуто вверх дном: на полу валялись указки, невыливашки-чернильницы, классные журналы, книги, тетради, разбитые цветочные горшки.
Майор Денисов поднял с пола смятый глобус, поворочал его перед носом, осторожно крутнул пальцем. И «земной шар», жалобно скрипнув, закрутился, закрутился, пошел.
— А все же он вертится. А, Петр Васильевич, вертится… — оживился майор.
— А чего бы это он не вертелся? И будет вертеться. Эко, невидаль, — отозвался Петр Васильевич. — Да, если надо, мы его…
Он был крайне раздосадован тем, что майор в эту критическую минуту болтает по пустякам. И тот, уловив сердитые нотки в голосе собеседника, смолк, тяжело задышал, торопливо расстегнул ворот и опять застегнулся на все пуговицы. Он что-то попытался сказать, но слова застряли у него в горле. «Это что же, — подумал Седых, — никак…»
Майор долго молчал, и Петру Васильевичу было невыносимо тяжко стоять безмолвно с человеком, у которого, по-видимому, лежало большое горе на душе. Наконец, майор овладел собою, проговорил:
— Жена тут у меня учительствовала. В школьном сквере… — он снова запнулся и издал носом какой-то странный звук.
Петр Васильевич вздрогнул: столько было тоски и трагизма в этом звуке. Майор, загремев спичками, закурил папиросу, продолжил:
— В школьном сквере ее и накрыла бомба. — Голос во мраке опять на минуту замер, а потом зазвучал в полную силу: — Каждый день наведывался к ней. Не верилось, да и сейчас не верится, что… Кажется, вот-вот объявится, вот-вот. Только нужно подождать. Подождать, а мы уходим…
Он смолк, отвернулся и раз за разом затянулся папиросой с такой силой, что она, тонко вспискнув, на мгновение вспыхнула, осветив трепетным огоньком суровое, мрачное лицо, искаженное нечеловеческим горем. Вновь установилась тишина. А когда Денисов заговорил опять, в его голосе уже не было ни дрожи, ни прежнего накала, будто не он вел только что речь о гибели жены. Петр Васильевич даже усомнился: уж не подменили ли майора? Чутко прислушивался к его речи, смотрел на него во все глаза.
Майор неторопливо инструктировал Петра Васильевича о методах конспирации, о местах явок, тайников, об организации подполья. Собственно, это был не инструктаж, а дружеские советы:
— Помни, Петр Васильевич, «береженого бог бережет» — и в этом рациональное зерно имеется. Перво-наперво не торопись, обживись, осмотрись, приноровись к новому порядку, а потом уж и действуй. То, что тебе говорил я сейчас, возьми на вооружение. Однако помни — эта теория. Обычно жизнь вносит коррективы в любое дело. А дело у тебя… и разведка, и диверсия, и пропаганда.
— Ничего, бог не выдаст — свинья не съест, — усмехнулся Петр Васильевич. — Не беспокойся, майор, не подведу. А если — майна-вира… — он развел руками и покачал головой. — Никого не продам и не выдам. Уж это точно, можете не сомневаться.
Оттого, что ему доверялось необычайно важное дело, у него в груди зашевелился честолюбивый червячок: «Нат-ко, верят Петру Васильевичу, верят… кого попало в это дело не станут посвящать…» Он вроде со стороны посмотрел на себя, оценил свои достоинства и недостатки, вспомнил питерские кружки, занятия у Крупской, бежицкие маевки и забастовки, в которых был неизменным участником, в памяти всплыли годы пятилеток, по которым было шагать ничуть не легче, чем по дорогам гражданской войны, опять почувствовал, как в молодости, прилив энергии и буйных сил.

 

Денисов отошел к окну, прислушался, высунул голову наружу. На улице заметно стало светать, и петухи, едва дождавшись своего часа, во всю глотку делали утреннюю перекличку. В разбитые окна врывались холодные струи воздуха, перемешанного с тяжелым и едким дымом. В городе, не утихая, рвало и грохотало. Возвратившись назад, майор еще раз напомнил об осторожности и конспирации, произнес:
— Все ясно?
— Ясно-то, ясно, — задумчиво отозвался Петр Васильевич, а вот Генка-то как? Уж дуже малый неуемный. Никого не признает и не слушает. Не поддудорит нас этот оторва?
— Видишь, Петр Васильевич, Генка теперь уже не тот. И проверили мы его в деле: за линией фронта побывал. Я ему верю. Не подведет. И вообще, человеку надо верить. Без веры в человека и жить-то, в принципе, нельзя.
— Поживем-увидим… Вы ж теперь куда?
— Известно: в лес, в партизаны. А куда — сказать не могу, не имею права. Придет время — сообщим… Ну, мне пора. Давай прощаться.
С этими словами майор широким, размашистым жестом обнял Петра Васильевича за плечи, притянул к груди, крепко стиснув его своими короткими сильными руками:
— Бывай, старина! Не кручинься! Мы скоро вернемся!
Назад: Владимир Беляев В ЧАС БОМБЕЖКИ
Дальше: Виктор Иванилов НА ДАЛЬНИХ ПОДСТУПАХ