Книга: Солдат всегда солдат. Хроника страсти
Назад: 2
Дальше: 4

3

То лето, особенно август 1904-го, было очень жарким. Помню, Флоренс принимала лечебные ванны уже больше месяца. Что это значит — принимать ванны, проходить курс в одном из лечебных заведений, я плохо представляю. Сам я никогда не лечился. Но по моему разумению, пациенты привязываются к месту лечения, у них даже развивается что-то вроде ностальгии по «родным» местам. Они привыкают к обслуживающему персоналу, их ободряющим улыбкам, уверенным движениям, к их белой одежде. А мне, признаться, от пребывания в Наухайме всегда становилось — как бы поточнее выразиться? — не по себе, точно я в бане, голый — так всегда бывает на пляже или на людях, на виду у всех. Друзей у меня не было, своего дома — тоже. В родном углу ты невольно обрастаешь невидимыми привязанностями: тебя так и тянет поудобнее устроиться в кресле, — кажется, оно само тебя обволакивает; пройтись по знакомым милым улицам, стороной обойти страшные, навевающие тоску закоулки. Поверьте, без этого чувства дома очень трудно жить. Уж я-то знаю — наездился по общественным курортам. А чего стоит привычка постоянно держать лицо? Видит бог, я не из тех, кто любит распускаться. Но то, что я испытывал каждый раз, пока Флоренс принимала утреннюю ванну, а я стоял на аккуратненько подметенных ступенях «Энглишер-Хоф» и смотрел на аккуратненько подстриженные, аккуратненько присыпанные гравием деревца в бочках; на аккуратненько организованные пары, прогуливающиеся весело, в один и тот же час; на убегающий направо вверх ряд высоких деревьев, обрамляющих общественный парк, а налево — каменные домики с лечебными ваннами красноватого цвета — а может, белого, а не красного, и не каменные, а пополам с деревом? Надо же, не помню, а ведь я столько раз бывал там. Насколько, однако, я врос в тамошний пейзаж! Я с завязанными глазами мог найти дорогу в комнату с горячими ваннами, в душевую, пройти к фонтанчику с лечебной водой в центре дворика… Да, я с завязанными глазами нашел бы дорогу. Отличная ориентировка на местности. Сто восемьдесят семь шагов от отеля «Регина», затем резкий поворот влево и четыреста двадцать шагов вниз по прямой к фонтанчику. Если же от «Энглишер-Хоф», то девяносто семь шагов по боковой дорожке и затем опять поворот, на этот раз вправо, и снова те же четыреста двадцать шагов.
Вы уже поняли, что от нечего делать — а делать мне было решительно нечего! — я привык считать шаги. Обычно я сопровождал Флоренс до лечебных ванн. И она, конечно, развлекала меня своей милой болтовней. А щебетать она могла, я уже говорил, о чем угодно. У нее всегда была легкая походка, причесывалась она прелестно, одевалась с большим вкусом и при этом у очень дорогих портных. Разумеется, у нее были собственные средства, разве стал бы я возражать? Но знаете, что интересно — я не помню ни одного из ее платьев! Нет, может быть, одно, простенькое, из голубого набивного шелка, с китайским рисунком — очень пышное внизу, а вверху у плеч — раструбом. Волосы с медным отливом, а туфли на таких высоких каблуках, что она ступала на носочках — почти как балерина на пуантах. Бывало, подойдет к дверям купальни и, прежде чем скрыться за ними, обернется ко мне вполоборота, прижав головку к плечику, как голубка, и улыбнется кокетливо.
Если мне не изменяет память, как раз с этим платьем она носила соломенную шляпу с широкими, слегка вытянутыми полями — как на рубенсовском портрете «Chapeau de Paille», только совершенно белую. Сверху она свободно повязывала ее шарфом из той же ткани, что и платье. О, она умела оттенить блеск своих голубых глаз! И вокруг шейки пустить что-нибудь розовое, невинное, скажем, нитку кораллов. Кожа у нее будто светилась изнутри, гладкости необыкновенной…
Да, именно такой я ее запомнил — в этом платье, в шляпе, вполоборота ко мне и брошенный из-за плеча взгляд внезапно сверкнувших голубых глаз — лазоревых, как галька, омытая прибоем.
Но, черт побери, ведь кому-то все это предназначалось! Кому? Прислужнику в купальне? Случайным прохожим? Не знаю. Знаю только, что не мне. Ни разу за всю свою жизнь, ни при каких обстоятельствах, нигде в другом месте не манила она меня дразнящей улыбкой. Да, какая-то загадка в ней определенно была; впрочем, все женщины таковы. Кстати, я, по-моему, где-то начал фразу и не закончил ее… Да, так вот, что я испытывал каждое утро, собираясь встречать Флоренс после лечебной ванны? Я стоял на верху парадной лестницы отеля, постукивая сигаретой о портсигар, — посмотреть со стороны: лощеный, хорошо воспитанный молодой человек с точно рассчитанными движениями, не очень заметный на фоне толпы долговязых англичан, поджарых американцев, пухловатых немцев и дородных русских евреек, — и, прежде чем сбежать вниз, быстро оглядывал сверху залитый солнцем мир. Откуда мне было знать, что скоро моему одиночеству придет конец? Можете вообразить, что в тех условиях значил для меня приезд Эшбернамов.
Много воды с тех пор утекло, но никогда мне не забыть обеденный зал отеля «Эксельсиор» в тот вечер, когда мы встретились. Целые замки стерлись из памяти, целые города, где мне уже не бывать, а белый, украшенный лепниной в виде гипсовых фруктов и цветов зал с высокими окнами и россыпью столиков, трехстворчатой ширмой в японском стиле — по три золотых журавлика на черном фоне, — скрывавшей входную дверь; посередине зала — пальма, снующий туда-сюда официант, общая ледяная атмосфера изысканной роскоши; застывшие лица постоянных посетителей, исполненные особой важности оттого, что они вкушают пищу, предписанную законодателями лечебницы, и стараются при этом ни на шаг не отступить от заповеди «не эпикурействуй», — нет, такое не забывается. Вот там-то однажды под вечер и появился Эдвард Эшбернам. Я видел, как он вынырнул из-за ширмы и вошел в зал. Навстречу ему, по-хозяйски озабоченно, двинулся главный распорядитель, человек с абсолютно серым лицом — не представляю, в каком погребе или подземелье нужно прятаться, чтоб лицо приобрело землистый оттенок? Подойдя к гостю, он подставил ему ухо — того же землистого цвета. По заведенному порядку вновь прибывший постоялец должен был шепнуть на ухо распорядителю свое имя. Не очень-то приятная процедура, однако Эдвард Эшбернам вел себя невозмутимо, как и положено истинному англичанину и джентльмену. По движениям его губ я видел, как он отчетливо произнес трехсложное слово, и я в ту же секунду понял, кто это. Он — Эшбернам, Эдвард Эшбер нам, капитан четырнадцатого гусарского полка, владелец «Брэншоу-Хауз» в Брэншоу-Телеграф. Не удивляйтесь, что я подмечаю такие мелочи — мне действительно нечем тогда было заняться. А догадался я, кто он, очень просто — каждый вечер перед обедом я, пользуясь любезностью месье Шонца, владельца отеля, просматривал краткие сведения о новых постояльцах: снимая комнату, каждый вновь прибывший гость расписывался против своей фамилии в журнале из полицейского участка.
Едва гость назвал себя, как главный распорядитель моментально проводил его к свободному столику, за три стола от меня, — раньше его занимала чета Гренфоллов из Фоллз-Ривер, штат Нью-Джерси, они как раз в тот день съехали. Я сразу сообразил, что это не лучшее место для новых постояльцев. Лучи заходящего солнца били прямо по центру. Капитан Эшбернам тоже это заметил, но виду не подал. Так умеют делать только англичане — на его лице не дрогнул ни один мускул. Ни один. На его лице нельзя было прочитать ничего — ни радости, ни огорчения, ни надежды, ни страха, ни скуки, ни удовлетворения. Такое впечатление, что для него в этот час в этом переполненном зале не существовало ни души — с тем же успехом можно было решить, что он пробирается сквозь джунгли. Никогда раньше я не встречал подобную невозмутимость, а теперь уже никогда и не встречу. Она казалась вызывающей, и вместе с тем в ней совсем не было наглости. В ней даже ощущалась какая-то скромность, хотя скромностью это тоже не назовешь. Волосы у капитана были белокурые, волосок к волоску; пробор слева; ровный, во всю щеку, до корней волос румянец и желтые жесткие усики — щеточкой. Готов поклясться, что и черный сюртук, — он надевал его, идя в курительную, — был сшит по особому заказу, со специально утолщенным верхом — считалось, что это придает его фигуре ровно столько солидности, сколько нужно. С него станется — его занимали все эти вещи: шоры, мундштуки Чифни, сапоги; места, где можно купить самое лучшее мыло, самое лучшее бренди; имя того везунчика, который пустил скаковую лошадь с Книберских утесов и уцелел; насколько пробивная сила пули номер три выше взрывной силы пороха номер четыре… Господи, он только об этом и говорил. За все те годы, что мы были с ним знакомы, он ни на какие другие темы не высказывался. Нет, ошибаюсь, — однажды он посоветовал мне купить синие фирменные галстуки с особым отливом не у своих нью-йоркских поставщиков, а в «Бэрлингтон Аркейд» — сославшись на то, что англичане продают их дешевле. И, надо сказать, с тех пор я только там их и покупаю. Кстати, именно поэтому я до сих пор помню название фирмы, а так оно давно бы улетучилось из моей головы. Интересно, как выглядит эта «Бэрлингтон Аркейд» — «Бэрлингтонская Аркада»? Никогда не видел. Наверное, две огромные колоннады, как на римском Форуме, и между ними прогуливается Эдвард Эшбернам. Хотя едва ли — с чего вдруг? Как-то раз он посоветовал мне купить акции «Каледониэн Деферд», под тем предлогом, что они вот-вот поднимутся в цене. Я послушался его совета, и все случилось, как он предсказывал. Но откуда ему стало об этом известно? Понятия не имею. Эта новость свалилась как снег на голову.
Еще месяц назад я ничего, можно сказать, не знал об Эдварде Ф. Эшбернаме, кроме инициалов Э.Ф.Э. на десятках чемоданов и чемоданчиков из превосходной свиной кожи. Обтянутые кожей, как перчаткой, ящики под пистолеты, коробки под воротнички, рубашки, приборы с письменными принадлежностями, дорожные несессеры ровно на четыре флакона с лекарствами; круглые шляпные коробки, высокие «пеналы» под охотничьи шлемы. Сколько ж надо было освежевать бешеных свиней, чтоб выделать достаточно кожи для столь обширного гардероба! Пару раз мне довелось заглянуть в личные покои Эшбернама, и каждый раз он был без сюртука и жилета, — помню еще, меня поразила длинная элегантная линия его брюк от талии до носков ботинок У него был задумчивый вид, и он с некоторой рассеянностью открывал то один чемодан, то другой.
Господи, и что же они в нем нашли? В нем же ничего не было особенного, клянусь! Весь как на ладони — точнее сказать, как на плацу: солдат всегда солдат! Это точно о нем сказано. Верно, Леонора его обожала — страстно, мучительно, до стона, но точно так же она его и ненавидела. Хотя удивительно, что он вообще у женщин мог вызывать какие-то чувства.
О чем ему было с ними говорить? Особенно когда двое не спускают с тебя глаз? Господи, я, кажется, понял. Все солдаты немного сентиментальны, во всяком случае, те, у кого настоящая армейская закваска. Во-первых, у них такая профессия, в армии не обойтись без громких слов: храбрость, верность, честь, стойкость — привычный офицерский набор. И если своим рассказом об Эдварде Эшбернаме я заронил у вас мысль о том, что он ни разу за десять лет близкого знакомства не коснулся «вечных» тем, это вовсе не так, и я спешу исправить ошибку. Еще до той памятной ночи, когда он разразился исповедью, ему случалось, засидевшись за полночь, выпалить вдруг нечто такое, что невольно заставляло собеседника задуматься о том, что этот Эдвард Эшбернам не лишен сентиментальной жилки. Сказать, что общество порядочной женщины для мужчины — это спасение, что постоянство — величайшая добродетель, — каково? Конечно, все это произносилось очень холодно, без всяких эмоций, разумеется, тоном, не допускавшим ни малейших возражений.
Постоянство! Ну не смешно ли это? Впрочем, применительно к бедному дорогому Эдварду мысль о постоянстве не кажется глупой — он ведь очень много читал, просто зачитывался сентиментальными романами, в которых барышни-машинистки выходят замуж за маркизов, а гувернантки — за графов. Любовный сюжет в его книжках, как правило, шел гладко как по маслу. Он и поэзией увлекался, правда, тоже сентиментальной. Не чурался любовной мелодрамы — сам видел, как у него увлажнялись глаза, когда он читал о последней встрече перед расставанием. Детишки, щенки, увечные — все это трогало его до слез…
Так что, уверяю вас, ему было о чем поговорить с женщиной — притом, что он был очень практичен, знал толк в лошадях, был весьма опытным мировым судьей (правда, тоже не без сентиментальной ноты) и верил искренне, наивно в то, что женщина, которой он в эту минуту объясняется в любви, и есть его суженая, та единственная, которой он будет вечно предан… Да уж, за словом он в карман не лез, будьте уверены, особенно когда рядом не было других мужчин и некого было стесняться. В нашем последнем разговоре меня поразило — это случилось под конец, когда девочку уже отослали в Бриндизи, так сказать, в последний путь, а он в разговоре пытался убедить самого себя и заодно меня в том, что он никогда по-настоящему ее не любил, — и если что-то поражало в его тираде — это ее литературность и выверенная риторика. Он говорил как по писаному — причем без всякого дешевого пафоса. Знаете, я думаю, он не считал меня за мужчину. Скорее, я для него был просто слушателем — вроде благодарной собеседницы или адвоката. Как бы ни было, его прорвало в ту жуткую ночь. А наутро он взял меня с собой на выездную сессию суда присяжных, и несколько часов подряд я наблюдал, с каким спокойствием и знанием дела он доказывал невиновность бедной молодой женщины, дочери одного из его арендаторов, которую обвиняли в убийстве собственного ребенка… Он выложил на ее защиту двести фунтов, добившись, чтоб с нее сняли обвинение… Да, вот таков был Эдвард Эшбернам.
Я забыл сказать про его глаза и про взгляд. По цвету глаза напоминали голубую наклейку на спичечном коробке — есть такая марка спичек. Взгляд же, если присмотреться, был абсолютно честный, совершенно открытый, наивный до неприличия. Но ровный яркий румянец, доходивший до корней волос, придавал его взгляду неожиданно дерзкий оттенок — так ляпис-лазурь, выделяясь на розовом фарфоре, невольно притягивает взгляд. Входя в комнату, этот меднолицый с голубыми глазами мужчина мгновенно завладевал вниманием каждой женщины с той же легкостью, с какой ловит бильярдные шары фокусник в цирке. Потрясающе! Представьте, артист на арене цирка подбрасывает вверх шестнадцать шаров одновременно, и они попадают прямо ему в карманы, скатываясь по плечам, ногам, рукам. А он стоит себе смирно и ничего не делает. Примерно так же и Эдвард Эшбернам. Одно нехорошо — голос у него был грубоватый, хриплый.
Да, так вот — останавливается он у столика. Я смотрю на него, сидя спиной к ширме. И вдруг замечаю: в его неподвижном взгляде мелькнуло что-то очень определенное. Как, черт побери, ему это удавалось — передать собеседнику свою мысль — ни разу не моргнув, все время глядя перед собой? Взгляд оставался неподвижен, — гость смотрел поверх моего плеча прямо на ширму. Абсолютно ровный, абсолютно прямой, абсолютно неподвижный взгляд. Я думаю, эффект достигался тем, что он чуть-чуть округлял зрачки и едва заметно двигал губами, словно говоря: «Ну вот, мои дорогие». Как бы ни было, в глазах у него читались гордость и удовлетворение победителя. Помню, с таким же победным чувством он как-то много позже воскликнул, окидывая взором солнечные поля Брэншоу: «Моя земля!»
Тут же взгляд его стал еще тверже, если это вообще возможно, — еще высокомернее. Оценивающий взгляд, дерзкий. Однажды в Висбадене мы наблюдали, как он играет в поло с немецкими гусарами, — так вот я помню у него в глазах тот же блеск, тот же оценивающий, дерзкий, победный взгляд. Капитан-немец, барон Идигон фон Лелёффель был с мячом у самых ворот, двигаясь как бы небрежным легким галопом на особый немецкий манер. Остальные игроки рассеялись по полю. Оставалось буквально несколько секунд до гола. Эшбернам оказался у изгороди в пяти ярдах от нас, и я отчетливо слышал, как он сказал себе: «Успею!» И ведь успел же! Господи, он с такой резвостью развернул своего бедного пони, что у того ноги распластались в воздухе, как у падающего с крыши котенка…
Вот и сейчас я заметил в его глазах то же самое выражение: «Успею». Мне кажется, я даже слышу, как он бормочет про себя: «Надо успеть».
Я обернулся — у меня за спиной стояла высокая, полная достоинства Леонора: она ослепительно улыбалась. А рядом лучилась, как солнечная дорожка на воде, маленькая светлая фигурка — моя жена.
Несчастный! Подумать только: ведь в эту самую минуту он готов был повеситься с горя, а в голове у него стучало: «Успеть, успеть». То же самое, что очутиться в самом пекле извергающего огонь и лаву вулкана и повторять про себя, что он как раз успеет вскочить в последний вагон и показать себя молодцом. Что это — безумие? Судьба? Черт его знает.
А миссис Эшбернам в эти минуты, наоборот, выказывала такую веселость, какой я потом никогда в ней не замечал. Есть среди англичанок такой тип. Приятные в обхождении, завсегдатаи курортов, они почему-то приходят в состояние повышенной оживленности, когда их представляют моим соотечественникам. Я не раз это наблюдал. Разумеется, вначале жительницы Альбиона должны почувствовать расположение к американцам, с которыми их знакомят. Едва лед сломан, англичанки начинают рассуждать про себя: «Ага, а они очень даже не глупы, эти американки. Не дадим себя перещеголять». И действительно, какое-то время им удается держать верх. Но потом приедается. Так и Леонора — поначалу распушила перья, а потом заметила меня и решила, что нечего стрелять из пушек по воробьям. А сперва возвысила голос — ну и заносчива, дамочка с гонором! — подумал я тогда, хотя больше она не давала мне повода так думать, — и громко, даже с некоторым вызовом бросила: «Ну же, Тедди, не бери тот гадкий столик — за ним будет душно! Давай лучше устроимся рядом с этой симпатичной парой!»
Я подумал, что ослышался. Не поверил своим ушам. Я и представить не мог, что о совершенно незнакомых людях можно сказать «симпатичная пара». Но, разумеется, Леонора знала, что делает. Она может полностью — как свору чистеньких бультерьеров — игнорировать и меня, и любого гостя (ведь она тоже не поленилась просмотреть список обедавших). И вот она усаживается с победным видом за свободный столик рядом с нами — тот, что был предназначен для Гуггенхаймеров, — и сидит. Главный распорядитель с лицом землистого цвета, похожим на кусок буженины, начинает ей что-то возражать — она как будто не слышит. Но парень тоже не промах: он свое дело знает. Ему известно: чета Гуггенхаймеров из Чикаго проторчит в отеле месяц, изведет его бесконечными придирками, а под конец пожалует ему два с половиной доллара, да еще посетует на высокие чаевые. Тогда как Тедди Эшбернам и его супруга будут золото, а не постояльцы: с ними никаких волнений (за исключением тех, что пробудит в его отнюдь не впечатлительной душе ослепительная улыбка Леоноры — впрочем, чужая душа потемки!). Знает он и то, что будет каждую неделю получать от Эдварда Эшбернама английский золотой. И тем не менее, этот толстячок ни за что не хотел отдавать им столик Гуггенхаймеров из Чикаго. В конце концов вмешалась Флоренс: «Не к столу будет сказано, — но как говорят в Нью-Йорке, — давайте пристроимся к одной кормушке. Мы же все приличные, воспитанные люди, а места четверым здесь хватит. Столик круглый».
Капитан в ответ издал одобрительный звук, а миссис Эшбернам вздрогнула — она колебалась, это было совершенно ясно, — как лошадь, остановленная на полном скаку. Все же она резко осадила и, разом поднявшись с того места, где сидела, опустилась на стул напротив меня, как мне показалось, одним плавным движением.
Вечерний туалет был для нее чуть-чуть мелковат. Она всегда выбирала черный, а на черном фоне классический рисунок плеч кажется слишком крупным. Представьте, на черную изящную веджвудскую вазу водрузили белый мраморный бюст, — не смотрится!
Я всегда любил Леонору и сейчас люблю — во всяком случае, не задумываясь, посвятил бы служению ей жалкий остаток своих дней. Но с моей стороны и в помине не было того, что называется сексуальным влечением. Думаю, и ее — да нет, я уверен! — никогда ко мне не влекло. Что до меня, то, по-моему, виной всему эти самые белые плечи. Ничего с собой не мог поделать. Как взгляну на них, так и кажется, что веет холодом: прижмусь губами, а под ними зябко — не лед, конечно, не без толики человеческого тепла, а все равно, как говорят про ванну, — прохладно. Так вот и с ней: посмотрю на нее, и губам делается прохладно…
Нет, все-таки лучше всего она выглядела в синем. Синий костюм, от прекрасного портного, превосходно оттенял ее роскошные волосы — от белизны открытых плеч они словно меркли. На иных женщин посмотришь — и взгляд невольно скользит по шее, ресницам, ласкает губы, грудь. С Леонорой все было не так — глядя на нее, тебе хотелось одного: впиться взглядом в ее запястье. Дивное запястье! Особенно когда она затягивала его в черную лайковую перчатку, надевала золотой браслет с цепочкой и вешала на нее ключик от дорожного сейфа. Уж не от ее ли сердца был тот ключик?
В общем, села она напротив и тут впервые за весь вечер удостоила меня своим вниманием. Я вдруг заметил, что она откровенно меня изучает. Глаза у нее были темно-синие, а веки такой округлой формы, что полностью открывали зрачок. Почувствовав на себе необычайный, проницательный взгляд, я замер, как ящерица под прожектором маяка. Казалось, я вижу, как в голове у нее быстро проносятся один за другим вопросы. Прямо-таки слышу, как она задает вопрос, и глаза тут же отвечают на него с той же определенностью, с какой опытная женщина оценивает качества лошади, а лошадницей Леонора была дай боже. «Так, стойка хорошая, не перекормлен — видно, не в коня корм. Плечи, правда, узковаты», и так далее. А глаза все допытывались: «Чист ли этот тип на руку? Попытается ли стать моим любовником? Даст ли женщинам вольничать? Самое главное, не выдаст ли мои секреты?»
И вдруг я вижу, как эти холодные, чуть заносчивые, слегка настороженные хрупкие синие зрачки теплеют, проникаются нежностью, дружеской лаской… Трогательно, очаровательно и вместе с тем, признаюсь, обидно — хоть плачь! Так матери смотрят на сыновей, сестры — на братьев. Доверчиво, абсолютно открыто. Боже, она смотрела на меня, как на калеку, — пожалела сердобольная женщина увечного в инвалидной коляске. Да-да, с того самого вечера она стала ко мне относиться, как к больному, — ко мне, а вовсе не к Флоренс. Кому еще в холодную погоду всегда предлагала плед? Значит, тогда, в вечер нашего знакомства, глаза ее не обманули. А может, и обманули — как знать? Флоренс тогда объявила: «В тесноте, да не в обиде». Эдвард Эшбернам опять издал одобрительный смешок, а Леонора поежилась, точно мурашки пробежали по коже. В следующую минуту я уже ухаживал за ней, предлагая булочки в мельхиоровой хлебнице. Avanti!..
Назад: 2
Дальше: 4