Книга: Мерфи
Назад: 10
Дальше: 12

11

В тот день, поближе к вечеру, после многих бесплодных часов, проведенных Мерфи в кресле, как раз к тому времени, когда Силия начала рассказывать свою историю, ему представилось, что название М.З.М. превращается в слово музыка, музыка, музыка, МУЗЫКА, МУЗЫКА, набранное разным кеглем и разным шрифтом, словно искусный наборщик любезно набирал это слово прямо перед внутренним взором Мерфи. И он решил, что все складывается в его пользу и что это хорошо, ибо ему требовалась хоть какая-нибудь внутренняя поддержка.
Но в тот вечер, придя в Корпус Скиннера и совершив свой первый обход, Мерфи зашел в комнату для игр и отдыха и вдруг, разгуливая между «инструментами развлечений», ощутил с особой, ранее не испытанной во время дневных дежурств остротой, что между ним и пациентами существует пропасть. Ему было положено совершать обходы каждые десять минут, и все это время он раздумывал о том, что, наверное, некоторым из них хотелось бы преодолеть эту пропасть, а некоторые просто страшились этой пропасти, но никто никогда не перебирался через нее…
Обход занял у Мерфи около десяти минут. Все оказалось в порядке. Ну а если бы что-нибудь оказалось не в порядке, если бы, например, кто-нибудь из пациентов перерезал бы себе горло или потребовалось бы сделать для больного что-нибудь, занимающее некоторое время, то в таком случае время, затраченное на «приведение всего в порядок», было бы вычтено из тех минут, которые полагались ему на отдых между обходами. Одно из непреложных правил М.З.М. гласило столь громогласно, что подчас оглушало: каждого больного, как находящегося, так и не находящегося под особым наблюдением, следует посещать ночью с интервалами, не превышающими двадцати минут. Если возникала какая-либо особо острая ситуация, требующая значительной затраты времени для ее разрешения, то в таком случае времени для отдыха находящемуся на дежурстве вообще не оставалось. Ну а ежели бы произошло нечто, требующее такой затраты времени, которое не позволило бы выполнить правило М.З.М., обязывающее посещать каждого больного не реже, чем каждые двадцать минут, то в таком случае пришлось бы, как это ни печально, признать, что человек предполагает, а Бог располагает даже в таком заведении, как М.З.М.
Дабы избежать нарушения жесткого правила М.З.М, касающегося регулярных наведываний к больным, следовало бы, конечно, нанять еще одного ночного дежурного «на побегушках». Но это бы означало дополнительные расходы для М.З.М., даже если предположить, что такой «мальчик на побегушках» согласился бы работать за те смехотворные гроши, которые М.З.М. смогло бы ему платить.
Простой обход, во время которого ничего особенного не происходило, называли в М.З.М «девой». Тут действительно все было предельно просто. Требовалось, подходя к палате, нажать кнопку выключателя, который всегда располагался у двери за пределами палаты; зажигался невероятно яркий, жестокий свет, который заливал палату и заставлял спящих открывать глаза и тут же закрывать, спасая их от слепящего света; затем требовалось осмотреть сквозь дверной глазок палату, глянуть на каждого из больных, удостовериться в том, что, судя по их виду, с ними ничего особо страшного произойти в ближайшие двадцать минут вроде бы не должно. Затем выключить свет, нажать контрольную кнопку и идти себе дальше своей дорогой.
Контрольная кнопка была связана с весьма хитрым устройством, которое записывало не только сам факт посещения той или иной палаты дежурным санитаром, но и время посещения: час, минуту и даже секунду, и вся эта информация передавалась на специальный щит управления в комнате Бома. Это устройство можно было бы назвать еще более хитрым, если бы оно приводилось в действие с помощью выключателя света у двери палаты или даже с помощью заглушечки, прикрывающей дверной глазок. Дело в том, что ох, как много раз записывало хитроумное устройство в комнате Бома посещения санитаров, которые лишь нажимали соответствующую кнопку, но не включали свет и не проводили надлежащей инспекции сквозь дверной глазок, а не делали они это по разным причинам: потому, что были слишком уставшими, либо ленивыми, либо излишне чувствительными, либо крайне раздраженными своей работой и пациентами, либо просто зловредными, либо запаздывавшими со своевременным обходом, либо просто не желавшими нарушать покой и сон больных.
Бом относился к числу тех людей, которых принято называть садистами, и всячески поощрял проявления того, что принято называть садизмом среди своих помощников и санитаров. Если на протяжении дня эту садистскую энергию ему не удавалось в полной мере излить на тех пациентов, которые безропотно позволяли на. себя эту энергию изливать, считая, что это входит в курс лечения, не доступного их пониманию, то он пытался изливать ее, хотя это было значительно труднее сделать, на тех, кто считал такое обращение hors d'oeuvre. Такие несговорчивые пациенты сразу попадали в разряд «не желающих слушаться распоряжений медперсонала», «нарушающих правила поведения в больничных палатах» или в особо «упрямых» случаях они получали название «злостно противящихся лечению», о чем делались соответствующие записи в историях болезни. И таким больным доставалось на орехи ночью.
Первый же обход Мерфи показал ему, что фраза, некогда сказанная Ниери: «Сон и Бессонница – это Фидий и Скопас Усталости» была лишь просто словами. Возможно, она была приложима к общежитию какого-нибудь женского учебного заведения (которое, вполне вероятно, и вдохновило Ниери на создание такой фразы), однако к условиям М.З.М. она была неприложима. В больничных палатах М.З.М. те, кто спал, и те, кто заснуть не мог, являлись в некоем метафорическом смысле созданиями одной руки, причем руки творца значительно более поздних времен, чем вышеназванные, чьи произведения никак до нас дойти не могли – ну, скажем Pergamene Барлаха. Пытаясь найти различия между спавшими и бодрствовавшими, Мерфи почему-то вспомнился угасающий день в Тулоне, hótel de ville, кариатиды Пюже, изображавшие Силу и Усталость, темнеющее небо в изорванных облаках, его растерянность от того, что он никак не мог определить, которая же из кариатид символизировала усталость, а которая – силу.
Те, кому удавалось заснуть, спали в застывших позах слепков из Геркуланума, словно сон обрушился на них как некое Божье наказание, а те, которым не удавалось заснуть, не спали по тому же высочайшему повелению. Судорожные подергивания тех, кто никак не поддавался погружению в сон, наводили Мерфи на мысль о том, что эти подергивания являлись не столько своего рода мольбой к Природе сжалиться и ниспослать на них сон, сколько попыткой отшатнуться и избежать Ее милостей. С точки зрения тех, кто противился сну, было бы лучше, если бы усилий прилагалось меньше. Например, нервы хорошо успокаивает вязание.
Да, днем Мерфи не ощущал так болезненно ту пропасть, которая отделяла его от больных М.З.М., а вот ночью она разверзлась перед ним во всей своей непреодолимости. Днем мельтешили Бом и другие представители медперсонала, ходили туда-сюда врачи и посетители, и все они вместе взятые вызывали у Мерфи чувство некоторой сродненности с больными. К тому же кругом были и сами эти больные, лежащие в палатах, прогуливающиеся по коридорам, на дворе и в парке. Мерфи мог ходить рядом с ними, затеряться среди них, прикасаться к ним, заговаривать с ними, наблюдать за их поведением, воображать, что он и сам один из них. А вот ночью никаких таких админиклов уже не было, не было ненависти, которую можно превращать в любовь, которая эту любовь обостряла, не было пинков со стороны того мира, который он не считал своим, не было ласки, даже иллюзорной, со стороны мира, который он бы хотел сделать своим. Казалось, что микрокосмополиты закрыли дверь у него перед самым носом. Ни звука не доносилось до Мерфи из женских палат, располагавшихся этажом выше, над мужскими, зато были слышны наиразнообразнейшие звуки, производимые санитарками в женском отделении. В этих звуках Мерфи находил нечто такое, что можно было бы назвать неким расплывчатым издевательством, из которого по мере того, как шло ночное дежурство, появлялось некоторое количество ведущих мотивов. Даже кудахтанье соловья и то было бы более приятным для уха, оно позволило бы его духу воспарить в той черной бессоловьиной ночи, которая царила внутри Мерфи. Однако, увы, то был не соловьиный сезон.
Итак, в пустоте Ничто пребывали Мерфи, непостижимая пропасть и они, больные. И все, более ничего. И более ничего. Ни-че-го.
Неудивительно, что на свой второй обход Мерфи отправился с тяжелым сердцем. В первой палате, которую ему предстояло посетить, помещался господин Эндон, считавшийся наиболее послушным и мирным среди всех обитателей М.З.М., даже несмотря на все его угрозы покончить жизнь остановкой дыхания. Мерфи засветил тысячи свечей одним щелчком выключателя, отодвинул в сторону заглушку дверного глазка и глянул в него. И перед его взором предстало странное зрелище.
Крошечный Эндон, как всегда безукоризненно облаченный в свои сияющие алые одежды, сидел по-портновски на кровати, ближе к ее изголовью: его правая рука лежала на левой ноге, а левая рука лежала на правой ноге, на обе из которых были надеты его знаменитые фиолетовые пулены. На голове Эндона на фоне шапки черных волос особенно ярко выделялась белая прядь. Казалось, Эндон и сам излучает свет. Перед ним на простыне, столь же безморщинистой и натянутой, как и живот стонущей женщины, у которой начались роды, стояла доска с расставленными на ней фигурами. Его маленькое личико, смуглое с синевой на щеках, с обворожительной улыбкой и выражением, словно зовущим кого-то невидимого присоединиться к нему, было обращено в сторону двери, а его взгляд был явно направлен на дверной глазок.
А Мерфи, выполнив все положенные операции с кнопками и выключателями, отправился, весьма довольный, дальше. Эндон-таки почувствовал присутствие глаза своего приятеля у дверного глазка, ощутил Мерфиев взгляд на себе! И тут же соответствующим образом откликнулся и своим взглядом. Приятельский глаз? Нет, точнее все же будет сказать Мерфиев глаз. Да, именно так – Эндон почувствовал на себе взгляд Мерфиевого глаза. Эндон был бы не Эндон, если бы знал, что значит находиться с кем-то в приятельских отношениях, а Мерфи был бы больше, чем Мерфи, не надейся он – несмотря на казалось бы полное отсутствие каких-либо оснований для такой надежды – на то, что приятельские чувства были хоть в малой степени взаимными. Однако печальная правда заключалась в том, что если для Мерфи Эндон являлся чуть ли не воплощением блаженства общения и взаимопонимания, то для Эндона Мерфи был нужен лишь как партнер для игры в шахматы. Мерфиево задверное сквозьглазковое око? Нет, еще точнее было бы сказать, шахматное око. Эндон откликнулся на шахматный взгляд, упавший на него, и приготовился к игре.
Мерфи завершил свой обход, обошел свою, так сказать, «Ирландскую деву» (обход, завершенный в положенное время, назывался просто «девой», а завершенный ранее установленного времени – «Ирландской девой»). Правда, гипоманиак, которого поместили в обитую войлоком «мягкую» комнату еще утром, так как предчувствовалась опасность могучего припадка, попытался просочиться сквозь дверной глазок и броситься на Мерфи. Это нападение на дверь, за которой Мерфи находился в полной безопасности, расстроило его, хотя он и не испытывал никакой симпатии к гипоманиаку. Но у той двери Мерфи не задержался и завершил свой обход вовремя.
Мерфи отправился назад в комнату отдыха, уже держа ключ в руке. Но туда он не добрался, остановившись у палаты Эндона. Включив свет, он отпер дверь и вошел вовнутрь, телесно, так сказать, а не только взглядом, как раньше. Эндон сидел на кровати все в той же позе, однако голова его уже была склонена, а не повернута к двери, и то ли глядел на доску, то ли просто «голову на грудь повесил». Либо то, либо другое, однако что именно, сказать было трудно. Мерфи пристроился у изножья кровати, подпер подбородок рукой, уперев локоть в матрас, и игра началась.
Нельзя сказать, что обязанности ночного дежурного санитара, которые должен был выполнять Мерфи, каким-либо образом пострадали от того, что Мерфи принялся играть в шахматы. Он всего лишь проводил свой десятиминутный отдых между обходами не в комнате отдыха, а в палате Эндона. Каждые десять минут он исправно отправлялся в путь, честно выполнял все положенное и возвращался к своей шахматной партии. Каждые десять минут, а иногда даже чаще – в истории М.З.М. еще не отмечалось такое количество пробежек «дев» и «Ирландских дев», как в день первого «девственного» ночного Мерфиевого дежурства, – Мерфи возвращался в палату Эндона и возобновлял игру. Иной раз ни одной стороной не делалось ни единого хода в течение всего Мерфиевого перерыва, а в другой раз на доске происходили бурные события, бушевал ураган ходов.
Партия, в которой была разыграна «наскок-защи та Эндона» или Zweispringerspott, протекала следующим образом:

 

И Белые сдаются.
Примечания к игре
а) Эндон всегда играл черными. Если бы ему предложили играть белыми, он бы тут же без малейшего следа раздражения стушевался и погрузился в свой легкий транс.
б) Этот ход и явился главной причиной всех последующих затруднений Белых.
в) Как ни плох этот ход, очевидно, ничего лучшего тут не придумать.
г) Изобретательный и красивый дебют.
д) Плохо обдуманный ход.
е) Ход, редко встречающийся у любителей, собирающихся и играющих в кафе «Регент», и еще реже у тех, кто играет в кафе «Диван Симпсона».
ж) Выброшен флаг бедствия.
з) Исключительно изящно сыграно.
и) Трудно вообразить ситуацию более плачевную, чем ту, в которую попали бедняги Белые.
к) Изобретательный ход, но это изобретательность от отчаяния.
л) Игра Черных теперь неотразима.
м) Можно похвалить Белых за то упорство, с которым они стремятся сделать все возможное, чтобы потерять фигуру.
н) На этом ходу Эндон, ничего не поясняя (и даже не издав никакого восклицания), уложил своего Короля и Ферзевую Ладью на бок, и в таком положении эти фигуры оставались до самого окончания игры.
о) Coup de repos, правда, несколько запоздавшая.
п) Эндон не объявил «шах» и никаким иным образом не дал понять Мерфи, что он знает о своем собственном нападении на короля противника; сам же Мерфи в соответствии с Правилом 18 Уложения М.З.М. о поведении медперсонала с больными, возбраняющим нанесение вреда пациентам даже при защите от нападения пациента, не был обязан предпринимать какие-либо действия. Проще было бы, конечно, сказать, что и Мерфи просто проморгал этот ход и спасение оказалось просто случайным.
р) Никакими словами не описать те душевные муки, которые испытывали Белые, предпринимая это несмелое наступление.
с) Этот поход одинокой фигуры был проведен Эндоном блестяще.
т) Дальнейшие попытки остановить атаку явились бы делом пустым и раздражающе ненужным, и Мерфи сдается, не дожидаясь простецкого мата, но вполне предвидя его.
После того как Эндон сделал сорок третий ход, Мерфи долгим неподвижным взглядом смотрел на доску, а затем повалил на бок своего Падишаха. Признав таким наглядным способом свое поражение, Мерфи снова уставился на доску и долго не спускал с нее глаз. Мало-помалу, однако, его взгляд перебрался на руки Эндона, сложенные крест-накрест и все еще хватко держащие его же ноги. Эти сияющие ярким цветом халата руки напоминали чем-то хвост ласточки. Глаза Мерфи все больше наполнялись странным скрещением рук и ног, сиянием фиолетовых и алых цветов, мощными провалами черного и через некоторое время перестали видеть что-либо вокруг, кроме размытых ярко-цветных пятен, которые еще через некоторое время слились вместе и превратились в некое подобие Ниери, зыбкое, лишенное четких очертаний; этот смутный, разноцветный Ниери колыхался, в нем там и сям загорались яркие цвета; в ушах Мерфи стояло тихое жужжание.
Усталость и сонливость сморили Мерфи, и он, нырнув головой вперед на кровать, обрушился на доску. Фигуры разлетелись во все стороны со страшным грохотом. В потухающем сознании Мерфи несколько мгновений еще присутствовал образ Эндона во всем роскошестве его одеяний, причем почти столь же яркий, как и сам оригинал, однако и этот образ быстро потух. Мерфи уже ничего не видел, он погрузился во тьму без образов и без оттенков и цветов, что так редко случается с нами после того, как мы выбираемся из утробы; в том мире безобразной и без-цветной тьмы, в который погрузился Мерфи, отсутствовала даже возможность не столько percipere, сколькоpercipi (если мы проигнорируем то тонкое различие, которое присутствует в этих словах), что оказалось такой нежданной радостью. И это было не тупое упокоение, возникшее в результате того, что все чувства замерли, и не уверенное спокойствие, которое возникает тогда, когда что-то уходит из Ничто либо, наоборот, просто прибавляется к Ничто, к тому ничто, которое насмешник из Абдер считал более реальным, чем сама реальность. Время не остановилось – это уж было бы слишком! – однако остановился круговорот обходов и отдыха, ибо Мерфи продолжал лежать на кровати – голова на шахматной доске среди разлетевшихся во все стороны шахматных армий – и впитывать через все тайные отверстия своей усохшей души то без-событийное Одно-Единственное, которое так удобно называют «Ничто». Затем и это исчезло, а точнее, просто распалось, и Мерфи вернулся в реальность, тут же окунувшись в обычные для этой реальности дурные запахи, суровые необходимости, гадкие звуки, от которых вяли уши, и мерзостные виды, от созерцания которых хотелось поскорее закрыть глаза… И вернувшись в эту реальность, Мерфи увидел, что Эндона ни на кровати, ни в палате нет.
А Эндон некоторое время бродил по коридорам, нажимая там и сям на выключатели и кнопки специальной сигнализации, сообщающей о посещениях палат (об этой системе мы уже рассказывали). На первый взгляд показалось бы, что он это делал совершенно произвольным образом, однако на самом-то деле он следовал какой-то аментальной системе, в своем роде столь же точно разработанной, что и его система игры в шахматы. Побродив по коридорам, Мерфи обнаружил Эндона перед «мягкой комнатой», в которой был заключен гипоманиак. Эндон стоял в грациозной позе перед дверью и нажимал поочередно то кнопку, сигнализирующую о посещениях, то кнопку выключателя. Делал он это самими разнообразными способами: то подолгу держал нажатую кнопку, то нажимал и тут же отпускал. Выходило приблизительно таю свет для начала включен, потом нажата кнопка, сигнализирующая о посещении, затем свет тут же выключен; снова включен, нажата кнопка, выключен, и так далее в самом разнообразном порядке. В тот момент, когда Мерфи обнаружил Эндона, тот серьезно обдумывал, не включить ли ему свет снова. Мерфи остановил его руку, когда она уже тянулась к выключателю.
А гипоманиак все это время, растревоженный постоянными вспышками безжалостного света, бросался на мягкие стены своей камеры.
На следующее утро Бом обнаружил у себя на панели сигнализации, что гипоманиака исправно посещали каждые десять минут, начиная с восьми часов вечера и до четырех часов утра, а затем в течение нескольких минут было зарегистрировано множество посещений, которые после этого вообще прекратились. Такое невиданное количество посещений, сделанных в такое невиданно короткое время, его невероятно озадачило – даже потрясло – и эта загадка мучила его, не находя разрешения, да самой гробовой доски. Не найдя никакого толкового объяснения этому странному событию, он объявил, что Мерфи просто сошел с ума, и добавил при этом, что это его ничуть не удивляет. Такое заявление Бома в какой-то степени помогло спасти честь его отделения, но отнюдь не помогло успокоить его взбудораженный ум. А в М.З.М. до сих пор вспоминают Мерфи – вспоминают как санитара, который прямо на работе лишился рассудка, вспоминают с жалостью, насмешкой, презрением и даже с некоторой долей благоговейного страха. Но это его не утешает. Он уже вообще не доступен ни утешению, ни какому-либо другому чувству.
Вернемся к той ночи: Эндон, застигнутый Мерфи перед дверью гипоманиака, спокойно вернулся к себе в палату. Его никоим образом не затронуло то, что его руку остановили как раз в тот момент, когда он пытался, как он сам считал, вернуть своего Падишаха на положенное ему поле шахматной доски, а затем и не допустили снова включить свет в камере гипоманиака. Так уж было написано на роду Эндона, что он постоянно оказывался зависимым от прихотей то ли своей, то ли чужой руки.
А Мерфи, вернувшись в палату Эндона, спокойно сложил шахматные фигуры в коробку, снял с Эндона халат и пулены, уложил его в постель и подоткнул одеяло. Эндон откинулся на подушку и устремил свой взор на нечто невероятно от него удаленное, возможно, на ту букашку, которая видится некоторым людям в безвоздушных пространствах воображения. Мерфи, став на колени рядом с кроватью – весьма низкой, – обхватил голову Эндона руками и повернул ее так, чтобы глаза Эндона смотрели на него или, точнее, чтобы его собственные глаза смотрели в глаза Эндона. Две пары их глаз разделяла теперь совсем узенькая воздушная пропасть, не шире ладони, поставленной на ребро. Мерфи и раньше осматривал глаза Эндона, но никогда ранее не делал это с такой тщательностью, как в тот раз.
А глаза у Эндона были замечательной формы и весьма необычного вида: глубоко посаженные и одновременно на выкате; Природа подшутила над его лицом, расставив глаза столь широко, что брови Эндона и скулы так далеко сдвинулись в стороны, что, казалось, они вообще соскользнут с лица. И цвет глаз Эндона тоже вполне заслуживал быть названным замечательным, хотя бы уже потому, что какой-либо определенный цвет отсутствовал. Белки глаз – а белая полоска наблюдалась даже непосредственно под верхним веком – заполняли, казалось, всю видимую поверхность глаза; зрачки очень сильно расширены, словно Эндон постоянно смотрел на яркий – притом излишне яркий – свет. Радужные оболочки обнаруживались лишь при пристальном рассматривании и представляли собой некое подобие тонкого ободка бледного, светло-зеленого или светло-голубого цвета какой-то зернистой структуры. Ободок этот, казалось, вот-вот начнет вращаться, словно на подшипниках, сначала в одну, а потом в другую сторону, и если бы это произошло, то Мерфи ничуть бы не удивился. Все четыре века – два верхних и два нижних – были вывернуты каким-то непостижимым, но очень выразительным образом, каждое веко немножко по-своему. Такая выворочен-ность придавала глазам выражение, в котором просматривались и хитрость, и растленность, и восхищенное внимание. Приблизившись еще больше, Мерфи разглядел слизь, поблескивавшую крошечными точечками во всех тех слегка красноватых местах, которые были явно воспалены; в одном месте воспаление было несколько побольше и венчиком нагноения окружало корень одной из ресниц. Мерфи рассматривал кружево тончайших сосудиков, чем-то напоминающее сетку мельчайших трещинок на ногте пальца ноги, а в роговице видел свое собственное отражение, ужасно искаженное, крошечное и неясное. Мерфи и Эндон словно изготовились для легкого поцелуя, которым обмениваются бабочки, если, конечно, такое описание их поз здесь уместно.
Коленопреклоненный Мерфи, запустивший пальцы в свои волосы, торчавшие между ними черными грубыми пучками, как гребни скал меж полосами грязного снега, почти касающийся губами, носом и лбом губ, носа и лба Эндона, глядящий на свое отражение, искаженное до почти полной, болезненной неузнаваемости в Эндоновых ничего и никого не видящих глазах, услышал вдруг мысленным слухом слова, которые, казалось, настойчиво требовали, чтобы их произнесли вслух, громко, прямо в лицо Эндону. И это требовалось от Мерфи, который обычно сам ни с кем не заговаривал и от которого можно было услышать что-либо лишь в том случае, если ему нужно было отвечать на вопрос, к нему обращенный, и то не всегда!
«… конец его виден
наконец
но сам он не виден
молодец
вот тебе и весь сказ…»

Смолкли. И снова:
«В последний раз Мерфи видел Эндона тогда, когда Эндон уже не видел Мерфи. Тогда же Мерфи увидел и себя в последний раз, крошечным и отраженным».
Смолкли. И снова:
«Отношения между Мерфи и Эндоном, пожалуй, наилучшим образом можно было бы описать как грусть первого, испытанная от того, что он увидел себя в глазах последнего, который перестал видеть что-либо или кого-либо кроме себя самого».
Слова умолкли надолго. А потом снова:
«Мерфи – пылинка в глазу Эндона, видящего невидимое».
Вот и весь метеорический афлятус! Мерфи уверенным движением уложил голову Эндона на подушку, поднялся с колен, вышел из палаты, а потом ушел из корпуса, без сожаления, но и без облегчения.
Хотя до рассвета оставалось уже немного времени, стояла полная тьма, холодная и сырая, а Мерфи, можно сказать, светился внутри, однако он даже не удивлялся тому, что не излучает свет. За час до его выхода из корпуса луна вынуждена была подчиниться законам движения небесных тел и скрыться, а солнцу до восхода оставалось не менее часа. Мерфи поднял лицо к небу, опустевшему, терпеливо чего-то ожидающему – эти определения относятся к небу, а не к лицу, ибо лицо Мерфи выглядело хоть и опустевшим (если бы его кто-нибудь смог разглядеть в темноте), но ничего не ожидающим. Мерфи стащил с себя туфли и носки и выбросил их в ночь. Он медленно шел, волоча ноги по траве, меж деревьями парка по направлению к дому, где жили санитары. По дороге он снимал с себя одежду, одну вещь за другой и швырял их наземь, совершенно забыв при этом, что все эти вещи ему выданы, что они ему не принадлежат. Раздевшись донага, он улегся на траву, совершенно мокрую от росы, и попытался вызвать в памяти образ Силии. Не получилось. Образ матери? Тоже тщетно. Образ отца (Мерфи был вполне законнорожденным ребенком своих родителей). И это не получилось. Ничего удивительного в том, что образ матери не приходил к нему – обычно старания воскресить ее образ в памяти оканчивались безуспешно. Но вот то, что ему не удалось воссоздать в памяти образ подруги, явилось неожиданностью. И ему всегда удавалось явственно увидеть внутренним взором отца, а вот теперь и это не удалось. Ему явственно явились сжатые кулачки и вздернутое личико Младенца Христа, уже знающего, что Его ждет, на картине «Обрезание» Джованни Беллини. Затем возникла картина: кому-то выдирали глаза, кому-то незнакомому, а потом и Эндону. Пытаясь прогнать эти мысленные картины, Мерфи снова и снова старался оживить в памяти образы отца, матери, Силии, Вайли, Ниери, Купера, Розы Росы, Кэрридж, Нелли, овец, бакалейщиков, даже Бома со всей его Компанией. После того как все эти попытки завершились крахом, он стал перебирать в памяти всех тех мужчин, женщин, детей и животных, которых ему когда-либо приходилось знавать, и все напрасно – их образы не хотели являться ему. Ни единого образа не удалось вызволить из завалов памяти. Перед его умственным взором всплывали отдельные части тела, пейзажи, руки, глаза, какие-то линии и цветные бесформенные пятна и куда-то уплывали, словно разворачивалась дефектная кинолента. Ему казалось, что бобина, на которую она намотана, находится у него где-то глубоко в горле. Надо остановить эту ужасную ленту, а для этого следует прервать существование того, кто являлся ее носителем, то есть его самого. Надо успеть это сделать, пока не начнут появляться еще более ужасные картины. Мерфи поднялся с травы и бросился бежать к дому, в котором на чердаке располагалась его комната. Пробежав некоторое расстояние, он запыхался и, чтобы несколько отдышаться, перешел на шаг, потом снова бросился бежать. Пробежав немного, опять перешел на шаг. Добравшись к себе, он затащил наверх лестницу, зажег свечу, закрепленную на полу в застывшей лужице того непонятного вещества, из которого она была сделана, и привязал себя к креслу-качалке. В нем присутствовало смутное намерение немного покачаться в кресле и, если бы он почувствовал себя лучше, подняться, одеться и отправиться на Пивоваренную улицу, к Силии, к их серенадам, ноктюрнам, альбам. Пускай Тыкалпенни выслушает музыку, музыку, музыку, МУЗЫКУ, МУЗЫКУбрани из-за того, что его протеже сбежал. Мерфи раскачивал кресло. Вспомнились слова Сука из гороскопа: «…Луна в четверти и Солнечная орбита воздействуют на Хилега. Гершель в Водолее останавливает воду».
Раскачиваясь в качалке, Мерфи поочередно видел то свечу и обогреватель, то застекленный люк в потолке-стене. Свеча мерцала, обогреватель, казалось, улыбался, а люк обещал вид на звездное небо. Понемногу он почувствовал себя лучше, в голове стало проясняться, началось шевеление мыслей. Свободное сочетание света и темноты в комнате, их сосуществование, а не столкновение, их постоянство без каких бы то ни было изменений интенсивности – все это воздействовало на Мерфи благотворно. Кресло раскачивалось все сильнее, время колебаний становилось все короче. Свет померк, померкла улыбка обогревателя и люковое обещание звездного неба померкло – вот-вот и тело Мерфи успокоится. Все в подлунном мире замирало, останавливалось – замерло. Раскачивание кресла-качалки, некоторое время убыстрявшееся, замедлилось, а потом и вовсе остановилось. Вот-вот, вот уже совсем скоро тело его угомонится, успокоится, скоро он будет свободен…
Незажженный газ с тихим шипением сочился из баллона, превосходный газ, сверхзамечательный хаос…
И вскоре тело Мерфи угомонилось, успокоилось, застыло…
Назад: 10
Дальше: 12