2
Сразу после смерти Флоренс Леонора, видимо, решила держать Нэнси Раффорд и Эдварда в узде. Она догадалась о том, что случилось той ночью в парке возле казино. Я уехал, а они еще какое-то время оставались в Наухайме, и после Леонора рассказывала мне, что другого такого мертвого сезона в своей жизни она не помнит. Будто медленно, молча борешься один на один с невидимым врагом, — это ее собственные слова. И это тем тяжелее, что девочка была сама невинность. Она все время норовила пойти гулять с Эдвардом одна — она всегда так делала, когда приезжала домой на каникулы. Естественно, ей так хотелось снова услышать от него чудесные слова в свой адрес.
В общем, положение крайне затруднительное. Затруднительное и щекотливое. Дело осложнялось тем, что Эдвард и Леонора совсем не разговаривали друг с другом. Только если с ними был кто-то третий, они начинали обмениваться репликами. Тут они вели себя, я говорил, безупречно. Другая сложность заключалась в самой девочке — она была невинна, как ангел. Осложнялось все тем, что и Эдвард, и Леонора считали ее своей дочерью. Точнее, дочерью Леоноры. А Нэнси была девочка не простая; я даже затрудняюсь ее описать.
Высокая, худобы необыкновенной; нервный рот, страдающие глаза и бездна остроумия. Посмотришь на нее — странная особа, присмотришься — писаная красавица. У нее были роскошные темные волосы — я таких в жизни не видал. Я все удивлялся: неужели ей не тяжело носить на голове эту копну? Ей только исполнился двадцать один год, а временами она казалась мудрой, как сама Земля, хотя бывали минуты, когда ей не дашь больше четырнадцати. Порой слушаешь — она так серьезно рассказывает о жизни святых мучеников, глядь — уже возится на лужайке со щенком сенбернара. Она, как Леонора, умела гнать гончих, и она же могла сидеть часами, не шелохнувшись, у изголовья тетушки, страдавшей от мигрени, смачивая в уксусе платок за платком. Одним словом, она была и ангельски терпелива, и непоседлива, точно чертенок. Сказывалось воспитание среди послушниц. Вспоминаю, как лет в шестнадцать она писала мне в одном из писем:
«В день Corpus Christi (точно не помню, может, она описывала другой церковный праздник — такие детали обычно не задерживаются у меня в голове) наша школа играла в травяной хоккей против Рохэмптона. Первый полутайм мы проиграли со счетом один — три. В перерыв мы удалились в часовню и стали молиться о победе. И выиграли мы со счетом пять — три». Все завершилось, как помню из письма, грандиозной сатурналией. Естественно, когда во время ужина пятнадцать или одиннадцать победительниц вошли в трапезную, их встретила криками «ура» вся школа. Ученицы повскакивали на столы и начали швырять об пол стулья и бить посуду, — понятно, не бесконечно, а до условленного сигнала: пока преподобная мать настоятельница не зазвонит в колокольчик Так уж заведено у католиков: нужно быть готовым к тому, что, словно по удару хлыста, праздник может закончиться. Мне лично этот порядок не по душе, но должен признать, что школа воспитала в Нэнси — а может, она такой уродилась — чувство ответственности, которому даже я могу позавидовать. Штучка эта — кремень: бывало, блеснет что-то в ее взгляде, как нож, или зазвенит в голосе, как металл. Я пугался. Думаю, оттого, что страшно жить, осознавая, что где-то рядом с тобой существует такой беспощадный взгляд. Помню, ей было пятнадцать или шестнадцать, каникулы прошли, она собиралась обратно в школу. Я дал ей на прощанье пару золотых. Она как-то особенно проникновенно поблагодарила меня, сказав, что подарок очень кстати. Я поинтересовался почему, и она объяснила. У них в школе существовало правило: идти по саду из часовни в трапезную можно только молча. Ее это идиотское правило бесило, и она день изо дня его нарушала. Вечером девочек опрашивали на предмет совершенных за день прегрешений, и Нэнси ежевечерне признавалась в проступке. И каждый раз ее штрафовали на определенную сумму. Я поинтересовался, зачем она сознавалась, и вот что она ответила — слово в слово: «У девочек из нашей школы репутация очень правдивых. Хоть это и скукотища, но я должна поддерживать реноме».
Забыл сказать, что к странностям ее характера, развитию которых немало способствовала эта гремучая смесь сатурналий и жесткой дисциплины, усвоенная в монастырской школе, многое добавило и несчастное детство в родительском доме. Отец у нее был крутого нрава, служил майором, кажется, в шотландском полку. Он не пил, но был настолько горяч, что вывести его из себя ничего не стоило. Одно из ранних воспоминаний Нэнси — это жуткая ссора между родителями: отец ударил мать кулаком с такой силой, что та упала рядом с кофейным столиком и долго лежала, не двигаясь. Характер, верно, у матери был несносный, денщики в полку вечно отлынивали от работы, из-за этого в доме постоянно возникали стычки, шум, крик стоял — покоя не было. Так вот, эта самая миссис Раффорд была большой приятельницей Леоноры. Уж на что Леонора была остра на язык, но до миссис Раффорд ей было далеко. Бывало, майор приходит домой обедать, уже порядком взвинченный, ругается направо и налево — еще бы, целое утро бился, заставляя своих упрямцев маршировать на плацу под палящим солнцем. И тут миссис Раффорд обязательно вставит какую-нибудь шпильку, и — началось! Сущий ад. Однажды Нэнси — ей было лет двенадцать — не выдержала и вмешалась в их ссору. И, конечно, попала отцу под горячую руку — три дня пролежала в беспамятстве, получив удар кулачищем в лоб. И все равно она больше тянулась к отцу, чем к матери. Это понятно — от отца она видела хоть какую-то ласку. Пару раз, когда она была еще совсем маленькая, он одевал ее неловко, торопливо, но очень нежно. Служанки в доме не задерживались, а миссис Раффорд периодически выключалась из хозяйственных дел, и дом оставить было не на кого. Я думаю, она пила. Ох, и ядовитая была женщина! Даже Нэнси боялась попасть ей на язычок вышутит любую попытку приласкаться, поднимет на смех любое движение души. Неудивительно, что Нэнси росла очень впечатлительным ребенком.
Однажды случилось неожиданное — Нэнси только вернулась с прогулки верхом вокруг форта Уильям, и ее сразу же отослали в сопровождении гувернантки, явно чем-то потрясенной, в Англию, в эту самую школу при женской обители. (Вообще-то Нэнси собиралась туда ехать только через два месяца.) Больше она свою мать не видела. Через две недели в школу приехала Леонора и сообщила ей, что мать ее умерла. Возможно, так и было. Я до сих пор не знаю, что произошло с миссис Раффорд. Леонора о ней не заговаривала.
Вскоре майор Раффорд получил назначение в Индию. Приезжал он оттуда очень редко, и то ненадолго. Так Нэнси постепенно врастала в обстановку дома в Брэншоу-Телеграф. Мне кажется, это была самая счастливая пора в ее жизни. Вокруг полным-полно всякой живности: собаки, лошади. В доме преданные слуги. Кругом лес. Ну и, конечно, заботливые, милые Эдвард с Леонорой.
Все это происходило на моих глазах — я хочу сказать, я видел, как она взрослеет: каждый раз, когда Эшбернамы отдыхали в Наухайме, она присоединялась к ним на последние две недели. Она всегда была очень приветлива со мной, лет до восемнадцати даже целовала меня, желая спокойной ночи и доброго утра. Прыгала вокруг меня, как козочка, приносила то, что я просил, веселилась над моими рассказами о жизни в Филадельфии. Но я всегда чувствовал, что под маской беззаботности скрываются какие-то кошмары. Помню, однажды — ей было восемнадцать — мы сидели вдвоем в саду у фонтана с металлической решеткой: это было как раз во время одного из редких наездов в Европу ее отца. Леоноры с нами не было — она лежала с мигренью. Мы поджидали Флоренс и Эдварда, которые должны были подойти после водных процедур. Вы не представляете, как хороша была Нэнси в то утро.
Мы разговаривали с ней о соблазне лотерейной игры — то есть о моральной стороне этого дела. Она была в белом, высокая и хрупкая, как тростиночка. В то утро она первый раз сделала высокую прическу, и ее точеная шейка смотрелась особенно прелестно — так свежо и женственно. Она до того очаровательно ее выгибала, что кожа на горле казалась прозрачной — в ней, как в хрустальном стакане, отсвечивало озерцо воды, оставшееся от вчерашней ночной бури. Впечатление белизны усиливало то, что лицо ее пряталось в тени белого зонта, создававшего игру света и тени. Из-под широких полей белой соломенной шляпы с торчавшими колосками чуть-чуть выбивалась прядь темных волос. Я видел удлиненную, прелестно выгнутую шейку. Я следил, как она мило вскидывает брови, смеясь над какой-нибудь несуразностью, мелькнувшей в разговоре. Я радовался, видя, как расправляется складочка на переносице, как румянец начинает играть на щеках. Оживляются фиалковые глаза… И вот этот живой белоснежный цветок, это ангельское чистое создание — Господи, подумать только! Ведь она была как парус чиста и совершенна в каждой своей линии, каждом движении. Подумать только, что ей никогда уже больше… Увы, не бывать тому. Не могу в это поверить…
В общем, мы болтаем о моральной стороне лотерейного бизнеса. И вдруг прямо у нас за спиной, со стороны беседки, раздается громоподобный голос ее отца. По звуку он напоминал вой корабельной сирены с очень узким сечением. Я оборачиваюсь посмотреть. И вижу: высокий, молодцеватый, военной выправки господин лет пятидесяти прогуливается с одним итальянским бароном, у которого, по слухам, какие-то свои интересы в Бельгийском Конго. Похоже, они обсуждают, как надо обращаться с местным населением, раз военный рубит сплеча: «К черту человеколюбие!» Повернувшись к Нэнси, вижу, что она закрыла глаза, а лицо у нее белее скатерти — во всяком случае, белее, чем ее платье, это точно: на том хотя бы отражаются розовые точки от гравия, которым посыпаны садовые дорожки. Когда она сидит вот так, с закрытыми глазами, на нее больно и страшно смотреть. «Боже! — выдохнула она, и я почувствовал, что ее ладонь, что-то судорожно искавшая, опустилась на мою руку. — Ну что ж это я? Пожалуйста, не говорите моему отцу. Просто вспомнились прошлые кошмары… — Тут она открыла глаза и сказала, глядя прямо на меня: — Святые угодники могли бы смилостивиться и пощадить грешную душу. Никакой грех не сравнится с этой пыткой».
Говорят, бедняжка всегда просила оставлять свет ночью, даже в спальне… И однако же, я не знаю, кто бы еще так же ласково и мило общался с отцом, как она. Подойдет к нему, возьмет за лацканы сюртука и, глядя в глаза, начнет расспрашивать, как он провел день, что делал, чем занимался, и то и дело целует его в наклоненную макушку. Да, кто-кто, а она была отменно воспитана.
Бедный, несчастный отец готов был ползать перед Нэнси на коленях, прося прощения, и никто лучшее ее не мог бы его успокоить. Возможно, и этому ее научили святоши. Единственное, что ее обезоруживало, — особенно если ее заставали врасплох, — это его голос, резкий не терпящий возражений. Уж не оттого ли, что святые угодники, допустившие, чтоб ее подвергли за какие-то грехи этой пытке, всегда возвещали о своем появлении трубным гласом ее папаши? В ее детских кошмарах именно с этого звука начинались все их семейные обеды…
По-моему, в начале главы я уже упоминал о том, что Леонора позже описывала последние дни их пребывания в Наухайме, после моего отъезда оттуда, как медленную, изнурительную борьбу один на один с невидимым соперником. Еще я говорил, что Нэнси все время порывалась пойти на прогулку вдвоем с Эдвардом. Ведь они так делали годами. И вот теперь Леонора решила пресечь эту давнюю привычку. А сделать это оказалось совсем не просто. Нэнси привыкла отстаивать свою независимость. Она хотела, чтобы ее привычки уважали, ведь они с Эдвардом одни в течение многих лет гуляли по окрестностям, гоняли крыс, кроликов, ловили форелей в Фордингбридже, ездили по соседям — кстати, излюбленное времяпрепровождение Эдварда, — навещали арендаторов. И в Наухайме они всегда вместе по вечерам ходили в казино — если только Флоренс не покушалась на его свободное время. Кстати, это доказывает, насколько невинными были отношения этих двоих, — ведь даже у ревнивой Флоренс не возникло и тени подозрения. Благодаря Леоноре в доме было заведено ложиться спать в десять вечера.
Не знаю, как уж ей удалось, но за то время, пока они жили в Наухайме, она ухитрилась ни разу не оставить их наедине, если не считать встреч среди бела дня, в местах, где полно народу. Организуй такую слежку протестантка, и это неминуемо поселило бы в душе девушки неуверенность в себе. Однако у католиков это неплохо получается — возможно, сказывается привычка не задавать лишних вопросов и выбирать укромные местечки для наблюдения. И потом, мне кажется, ей на руку сыграли два обстоятельства — смерть Флоренс и усиливавшееся физическое недомогание Эдварда. Он выглядел совсем больным: начал горбиться, у него появились мешки под глазами, стал очень рассеянным.
А Леонора, по ее собственным словам, глаз с него не спускала — как злобная кошка, которая цепко следит за ничего не подозревающим голубком на мостовой. Она, по-моему, и в этой молчаливой слежке проявила себя неисправимой католичкой — этот народ, католики, привык гнуть свое и ни в коем случае ни в чем не признаваться. А мысли у нее появлялись всякие; иные из них даже на расстоянии, без слов, передавались Эдварду. Вначале у нее зашевелилось подозрение: уж не винит ли он себя в смерти Флоренс или просто сильно переживает? Но как ни всматривалась, ни вслушивалась, как ни поминала она Флоренс обиняком в присутствии девочки, ничто не подтверждало ее подозрение о том, что он раскаивается или казнит себя. Эдвард не мог допустить, что Флоренс покончила с собой, не оставив ему записки, не обратив в его адрес хотя бы гневную тираду. А раз так, это сердце — никто не смог бы его в этом разубедить. Флоренс, пока была жива, расписала ему во всех подробностях, как она поступит, если решится на самоубийство. Она, видите ли, считала, что так будет романтичнее.
Нет, никакого раскаяния Эдвард не испытывал. Он сумел внушить себе, что ему не в чем себя упрекнуть: по отношению к Флоренс он всегда вел себя, как и подобает галантному кавалеру, — за исключением тех двух часов перед ее смертью. Леонора догадалась об этом, во-первых, по его глазам, во-вторых, отметив про себя, как, нагнувшись над гробом Флоренс, он потом выпрямился и расправил плечи — и еще по тысяче других мелочей. Скажем, в разговоре с девочкой она вдруг ни с того ни с сего упомянет Флоренс, а у него ни один мускул не дрогнет — он вообще ухом не ведет: сидит, уставившись в одну точку на скатерти неподвижными, налитыми кровью глазами. В то время он сильно пил — каждый вечер допоздна засиживался за рюмкой.
Нэнси этого не видела. Потому что из-за Флоренс ее заставляли ложиться спать в десять вечера. Впрочем, это требование она еще могла понять — ведь пока они носили пусть неофициальный траур по Флоренс, ей не следовало появляться в публичных местах вроде казино. Но вот того, что ее не пускают гулять вдвоем с дядей вечером в парке, она принять не могла. Не знаю точно, какое объяснение придумала Леонора — возможно, что-то насчет ежевечерней заупокойной молитвы, которой, полагала она, им с Нэнси необходимо поминать покойную. Но однажды вечером, спустя примерно две недели таких благочестивых деяний, девочке, видимо, надоело, и она снова запросилась на прогулку с Эдвардом. Леонора, исчерпавшая все доводы, не знала, что и возразить, и вдруг Эдвард сам пошел на попятную. Он только закончил обедать и медленно вставал из-за стола, опустив голову.
Усилием воли он все-таки заставил себя поднять налитую свинцом голову и, глядя красными, воспаленными глазами прямо в глаза жене, проговорил:
«Доктор фон Хауптманн велит мне ложиться спать сразу же после обеда. У меня вконец расшалилось сердце».
Сказал — и смотрит на Леонору исподлобья, с какой-то укоризной. И тут Леонору осенило, что этими словами он дает ей повод отдалить от него девочку, а взглядом стыдит ее за то, что она могла подозревать его в нечистых намерениях относительно Нэнси.
Потом он молча удалился к себе в комнату и долго сидел там за молитвенником — пока не убедился, что девочка легла спать. Около половины одиннадцатого Леонора услышала, как он прошел мимо ее двери к выходу, а через два с половиной часа вернулся обратно к себе.
Все так и продолжалось, вплоть до последнего вечера накануне их отъезда из Наухайма. Леонора решилась. Сразу после обеда, точь-в-точь как в прошлый раз, она взглянула на мужа и говорит:
«Тедди, почему бы напоследок не нарушить предписания врача и не сходить с Нэнси в казино? Мы и так испортили бедному ребенку каникулы!»
Эдвард смотрит на нее задумчиво, ничего не отвечая. Наконец говорит:
«Да, действительно».
При этих словах Нэнси вскакивает со стула и бросается обнимать и целовать его.
Позже Леонора призналась мне, что никогда в жизни она так не радовалась словам, как этому короткому ответу Эдварда. По нему она догадалась, что с ним происходит: его гнетет не соблазн обладания, а упрямое желание во что бы то ни стало держать себя в узде. И она поняла, что может ослабить вожжи — приостановить наблюдение за вражеским лагерем.
И все равно просидела весь вечер в комнате, не зажигая света, за полуспущенными жалюзи, вглядываясь в густеющую темноту, деревья, мостовую, и только к полуночи услышала долгожданные голоса. В тишине на крыльце гостиницы раздался чистый голосок Нэнси: «С этим наклеенным носом ты был вылитый старикашка». (Видно, в концертном зале лечебницы только что закончился какой-то маскарад.) Вторя ей, Эдвард добродушно пробасил: «Ну а ты была вылитая старая кумушка».
В ярком круге от газового фонаря качнулся высокий темный силуэт, рядом с ним возник другой, приземистый, — это был Эдвард. Они подтрунивали друг над другом точно так же, как у них повелось с тех пор, как Нэнси исполнилось семнадцать, — тот же юмор, те же шутки о старухе-нищенке, которая не давала им проходу в Брэншоу. Чуть позже девочка приоткрыла дверь к Леоноре, на ходу целуя Эдварда в лоб, желая ему покойной ночи, и с порога воскликнула: «Мы потрясающе повеселились! Ему гораздо лучше. Представляете, на обратном пути он бежал со мной наперегонки ярдов двадцать! А почему сидим впотьмах?»
Через стенку Леоноре было слышно, что Эдвард походил с минуту по комнате, потом шаги стихли, но из-за девочкиной трескотни она не могла определить, остался ли он в комнате или вышел. Она подождала довольно долго, потом, решив, что, если он опять отправился пить, это надо прекращать, она первый раз тихонько отворила всегда плотно закрытую дверь, разделявшую их спальни. Она хотела проверить, дома ли он. Заглядывает и видит: Эдвард стоит на коленях перед кроватью, уронив лицо на покрывало, а руки вытянув вперед, поперек постели. В руках у него маленький образок Божьей Матери — эту лубочную, раскрашенную киноварью и берлинской лазурью иконку подарила ему девочка, когда приехала к ним первый раз на каникулы. Прикрывая дверь, Леонора успевает заметить, как плечи его трижды сотрясает конвульсия, и слышит приглушенные рыдания. Он не католик, но у каждого свой путь к Богу.
В ту ночь Леонора первый раз за многие годы спала крепко, не вздрагивая от каждого шороха.