Книга: Солдат всегда солдат. Хроника страсти
Назад: Часть третья
Дальше: 2

1

Поразительно, но из последующих событий той ночи мне не запомнилось ничего, кроме слов Леоноры:
«Конечно, женитесь». А когда я спросил ее, на ком, она ответила:
«На девочке — вы же сами сказали».
Ну и ну! Не перестаешь удивляться, что за мрак — человеческая душа и с помощью каких подчас невероятных средств он начинает рассеиваться. Ведь у меня и в мыслях не было жениться на девочке; я и думать о ней никогда не думал. Но вот, видимо, проговорился в забытьи, как бывает после анестезии. Будто у человека двойное дно и оба его «я» никак не сообщаются друг с другом. В мыслях у меня ничего такого не было, а вслух я понес какую-то дичь.
Впрочем, я не собираюсь заниматься здесь самокопаньем. Самоанализ едва ли имеет прямое отношение ко всей этой истории, иначе я уделил бы ему гораздо больше внимания. Но дело в том, что эта моя неожиданная оговорка той ночью не осталась без последствий. Я хочу сказать, Леонора, возможно, и не стала бы посвящать меня во все подробности взаимоотношений Флоренс и Эдварда, не скажи я тогда ни с того ни с сего, через два часа после смерти жены:
«Ну вот, теперь я свободен и могу жениться на девочке».
Она поняла мои слова так, что мы с ней товарищи по несчастью: все эти годы она страдала, и я тоже страдал, или, по крайней мере, как и она, закрывал на многое глаза. И вот через месяц после описываемых событий, спустя неделю, как умер бедный Эдвард, а я стал поговаривать об отъезде из Брэншоу, она как бы вскользь, ясно, неспешно — только она так умеет — замечает:
«Да оставайтесь здесь навсегда и живите, если нравится. — И добавляет: — Вы мне теперь как брат, как советник — мне не на кого больше опереться. Только вы один можете меня утешить. А ведь подумать только — все могло быть совсем по-другому, не будь ваша жена любовницей моего мужа. Вас здесь вообще могло бы не быть».
Вот так я узнал правду — без прикрас. Я ничего не ответил, да и что было говорить? Я ничего не чувствовал, разве что тем безотчетным «я», которое живет почти в каждом. Возможно, когда-нибудь я забудусь настолько, что приду на могилу бедняги Эдварда и плюну. Но сейчас мне кажется, я никогда не решился бы на такое. И все же как знать…
Нет, чувств никаких не было, только ясное, холодное отношение к самой ситуации — то же самое бывает, когда слышишь о том, что у миссис такой-то всё складывается au mieux с таким-то господином. Любопытно, но это многое упростило. Так случается: кажется, сидишь хмурым ноябрьским вечером, уставившись в одну точку, а начнешь потом вспоминать, и многое из того, что представлялось необъяснимым, вдруг сложится в ясную, понятную картину. Только я тогда вообще ни о чем не думал. Это я отчетливо помню. Я просто сидел, откинувшись в глубоком кресле, — не скажу, что мне было очень удобно. Это я помню. И еще помню, были сумерки.
Поместье Брэншоу находится в небольшой низине, по окоему которой разбегаются живописные лужайки и опушки с островками сосен. В непогоду кажется, что ветер со стороны леса завывает у тебя над головой. В тот вечер вид из окна был совершенно мирный и тихий. Ни шороха кругом, если не считать легкой возни кроликов на дальнем конце лужайки. Мы расположились у Леоноры в кабинете и ждали, когда подадут чай. Я уже сказал, что я сидел в глубоком кресле, а Леонора стояла спиной ко мне и смотрела в окно, машинально вертя в руке деревянный желудь, украшавший конец шнура от оконной шторы. Помню, не отрывая глаз от лужайки, она вдруг сказала:
«Всего десять дней, как Эдвард умер, а кролики уже тут как тут».
Если я правильно понимаю, кролики портят англичанам их зеленые лужайки, и их нещадно истребляют. Тут Леонора повернулась ко мне и сказала без прикрас, буквально следующее:
«По-моему, Флоренс сглупила, наложив на себя руки».
Мне трудно объяснить вам, в каком состоянии полной растерянности мы оба находились в тот момент. Мы никуда не торопились — ни на поезд, ни к обеду. Нам некуда было спешить. И мы уже ничего не ждали. Нечего было ждать.
Где-то там вверху слышен был отдаленный прерывистый гул ветра, а здесь, внизу, было невероятно тихо. В небольшом, коричневых тонов, кабинете царил полумрак.  И больше в целом мире, казалось, ничего нет.
Тут я понял, что Леонора хочет быть со мной до конца откровенной. Мне почудилось — хотя так оно и было на самом деле, — что она из чувства приличия, столь сильного в англичанах, не стала заводить этот разговор сразу после кончины Эдварда, а решила отложить его на несколько дней. Поэтому и я тоже, из безотчетного желания поддержать ее стремление к откровенности, сказал, медленно подбирая слова — ручаюсь за их точность:
«Разве это было самоубийство? Я не знал».
Видите ли, своим вопросом я пытался дать ей понять, что, если уж она решила быть со мной откровенной, ей придется говорить и о том, о чем она вначале, может, и не предполагала упоминать.
Вот так я впервые узнал, что Флоренс покончила с собой. Самому мне это никогда не приходило в голову. Возможно, вы думаете, что я излишне доверчив и начисто, до идиотизма, лишен подозрительности. И все же войдите в мое положение.
Когда случается что-то чрезвычайное: кругом шум, крик, столпотворение, особенно в таком публичном месте, как гостиница, где хозяин по долгу службы сразу закрывает рот на замок, а «приличные» клиенты, вроде Эшбернамов, ни за что не позволят себе проронить неосторожное слово, — в таких случаях, согласитесь, твой взгляд всегда почему-то задерживается на какой-то малозначащей внешней детали и она целиком поглощает твое внимание. Я уже вам говорил, что и мысли не допускал о самоубийстве Флоренс, и поэтому, заметив зажатый в кулаке пузырек с каплями амилнитрата, я не задумываясь решил, что у нее не выдержало сердце. Вы, конечно, знаете, что амилнитрат — это сердечное, которое принимают при грудной жабе.
«Приступ» — вот первое, о чем я подумал, увидев из окна гостиной бегущую, с белым как мел лицом, хватающуюся за сердце Флоренс. И я еще больше укрепился в этой мысли, когда, минуту спустя, увидел ее, распростертую на постели, с зажатым в кулаке и таким знакомым коричневым флакончиком. Так ведь уже бывало, что она выходила на прогулку без лекарства, а когда вдруг в саду начинался приступ, бежала назад, в комнату, за пузырьком с амилнитратом, и он помогал ей. А в этот раз — продолжал я рассуждать логически — сердце, видно, не выдержало перенапряжения и остановилось. Откуда же мне знать, что все эти годы, пока мы были женаты, она хранила во флакончике не амилнитрат, а синильную кислоту? Это невероятно!
Настолько невероятно, что даже Эдвард Эшбернам, который, что ни говори, знал ее ближе, — даже он не подозревал об истинной причине смерти. Он так же, как я, думал, что у нее не выдержало сердце. Вообще, по-моему, о том, что это самоубийство, могли знать только четверо: Леонора, великий князь, начальник полиции и хозяин гостиницы. Я сказал «могли знать», а не «знали наверняка» лишь потому, что та ночь у меня в памяти осталась сплошным розовым пятном, как от электрического бра с розовыми абажурами в гостиной. Стоило подумать о той ночи, сразу в сознании всплывали лица этих троих, точно три размытых пятна, три светильника. То выдвигалась вперед голова великого князя — нельзя не узнать это благородное лицо с ухоженной бородкой, властным и одновременно доброжелательным выражением глаз. То почти вплотную придвигалось хищное, загорелое лицо начальника полиции с характерным, по-кавалерийски закрученным усом. То вдруг набегало, как рябь на воде, что-то шарообразное, блестящее, в высоком, тугом, подпирающем щеки воротничке, и ты понимал, что перед тобой месье Шонц, хозяин отеля. Иногда торчала только одна голова, иногда рядом с ухоженной лысиной князя появлялся островерхий германский шлем, а иногда между ними вдруг протискивалась физиономия месье Шонца с напомаженными кудрями. Тишину нарушал вкрадчивый, масленый, хорошо поставленный голос монаршей особы, повторявший: «Ja, ja, ja», да глухой бас представителя власти, гудящий набатом: «Zum Befehl Durchlaucht» о пяти слогах, да еще гнусавый голос месье Шонца, который бубнил себе под нос одно и то же, как монах в грязной сутане бормочет что-то, склоняясь над четками в углу железнодорожного вагона. Так я это запомнил.
По-моему, им вообще до меня не было никакого дела; они даже ни разу обо мне не вспомнили, не обратились ко мне, не назвали по имени. Но по какому-то негласному сговору не они, а я как единоличный обладатель трупа пользовался правом присутствовать при их обсуждениях, коль скоро то один, то другой, то все трое находились рядом. Потом они разошлись, и я остался один.
В голове было пусто; совершенно пустая голова. Ни мыслей, ни сил. Плакать, спешить, рваться наверх, чтобы упасть на тело родной жены, не было ни малейшего желания. Я тупо смотрел на расплывающиеся розовым пятном стены, на плетеные столы, пальмы, круглые спичечницы, резные пепельницы. Потом ко мне подошла Леонора, и тут я, похоже, и выдал эту поразительную фразу:
«Теперь я свободен и могу жениться на девочке».
Я доподлинно пересказал вам все, что помню о том вечере и о последующих трех-четырех днях. Я был на грани нервного срыва. Мне говорили лечь в постель — я не сопротивлялся; приносили одежду — я одевался; подведите меня к незасыпанной могиле — я стоял бы и смотрел. Со мной можно было делать все, что угодно, — приведите меня на берег реки и скажите «Прыгай!», я прыгну и утону; толкните меня под колеса идущего поезда, я брошусь и не пикну. Я был ходячим трупом.
Во всяком случае, я это так воспринимал.
На самом же деле произошло вот что. Я уже после разобрался. Помните, я говорил, что той ночью Эдвард с девочкой отправились на концерт в казино, а Леонора не мешкая попросила Флоренс пойти за ними и выступить в качества дамы, сопровождающей барышню? Так вот, Флоренс, если вы обратили внимание, была вся в черном, в знак траура по скончавшейся племяннице Джин Хелбёрд. Ночь была темная, хоть глаз выколи, а на девочке было платье из светло-кремового муслина, и среди темных стволов высоких деревьев на парковой аллее ее фигурка, наверное, светилась, как фосфоресцирующая рыбка в аквариуме. Лучшего маяка не придумать.
И что еще важно: Эдвард Эшбернам повел девочку не прямо по аллее к казино, а по газону — я об этом знаю с его собственных слов. Я ведь говорил вам про наш последний ночной разговор, когда его буквально прорвало. Я ни о чем его не расспрашивал. Незачем было. В то время я вообще не связывал его с моей женой. Это его понесло, как последнего графомана. А может быть, наоборот, у него получилось как в хорошем романе — читаешь и все представляешь вживе. И, должен сказать, я действительно все вижу яснее ясного, точно мне снится один и тот же сон. Так вот, по его рассказу выходит, что они с девочкой присели на парковую скамейку. Хотя вокруг было темно, до места, где они сидели, все-таки доходил свет от ярко освещенной концертной эстрады, — деревья в парке были редкие, — раз Эдвард, по его словам, отчетливо видел лицо девушки, — знакомые любимые черты: высокий лоб, нервный рот, ломаную линию бровей, открытый прямой взгляд. Флоренс же, подкравшись сзади, наверное, различала перед собой два темных силуэта. Конечно же, она кралась сзади — я готов руку дать на отсечение! Она неслышно прошла по газону и встала у дерева, что прямо за скамейкой, — я очень хорошо его помню. Согласитесь, это не сложно сделать женщине, снедаемой ревностью. Оркестр в это время, как потом вспоминал Эдвард, наяривал Марш Ракоши, но они все-таки сидели в отдалении от эстрады. Во всяком случае, голос Эдварда звуки оркестра не заглушали, а вот ночной шум и шорох шагов Флоренс, шуршание ее платья, конечно, скрадывали. Так что притаившаяся за деревом ревнивица слышала все от первого до последнего слова. Мне ее жаль. Для нее это был удар. Жуткий удар. Ну что ж, поделом.
Представляете: высоченные деревья, все больше вязы; крон и верхушек почти не видно, они теряются где-то в вышине, в ночной темной дымке; на скамейке двое, полуосвещенные силуэты; из-за дерева боязливо выглядывает женщина в черном. Мелодрама, да и только! Но ничего не поделаешь.
Именно в эти минуты, потом рассказывал Эдвард, на него что-то нашло. До того момента, уверял он меня — и, признаюсь, у меня нет оснований ему не верить, — у него и в мыслях не было ухаживать за девочкой. Она всегда была для него как дочь. Он и любил ее по-отцовски — глубоко, нежно и очень преданно. Когда она уезжала в школу, к сестрам-монахиням, он скучал и, наоборот, радовался, когда приезжала на каникулы. Но о большем он и думать не думал. А если б вдруг подумал, клялся он мне, ноги б его в доме не было. Бежал бы из дома как чумной. Он прекрасно понимал, что, случись такое, Леонора ему не простит. Но в том и дело, что он ни о чем подобном и не помышлял. Приглашая девочку пройтись по темной аллее, он не ощущал учащенного сердцебиения; он ни сном ни духом не рассчитывал воспользоваться близостью, которую дает уединение. Он собирался потолковать с ней о спортивной породе пони, теннисных ракетках; расспросить ее о преподобной матушке, настоятельнице монастыря, где она училась, посоветоваться насчет цвета платья к балу, который они собирались устроить по возвращении, — белое заказывать или голубое. Он не допускал, что разговор их может выйти за рамки привычных тем; ему не приходило в голову, что какая-нибудь мелочь может заставить его перейти границы. И вдруг неожиданно такое…
Он взвешивал каждое слово, пытаясь уверить меня, что в ту минуту, когда все случилось и он вдруг заговорил с ней, никакого физического влечения он не испытывал. Темнота, и то, что они сидели рядом, и вообще вся обстановка ни при чем, считал он. Нет, по его словам, он говорил исключительно о нравственном воздействии, которое ее пребывание в их доме оказывает на его жизнь. Он клялся, что не думал об объятиях — он даже руки ее стеснялся коснуться. Божился, что так и не дотронулся ни разу. Мол, так они и сидели — на разных концах скамейки: он — слегка склонившись в ее сторону, в полутени, она — глядя в сторону освещенной эстрады, вся на свету. Выражение лица у нее было «странное» — он не мог подобрать другого слова.
Правда, по его рассказу получалось, что она была довольна. Я вполне это допускаю, ведь она не знала тогда, что на самом деле происходит. Она не скрывала, что обожает Эдварда Эшбернама. Он был для нее образцом во всем — в отношении к людям, героизме, спорте, любви к родине, законопослушании. Естественно, услышать именно от него в свой адрес похвалу, да еще высказанную так неожиданно, доверительно, от всего сердца, было для нее несказанной радостью. Подумать только: твой кумир похвалил твое рукоделие, его Величество оценили верноподданного! Она просто сидела и таяла, улыбаясь тайком.
О чем она думала? Возможно, о том, что разом отошли в прошлое детские кошмары — безумные сцены, которые устраивал ее отец, заводившийся с пол-оборота, причитания ее злой на язык мамаши. Наконец-то она им всем отомстила. Ведь если задуматься, то внезапное страстное признание человека, который для тебя одновременно и святой, и отец, может показаться хотя бы отчасти просто наградой за хорошее поведение, я хочу сказать, его вовсе не обязательно рассматривать как попытку соблазнить девушку. Тем более что она ни минуты не сомневалась в его твердой привязанности к Леоноре. О супружеской неверности вообще не могло быть речи. О няне Эдвард всегда ей говорил только с обожанием и глубоким волнением. Он сам своим отношением внушил ей, что Леонора в его глазах безупречна и лучшей супруги и желать нельзя. Их брак она воспринимала как знак особой благодати, на которую ее Церковь взирает с благосклонностью и всемерным почтением.
Поэтому, услышав, что дороже ее у него нет никого на свете, она, естественно, подумала, что если и дорога ему, то после Леоноры, и почувствовала себя счастливой. Ведь это все равно что получить благословение от родного отца… Только тут до Эдварда дошло, что он делает, и он тут же осекся. Она, слава богу, ничего не заметила и продолжала просто радоваться.
Чудовищнее этого, мне кажется, Эдвард Эшбернам в своей жизни ничего не творил. Хотя я так близко знаю этих людей, что подозревать их в низких поступках или злом умысле я не могу. Все равно Эдвард Эшбернам остается для меня человеком редкой прямоты, достоинства и чести. И мое отношение к нему не поколеблет ничто. Иногда я пытаюсь отрешиться от созданного мной самим идеального образа, припоминая некоторые неблаговидные поступки, но он все равно возвращается ко мне снова и снова, как огромный тяжелый маятник, который нельзя оттолкнуть. Его нельзя забыть — как не забыть тысячи добрых дел, что он совершил, его многочисленные таланты, его незлобивость. Такой редкостный был человек.
Поэтому я и сам замечаю, что невольно хочу оправдать его за случившееся той ночью, как, впрочем, и за многое другое. Безусловно, это чудовищно — пытаться совратить девушку, только что закончившую школу при аббатстве. Только я уверен, что у Эдварда и мысли не было ее совратить. Он просто любил ее — и я ему верю. Так все сложилось, говорил он, и я, во всяком случае, верю ему, как и тому, что по-настоящему он любил только ее. Так вышло — и это не просто слова, он доказал это на деле. И Леонора говорила, что это правда, а уж она-то знала его как никто.
Я стал большим циником в этих вопросах: я хочу сказать, что не нахожу оснований верить в постоянство любви между мужчиной и женщиной. Во всяком случае, не вижу оснований верить в постоянство первой любви. Если говорить о мужчине, то, по-моему, для него любовь — любовь к определенной женщине — что-то вроде обогащения опыта. С каждым новым увлечением мужчина словно расширяет кругозор или, если угодно, завоевывает новую территорию. Поднятая бровь, тембр голоса, особый неповторимый жест — все это, казалось бы, малозначащие подробности, но именно они будят в мужчине чувство любви. Они, как точки на горизонте, будоражат воображение, манят, зовут вперед. Ему хочется проникнуть в тайну этой ломаной линии бровей, стать этой бровкой, если угодно, — взглянуть на мир глазами из-под этих бровей. Ему необходимо услышать, как пропоет на свой лад этот голос каждую фразу, каждую тему. Ему важно увидеть, как смотрится этот неповторимый жест на фоне того, другого. Я не знаток в вопросе сексуального влечения, но, по-моему, не оно определяет по-настоящему сильное чувство. Страсть вспыхивает по пустяшному поводу — поймал нечаянный взгляд, нагнулся завязать ей шнурок: физическое влечение часто оказывается ни при чем. Я вовсе не хочу сказать, что желание близости противоречит большой любви, — напротив, это аксиома, и именно поэтому она не нуждается в комментариях. Существует, и все, со всеми драматическими поворотами, — надо принять это как данность: принимаем же мы за данность то обстоятельство, что герои в романе или биографии довольно часто принимают пищу. И все же не здесь подлинный накал страсти. По-настоящему ненасытное желание, неотвязное, иссушающее душу мужчины, — это стремление раствориться в женщине, которую любишь. Смотреть на все ее глазами, прикасаться к вещам кончиками ее пальцев, слышать ее ушами, забыть себя, и ощутить опору. Что бы ни говорили о взаимоотношениях полов, если мужчина влюблен в женщину, то рано или поздно он понимает, что она нужна ему для того, чтобы чувствовать себя смелым, способным разрубить гордиев узел. Вот главная пружина его страсти. Нам всем так страшно, так одиноко, и все мы так хотим, чтобы кто-то другой уверил нас в том, что мы достойны права на существование.
Так что до поры до времени, пока зреет страсть, мужчина удовлетворен. Он получает то, чего ему не хватает: нравственную поддержку, одобрение. Забывает на время о чувстве одиночества. Обретает уверенность в том, что он чего-то стоит. Только это проходит. Все проходит, как тень, ползущая по окружности солнечных часов. Печально, но что поделаешь? В какой-то миг книга наскучивает; один и тот же вид из окна, как ни прелестен, набивает оскомину. В общем, печальная история.
Единственно, мне кажется, в жизни каждого мужчины в конце концов появляется женщина — нет, не так. В жизни каждого мужчины наступает такой момент, когда оказывается, что увлекшая его женщина ради его же блага отравила и обесценила все былые и будущие победы. Тогда кончается бегство за горизонт, убирается подальше рюкзак; мужчина уходит со сцены. Он вышел из игры.
Так вот, с Эдвардом и бедной девочкой получилось именно это. Классический случай. Все буквально так и произошло: оказалось, что его страстные увлечения любовницей ли великого князя, миссис Бейзил, миниатюрной миссис Мейден, Флоренс, кем угодно — были всего лишь пробными забегами перед последней дистанцией наперегонки со смертью. И призом на этих скачках была девочка. Я в этом совершенно уверен. Это не значит, что, как все американцы, я считаю, что любовь требует жертв. Отнюдь. Но, по-моему, самопожертвование делает любовь более верной и стойкой. Ведь как вел себя Эдвард с другими женщинами? Он просто врывался и подсекал их, как делал это, играя в поло, уводя лошадей прямо из-под носа барона фон Лелёффеля. Наверное, это было нелегко, и он положил немало сил, завоевывая других женщин. Но с девочкой все получилось иначе: он истрепал себе нервы, дошел до полного истощения и гибели — и все ради того, чтобы ее не тронуть.
Заговорив с ней в тот вечер, он не думал ни о чем дурном, поверьте. В его отношении к ней не было и намека на страсть. Стоило ему, однако, заговорить, как сами слова, помимо его воли, слово за словом, сложились в страстное признание. Пока он не заговорил, ничего не было; закончил и обнаружил, что в его жизни случилось самое важное.
Мм-да. Но вернемся к нашему рассказу.
А рассказ мой касался Флоренс, которая слушала эти признания, стоя за деревом. Разумеется, это всего лишь догадка, но, я думаю, в ней много верного. Точно установлено, что те двое вышли вместе. Следом за ними в темноту отправилась Флоренс. Мы знаем также, что спустя какое-то время она прибежала обратно в отель, бледная как мел, скомкав платье на груди и хватаясь за сердце. Поэтому, я думаю, дело не только в Бэгшо. Она еще не успела заметить ни меня, ни его, а лицо ее уже было искажено гримасой боли. Бэгшо, возможно, подтолкнул ее к самоубийству. Леонора предположила, что Флоренс много лет носила с собой пузырек якобы с амилнитратом, а на самом деле с синильной кислотой — на тот случай, если ее связь с Джимми откроется. Как видите, главной причиной ее поступков было тщеславие. Ну что ж, каждому свое. Я вообще считаю, что только благодаря тщеславию мы еще как-то держимся в этой жизни.
Если бы дело касалось одних взаимоотношений Эдварда с девочкой, я думаю, Флоренс это пережила бы. Она, конечно, устроила бы ему сцену, начала угрожать или, наоборот, взывать к его чувству юмора, напоминать о его обещаниях. Но встретить Бэгшо, причем встретить именно 4 августа, видимо, показалось ей, человеку суеверному, фатальным. У нее было два заветных желания. Она видела себя великосветской дамой, хозяйкой Брэншоу-Телеграф. И еще она хотела сохранить мое уважение.
Ей, видите ли, важно было знать, что я уважаю ее, пока мы вместе. Удайся ее побег с Эдвардом Эшбернамом, мое уважение ей больше не потребовалось бы. Или, в крайнем случае, она попыталась бы добиться от меня чувства уважения к ее великой любви на том основании, что это из-за нее она потеряла целый мир. Это было бы вполне в духе Флоренс.
В супружеских отношениях есть, по-моему, одна постоянная величина: желание утаить от человека, с которым живешь, не самые лучшие черты или факты своей биографии. Сущий ад — жить с человеком, который знает всю твою подноготную. Это действительно конец — вот почему очень многие браки кончаются несчастливо.
Взять, например, меня. Я жадный, питаю слабость к хорошей кухне — у меня слюнки текут при одном упоминании о некоторых деликатесах. Если бы Флоренс узнала об этих моих слабостях, я бы, наверное, так страдал оттого, что она видит меня насквозь, что никогда б не согласился пойти на те уступки и ограничения, к которым она меня вынудила. Должен признаться, что Флоренс умерла, так и не выведав моих слабостей.
Во всяком случае, она никогда на них не намекала — скорей всего, я был ей просто неинтересен.
Ее собственный тайный порок, в котором она ни за что не призналась бы мне, — это ее шашни с парнем по имени Джимми. Позвольте мне чуть подробнее остановиться на этой стороне характера Флоренс, чтоб уж закончить с ней и больше к ней не возвращаться.
Тут есть одна интересная подробность. Флоренс, возможно, даже польстило бы, если б я узнал о ее любовной интриге с Эдвардом Эшбернамом. Ей-богу! В те дни главной заботой бедной Леоноры было удержать мою жену от громких признаний, которые та намеревалась красочно обставить. По одному сценарию она врывалась ко мне в комнату, падала передо мной на колени и одним духом «выдавала» хорошо продуманный, жутко трогательный монолог о своей страстной любви. Тут главное — создать трагический образ одной из тех великих жриц любви, чьи имена донесла до нас история. По другому плану она обращается ко мне холодно, с оттенком презрения, объясняя, что я полное ничтожество и все случившееся должно было произойти, как только ей встретился настоящий мужчина. Это говорится сквозь зубы, с сарказмом. Тут она играет героиню французской комедии. Она же всю жизнь кого-то играла.
Но в чем бы она мне никогда не призналась, это в своих шашнях с типом по имени Джимми. С годами она поняла, с каким мерзавцем, плебеем, низкопробным посетителем будуаров связалась. Знаете, как бывает, взрослым страшишься — до дрожи — какой-нибудь маленькой глупости, пустячка, эмоционального всплеска, приключившегося с тобой в молодости. Вот так, я думаю, внутренне содрогалась и Флоренс, вспоминая, как она уступила домогательствам этого мерзавца. Напрасно, впрочем, она так терзалась. Это было, конечно, делом рук ее выжившего из ума дяди. Ему ни в коем случае нельзя было брать с собой в путешествие этих двух молодых людей, а самому сидеть, запершись в каюте. В общем, я почти наверняка знаю, что решиться на самоубийство ее заставили два обстоятельства: появление мистера Бэгшо и мысль, что этот неприятный и скользкий тип обязательно сообщит мне о том, что видел, как 4 августа 1900 года она выходила в пять утра из спальни Джимми. Еще, конечно, сыграло трагическую роль совпадение дат: она всегда была очень суеверной. 4 августа — ее день рождения. 4 августа она отправилась в кругосветное путешествие. 4 августа она стала любовницей этого плебея. 4 августа мы с ней обвенчались. 4 августа она узнала о том, что Эдвард ее разлюбил. И 4 же августа появился Бэгшо — чем не дурное предзнаменование? Чем не перст судьбы? Это стало последней каплей. Не задумываясь, побежала наверх, бросилась на кровать, не забыв принять выигрышную позу: пусть все видят — хорошенькая женщина, личико — кровь с молоком, длинные волосы, ресницы красивыми густыми щеточками. Достала флакончик с синильной кислотой, выпила — и всё. Ах, до чего хороша и спокойна! Как пытливо смотрит на электрическую лампу под потолком, а может, выше — на звезды? Кто знает? Ясно одно: Флоренс больше нет.
Вы не представляете, в какое состояние я впал после ее смерти. Вплоть до сегодняшнего дня я ни разу о ней не вспомнил, ни разу не вздохнул. Разумеется, с Леонорой мы говорили о ней, вот и сейчас я о ней вспоминаю, пытаясь разобраться в случившемся. Но все это я делаю, словно решая алгебраическую задачу. И так было всегда — я изучал ее и никогда о ней не вспоминал. Флоренс выпала из моей жизни, как вчерашняя газета из рук.
Я был тогда смертельно уставшим. Сейчас я понимаю, что те семь или десять дней прострации, в которую я впал, — по сути, физический и душевный коллапс, — были для меня необходимым отдыхом. Их требовало все мое существо, усталое, измочаленное, измотавшееся за целых двенадцать лет бесконечного подавления простых человеческих желаний, — двенадцать лет натаскивания на роль ручной болонки. Ведь именно эту роль я старательно играл все годы. Еще я думаю: это состояние было результатом пережитого шока, точнее, нескольких ударов. Впрочем, описывать мое состояние в те дни как шок или удар мне не хочется. Я испытывал такое чувство покоя! Словно с натруженных моих плеч спал тяжеленный рюкзак, и, хотя плечи освободились, я еще долго чувствовал онемелость от врезавшихся ремней. Повторяю, я ни о чем не сожалел. Да и о чем сожалеть? Видимо, в глубине души — помните, я говорил про двойное дно? — я давно уже осознал, что Флоренс — это муляж. Она так же мало походила на настоящего человека, у которого есть сердце, душа, который чувствует, сострадает, мучается, — как манекен на человека из плоти и крови. Или как банкнота — на определенное количество унций золота. Я знаю, что это чувство окрепло во мне, едва этот Бэгшо сказал мне, что видел, как она выходила из спальни того мерзавца. Да меня вдруг дошло, что она фальшивка: просто набор фраз из туристических брошюр, серия картинок из модных журналов. Если б не это чувство, я, может, быстрее побежал бы к ней в комнату, помешал бы ей выпить яд. Но у меня опустились руки, — это все равно что пытаться поймать в воздухе обрывок газеты: занятие, недостойное взрослого человека.
И пошло-поехало. Мне было уже все равно, выйдет она из спальни или нет. Я потерял интерес — Флоренс стала мне безразлична.
Вы скажете, что я уже был в то время влюблен в Нэнси Раффорд и подобное равнодушие меня дискредитирует. Ну что ж, я и не пытаюсь оправдаться. Да, я любил Нэнси Раффорд, я и сейчас вспоминаю с любовью бедную девочку — молча и нежно, как водится у американцев. Я не задумывался о своих чувствах, пока не услышал от Леоноры, что теперь могу на ней жениться. Но с того самого момента и до конца, оказавшегося хуже смерти, мне кажется, я только об этом и думал — жениться. Не подумайте, я вовсе не сох по ней, не вздыхал. Мне просто запало в душу на ней жениться — так некоторым западает в душу поехать в Каркассонн.
С вами такое бывало — хочется поскорее расправиться с делами, уладить всякие пустяковые проблемы, чтоб, наконец, отправиться в город твоей мечты? Разница в возрасте не играла для меня большой роли. Мне было сорок пять, ей, бедняжке, вот-вот должно было исполниться двадцать два. Но она была не по годам взрослая и несуетная. В ней была какая-то святость, тишина, если угодно — глядя на нее, ты невольно думал, что она закончит жизнь в обители монахиней, в белом куафюре. Правда, она часто разубеждала меня, говоря, что у нее нет для этого призвания: просто нет, и всё — не хочется становиться монахиней. Ну что ж, в таком случае, чем я не обитель? Я с радостью приму ее обеты.
Нет, правда, я не думал, что возраст может стать препятствием. Какой мужчина будет с этим спорить? Я был уверен, что сумею сделать молодую барышню счастливой. Я буду баловать ее, как редко кого из девушек балуют, и, потом, я вовсе не считал себя физическим уродом. Да и как можно? Мужчинам такое самобичевание вообще несвойственно, а если уж до этого докатился, конец тебе. Нет, как только я вышел из состояния комы, я понял, что мне надо делать. Приготовиться к встрече с ней я могу одним-единственным способом — вернувшись к жизни. Я двенадцать лет провел в разреженной санаторной атмосфере. Мне отчаянно не хватало здорового соперничества, встреч с деловыми людьми, больших городов — словом, жесткого мужского мира. Мне совсем не хотелось предстать перед Нэнси Раффорд эдакой старой девой. И поэтому спустя две недели после самоубийства Флоренс я отправился в Штаты.
Назад: Часть третья
Дальше: 2