4
Составить полное впечатление о человеке — любом человеке — всегда очень трудно. Не знаю, удалось ли мне это с Эдвардом Эшбернамом. По-моему, совсем не удалось. Трудно ведь даже разобраться в том, что в человеке главное и что второстепенное. Взять бедного Эдварда. Существенно ли для него самого то, что он очень хорошо сложен, прекрасно держится, умерен в еде и ведет правильный образ жизни, — словом, имеет все те достоинства, которые принято считать принадлежностью английской нации? Или другой вопрос: сумел ли я донести до вас, каков он был со всеми этими достоинствами? Разумеется, он был прежде всего англичанином и оставался им до последних дней жизни. Чем не эпитафия? Собственно, такую надпись его вдова и поместит на его надгробье.
А я-то, интересно, сумел создать верное впечатление того, как организовывал он свою жизнь, как планировал время? Ведь на самом деле разнообразные его похождения занимали не такую уж большую часть суток относительно других его дел, и так было чуть не до последнего дня. Мне пришлось очень много места уделить рассказу о его страстях, но львиную долю времени съедала рутина — а как без нее? Каждый день он вставал в семь, принимал холодный душ, в восемь завтракал, с девяти до часу занимался делами в полку; после ланча примерно до пяти часов играл с сослуживцами в поло или крикет, если была подходящая погода. В пять пили чай. Потом до ужина занимался бумагами с управляющим или вопросами армейской службы. Потом обедали. Вечер обычно проводил за картами, играл с Леонорой в бильярд или участвовал в светских раутах. И так почти всегда — всю жизнь. Чуть не до последнего вздоха его сердечные дела совершались урывками, невзначай или во время светских приемов, танцев, обедов. И вот эту картину, мой молчаливый друг, боюсь, я не сумел вызвать в твоем воображении. Надеюсь, впрочем, что избежал другой крайности — представить Эдварда Эшбернама случаем патологическим. Это вовсе не так. Он самый обыкновенный человек, до ужаса сентиментальный. Видимо, сказались и школа, и сильное влияние матери, и невежество в элементарных вопросах, муштра и зубрежка, с которыми он столкнулся в армии, — в общем, весь этот распрекрасный опыт на нем, подростке, отразился очень дурно. Впрочем, мы все через это проходим, на всех нас это отражается не лучшим образом, и тем не менее как-то с этим миримся. В целом же, если посмотреть, внешне жизнь Эдварда — это самая обычная жизнь добросовестного, сентиментального, исполнительного служаки.
Меня всегда интересовал вопрос о первом впечатлении — интересовал абстрактно. Время от времени я спрашивал себя о том, надо ли в отношениях с людьми доверять первому впечатлению. К сожалению, мой опыт общения ограничивался короткими встречами с официантами в ресторанах, горничными в отелях, не считая, разумеется, Эшбернамов — но с ними, полагал я, меня связывали другие отношения. С официантами и горничными я обычно оказывался прав, доверяя первому впечатлению. Если я впервые видел человека и он сразу же представлялся мне цивилизованным, обходительным, внимательным, впоследствии он таким и оказывался. Только однажды у меня случился прокол. На парижской квартире мы держали служанку — очаровательную и кристально честную, как нам казалось. И вот, поди же, украла у Флоренс одно из ее колец с бриллиантами. Потом, правда, оказалось, что на это преступление она пошла ради своего дружка, спасая его от тюрьмы. Так что это, как говорится, случай особый.
И даже во время моего короткого вторжения в американскую деловую жизнь, длившегося всего месяц с небольшим, с августа по конец сентября, я много раз убеждался в том, что первое впечатление — самое верное. Я заметил, что, когда меня знакомят с каким-то человеком, я машинально, про себя, начинаю составлять на него характеристику — своеобразное резюме того, что я увидел и услышал при первой встрече. Хотя приехал я тогда в Соединенные Штаты вовсе не с тем, чтоб заводить какие-то дела. Я просто приводил в порядок свое хозяйство. Если бы я не собирался жениться на девочке, может, я и взялся бы за что-то. Благо жизнь вокруг кипела. Я как будто попал с корабля на бал — точнее, с музейной выставки в ярмарочный балаган. За годы жизни с Флоренс я как-то забыл о таких вещах, как мода, карьера, жажда наживы. Я даже начисто забыл о существовании доллара — предмете всеобщего вожделения, особенно когда у тебя в кармане не густо. У меня также выпало из головы, что существуют сплетни и они играют в жизни отнюдь не последнюю роль. Филадельфия в этом отношении могла дать сто очков вперед любому другому городу, где мне когда-либо доводилось бывать. Я еще и недели там не провел, ничего не успел по части бизнеса, а уже от всех и вся получил предостережение против всех и каждого. Сколько раз бывало: я сижу в холле отеля, ко мне сзади подходит незнакомый человек и, оглядываясь по сторонам, шепчет в ухо, что хочет предостеречь меня от знакомства с инкогнито, который будет ждать меня у стойки в баре. Не знаю, какой слух обо мне прошел в городе — то ли я собираюсь облагодетельствовать жителей, покрыв муниципальный долг, то ли купить контрольный пакет железнодорожных акций. Политики и репортеры, что в общем-то одно и то же, вообразили, что я газетный магнат. На самом деле ларчик открывался просто: в Филадельфии, в старой части города, у меня недвижимость, и единственной моей целью было убедиться, что мои дома в приличном состоянии и денежки квартиросъемщиков попадают куда надо. Еще мне хотелось повидаться с родственниками — их у меня немного, и все же родня. Люди они в основном служащие, и почти всем им пришлось туго в период банковского кризиса 1907 года (впрочем, точную дату не помню). И все же очень симпатичные люди. Они были бы еще симпатичнее, если бы избавились от маниакального синдрома: им все кажется, что против них действуют какие-то злые силы. В целом город оставил впечатление унылое: одна большая старомодная гостиная на английский манер (американского там было мало), где милые озабоченные хозяйки, мои кузины, жалуются на то, что против них составлен некий таинственный сговор. Я так и не понял, что к чему, а они не объяснили: то ли думали, что мне и так известно, то ли это были их фантазии. Кругом шептались, делали намеки, говорили обиняком. Из всех них мне понравился молодой человек по фамилии Картер — мой двоюродный племянник: мужественный, темноволосый, воспитанный, высокий, скромный. По-моему, неплохо играет в крикет. Работает в агентстве недвижимости по сбору арендной платы с жильцов, снимающих квартиры как раз в моих домах. Это он водил меня смотреть, в порядке ли содержится моя собственность, поэтому мы часто виделись с ним и его девушкой, — они помолвлены, ее зовут Мери. Я не поленился и навел справки об этом молодом человеке — сейчас я бы ни за что не пошел на такой шаг. И узнал от его работодателей, что не обманулся в своих впечатлениях, что он такой и есть: честный, работящий, ответственный, дружелюбный, всегда готов помочь. Единственно, у кого, я узнал, были к нему претензии, — это у его родни (впрочем, она и моя тоже). Судя по туманным недомолвкам, он был то ли замешан в какой-то коррупции, то ли бросил нескольких невинных и доверчивых девушек. Я попытался прояснить, в чем дело, и оказалось, он — демократ. А родственники-то в основном республиканцы. Они еще где-то раскопали, что молодой Картер не просто демократ, а демократ из Вермонта, — в их глазах это был полный конец. Но мне от этого ни жарко ни холодно. Все равно я хочу, чтоб после моей смерти мои деньги перешли к нему — я с удовольствием вспоминаю его дружескую улыбку и девушку, с которой он помолвлен. Надеюсь, судьба к ним будет благосклонна.
Я только что оговорился, сказав, что нынче ни за что не стал бы наводить справки о человеке, к которому при первой же встрече почувствовал симпатию. (Возможно, вы заметили, что и всю историю о поездке в Филадельфию я завел только для того, чтоб подвести к этой мысли.) Разве кто-то может сказать о другом человеке, что он его знает? Разве может догадаться о том, что творится в душе другого? А в своей собственной? Я не хочу сказать, что нельзя вычислить заранее, как поведет себя человек в данной ситуации. Но быть уверенным в том, что он каждый раз будет вести себя именно так, а не иначе, — нельзя. А если нельзя, то и «знание» наше пустое. Ведь как получилось со служанкой Флоренс в нашу бытность в Париже? Мы давали ей незаполненные чеки расплачиваться за покупки, — вот как мы ей доверяли! А потом вдруг она украла кольцо. Мы не верили, что она на такое способна, — она сама не верила. Она не такая. То же самое и Эдвард Эшбернам.
А может, и нет. Скорей всего, нет. Трудно сказать наверняка. Я уже говорил — килсайтская история ослабила напряжение в его отношениях с Леонорой. Он убедился, что жена ему предана, а она доказала ему, что в него верит. Стоило ему объяснить, что его поцелуй в вагоне поезда — всего лишь проявление отеческой заботы о несчастном ребенке, и она тут же поверила ему. Собственно, поверили все люди его круга, включая присяжных заседателей. Что ни говори, иногда твои ближние способны проявить милосердие… Однако, как я уже сказал, история эта сильно навредила Эдварду.
Во всяком случае, он так считал. Он уверял меня, что до этого случая — до того, как началось разбирательство и адвокат задергал его оскорбительными расспросами, без которых такие дела не обходятся, — он и мысли не допускал, что может изменить жене. И вдруг, в самый разгар скандала, — по его словам, он в этот момент сидел в кабинке для свидетелей, — во время торжественной процедуры отправления правосудия его обожгло воспоминание о мягком, податливом женском теле, прильнувшем к нему в вагоне на долю секунды. Его потянуло к той незнакомой девушке, а не к жене, чужой и неприступной.
Это стало наваждением — грезя наяву, он всегда представлялся самому себе более деликатным и при этом гораздо более смелым, чем тогда в вагоне. Он начал задерживать взгляд на других женщинах, всякий раз с опаской думая, не приударить ли — точнее, не осушить ли поцелуями слезы и влюбить в себя. Так ему виделось. Он чувствовал себя жертвой закона. Не Дрейфусом, конечно. Хотя в общем-то суд обошелся с ним мягко. Судьи решили, что капитан Эшбернам действовал неосмотрительно, будучи введен в заблуждение желанием утешить особу противоположного пола, и наложили штраф в размере пяти шиллингов. За что именно — отсутствие такта или жизненного опыта, — суд не уточнил. Но Эдварда, по его словам, тот случай о многом заставил задуматься.
Лично я в это не верю, в отличие от Эдварда. Ему было тогда двадцать семь, с женой у него не ладилось, и назревал разрыв. Неприятности сблизили их, но ненадолго. И даже то, что Леонора оказалась на высоте, положение не спасало. Наоборот, чем больше Эдвард уважал жену и был ей благодарен, тем холодней, казалось ему, она относится ко всем другим милым его сердцу делам — его служебному долгу, карьере, семейным устоям. Он отчаялся пробиться к ней, достучаться до ее сердца, и постепенно стал задумываться о том, что надо найти другую женщину, способную душевно поддержать его: Лоэнгрин хотел быть оцененным по достоинству.
По его рассказам, в те дни он намеренно присматривался к женщинам своего круга, ища, кто бы помог ему. Приглянулись сразу несколько дам — каждая из них, не задумываясь, повторила бы за этим видным и благородным господином, что феодал — во всем феодал. Его бы воля, он бы с этими дамами беседовал дни напролет. Но вот беда — одна замужем, другая на выданье. У одной муж требует заботы и внимания, другую нельзя компрометировать слишком частыми визитами. Вы понимаете, в ту пору у него и в мыслях не было кого-то соблазнять. Он просто-напросто искал душевной поддержки — искал у женщин, поскольку с мужчинами об идеалах не говорят. Он ни одной не собирался предлагать стать его любовницей. Знаю, это звучит абсурдно, и все же полностью соответствует его характеру.
Именно тогда, по-моему, один из духовников Леоноры, человек бывалый, многое повидавший на своем веку, и предложил ей съездить вместе с Эдвардом в Монте-Карло. Он счел, что Эдварду надо развеяться — тогда их отношения с Леонорой пойдут на лад. В этом потомственном аристократе действительно было что-то от солдата. Прекрасный спортсмен, отличный танцор, но вот беда — и тем и другим он занимался не в удовольствие, а ради здоровья и в угоду требованиям света: бывать на балах и уметь танцевать. Все делалось ради службы — и ничего ради развлечения. На взгляд священника, это был верный способ отдалиться от Леоноры. Не потому, что она любила предаваться удовольствиям, а потому, что служба мужа была ей в тягость. И она все-таки баловала себя время от времени, почему же Эдвард не мог иногда себя потешить? Вот священник и решил, что, побаловав себя, супруги снова потянуться друг к другу. Идея хорошая, только ничего путного из нее не вышло.
А вышел один конфуз — с любовницей великого русского князя. Будь на месте Эдварда кто-то более толстокожий, и говорить было бы не о чем. Для Эдварда же это стало вопросом жизни и смерти. Этот благородный человек считал, что если женщина оказывает ему знаки внимания, значит, она принадлежит ему навеки. И сообразно этой «истине» он и действовал. Психологически это означало, что в каждую из своих любовниц он должен был безумно влюбляться. Вот что такое быть серьезным человеком — только в данном конкретном случае это оказалось очень накладно. Любовница великого князя — испанская танцовщица, на вид очень страстная — раскусила Эдварда на первом же балу в их отеле. Высокий, красивый и, по слухам, очень богатый блондин-англичанин; женат, но жена рано ложится спать. Бальные танцы были не в ее вкусе, зато во время бала она убедилась, что Эдвард не прочь повеселиться с миловидными барышнями. Так Эдвард сам подписал себе приговор — жаркая испанская танцовщица просила у него всего лишь одну ночь за его beaux yeux. Он повел ее в темный сад и внезапно, под влиянием нахлынувших воспоминаний о девушке в вагоне, притянул красавицу к себе и поцеловал. Поцелуй был страстным, пламенным; в нем точно прорвалась наружу сила любви, которую он всю жизнь подавлял в себе, а Леонора не умела — или не хотела — брать в расчет. La Dolciquita такое начало сочла интересным, и в ту же ночь он оказался в ее постели.
Когда после бурных ласк Эдвард увидел, что это трепетавшее в его объятиях создание спит у него на руках, он задохнулся от счастья, сказав себе, что бешено, безумно, страстно влюблен. Стоило искре упасть на солому, и тут же занялся пожар. Все остальное сразу потеряло смысл; все прочее обесценилось. Но не тут-то было: Ла Дольчиквита ни на секунду не теряла головы. Накануне ей захотелось полакомиться, и тут очень кстати подвернулся Эдвард. А теперь она остыла, и если он желает еще, пусть платит. Здоровый деловой подход. Эдвард или кто-то другой — ей все равно: главное, на карту поставлено ее очень выгодное содержание у великого князя. Если Эдвард готов платить хорошие деньги в качестве страховки за риск, то она не прочь любить его какое-то время, пока, так сказать, расходы по страховке покрываются. На ее содержание великий князь выкладывает пятьдесят тысяч долларов в год. Соответственно, если Эдвард хочет пользоваться ее обществом в течение месяца, то пусть заплатит за два года вперед. Риск невелик — едва ли великий князь пронюхает об их связи, а даже если и узнает, еще не факт, что выгонит ее на улицу. И все же она рискует — доля риска, по ее подсчетам, составляла двадцать процентов из ста. Она говорила, как агент при продаже недвижимости, — совершенно спокойно, холодно, без единой живой ноты в голосе. Ей не хотелось показаться прижимистой, а, с другой стороны, с чего бы это ей быть к нему доброй? Она здоровая деловая женщина, у нее мать и две сестры на руках, и, кроме того, ей нужно позаботиться о собственной старости. Ее хватит еще, может, лет на пять такой жизни. Сейчас ей двадцать четыре, и, как она заметила, «в тридцать мы, испанки, совсем развалины». Эдвард божился, что будет о ней заботиться всю жизнь, — пусть только даст себя обнять и перестанет нести весь этот ужасный вздор. В ответ она только медленно и презрительно повела плечом. Он пытался убедить эту женщину, которая, по всем его понятиям, отдала ему свою честь, что он считает своим долгом отныне и во веки веков содержать ее, лелеять и даже — любить. За такую жертву он готов на все. Опять же, за свою любовь он просит об одном — слушать его рассказы о родовом поместье. Так он себе это представлял.
В ответ она опять недвусмысленно повела плечом и, выставив левую ручку, уперлась локтем в бок:
«Enfin, mon ami, — пропела она, — позолоти ручку, заплати за диадему от Форли, иначе…» И отвернулась.
Эдварда точно перекосило; мир для него перевернулся с ног на голову; в глазах зарябили пальмы, тянувшиеся вдоль голубой кромки моря. Понимаете, он верил в женскую добродетель, нежность и душевную поддержку — он был так воспитан. Больше всего на свете ему хотелось перевоспитать Ла Дольчиквиту, уехать с ней на необитаемый остров и доказать ей, что ее точка зрения порочна и что спасение можно обрести только в преданности, любви и феодальных отношениях. Раз она стала его любовницей, рассуждал он, значит, по всем законам нравственности, ей надлежит продолжать быть его любовницей или, по крайней мере, его близкой приятельницей. Но вместо этого — закрытая дверь, полная неизвестность, глухое молчание. Чтобы изменить ситуацию, ему пришлось заплатить двадцать тысяч фунтов. Остальное вы слышали.
Неделю он был как помешанный; ничего не ел; глаза провалились; от одного прикосновения Леоноры он вздрагивал. На самом деле, я-то думаю, он мучился от мысли, что изменил жене, а вовсе не от испепеляющей страсти к испанской красавице. На душе у него было погано, ох, как погано, а он принимал это за любовь. Несчастный, до чего же он был наивен! Вечером, когда Леонора ложилась спать, он шел играть, напивался в дым, и так продолжалось примерно две недели. Бог его знает, чем бы все закончилось: наверное, промотал бы все до последнего пенса. Судьба, однако, распорядилась иначе.
Однажды утром, после того, как прошедшей ночью он спустил за игорным столом тысяч сорок фунтов и по отелю поползли слухи, в его спальную вошла Ла Дольчиквита. Он был вусмерть пьян и ее не узнал. Она расположилась в кресле с вязаньем и нюхательной солью и стала ждать, то и дело поднося к носу флакон, чтоб не вдыхать алкогольные пары. Когда он чуть протрезвел и узнал ее, она сказала:
«Послушай, mon ami, не садись больше за карточный стол. Выспись хорошенько и приходи ко мне сегодня».
Он проспал до самого ланча. К тому времени Леонора уже узнала о его проигрыше. Рассказала ей некто миссис Уиллен, жена полковника. По-моему, из всех знакомых Эшбернамов это была самая здравомыслящая дама. Она сразу догадалась, что здесь замешана какая-то гарпия — иначе как объяснить невероятные поступки Эдварда и его теперешнее состояние? Именно она посоветовала Леоноре срочно отправиться в Англию и встретиться со своим адвокатом и духовником: это сразу приведет Эдварда в чувства. И лучше ехать не мешкая, прямо сейчас, все равно говорить о чем-то с мужем, когда он в таком состоянии, бесполезно.
Эдвард, впрочем, и не знал, что жены нет в гостинице. Проснувшись, он сразу пошел в комнату Ла Дольчиквиты, и она заказала для него ланч к себе в номер. Он упал ей на грудь, разрыдался, и ей ничего не оставалось делать, как утешать его. Женщина она была незлобивая. Успокоив его с помощью Eau de Mélisse, она спросила: «Послушай, друг мой, сколько же у тебя осталось денег? Пять тысяч долларов? Десять?» (В городе ходили слухи, что каждый вечер Эдвард проигрывает в карты баснословные суммы, и так целых четырнадцать вечеров подряд. Естественно, она решила, что он почти банкрот.)
К этому времени Эдварду стало намного лучше от выпитой Eau de Melisse, и он начал соображать. В ответ он буркнул:
«А что?»
«А то, — отрезала она. — Пусть уж лучше мне достанутся десять тысяч долларов, чем карточным мошенникам. За эти деньги я проведу с тобой неделю в Антибе».
«За пять», — выдавил из себя Эдвард. Она попыталась сторговаться за семь с половиной, но он держался твердо: пять тысяч с оплатой расходов в гостинице в Антибе, и ни цента больше. Тут он снова раскис: похмелье давало о себе знать. К трем он должен быть в форме: в три на Антиб отходило судно. Он уехал, оставив записку Леоноре о том, что на неделю едет кататься на яхте с семейством Клинтона Морли.
В Антибе было так себе. Его красотка воодушевлялась, только когда речь заходила о деньгах, и ему порядком надоело, просыпаясь, каждый раз слушать, как она вымагает очень дорогие подношения. Да и ей, видно, тоже надоело его упрямство, и, не дожидаясь конца недели, она его тихо выкинула. Три дня он болтался в Антибе — тянул время. Зато навсегда излечился от мысли, что он в долгу — джентльменском или каком-то еще — перед Ла Дольчиквитой. Конечно, не обошлось без байронического сплина: его сентиментальная душа искала выхода, и он напустил на себя мрачный вид короля, чья свита ненадолго погрузилась в траур. Потом к нему вернулся аппетит, и он вспомнил о своей Леоноре. В отеле в Монте-Карло его ждала телеграмма из Лондона: «Прошу возвращайся по возможности скорее». Он не понял, почему Леонора бросила его так неожиданно, ведь он же написал ей, что едет кататься на яхте с семьей Клинтона Морли. И только тут он обнаружил, что она выехала из Монте-Карло раньше, чем он написал записку. Возвращение было тяжелым, он был до смерти напуган, но никогда прежде Леонора не казалась ему такой желанной, как теперь.