Джоан Драншенкс в тумане
Джоан Драншенкс стоит в тумане совсем одна. Ее зовут Джоан Драншенкс, и она это знает, как любому известно свое имя, и она знает, кто она такая, точно так же, Джоан Драншенкс стоит в тумане совсем одна, а тысяча глаз по-всякому устремлена на нее; над Джоан Драншенкс высится белый сан-францисский жилой дом, в котором насмерть перепуганные старушки, обычно проводящие лето на озерных курортах, теперь заламывают руки в освещенном (прожекторами снаружи) сумраке своих гостиных, у некоторых там жалюзи, но ни одни не задернуты; Джоан Драншенкс опускает голову на руки, на ней норковая шубка у мокрых кустов, она опирается на росистую проволочную изгородь, отделяющую покатодвор великолепного «Люксового герба Сан-Франсиско» от аккуратного белого фрискоанского улично-проезда, что резким склоном уходит под углом семьдесят пять градусов; позади, где собрались сердитые техники и творят жесты в налетающем тумане, что несется мимо клигова света и обычных софитов бесконечно малыми ливнями, чтобы все казалось жалким и затравленным бурей, как будто мы все на вершине горы в вое стихий спасаем смелых лыжников, но также и вполне как огни и то, как мимо них дует ночной туман на месте великих авиакатастроф или железнодорожных крушений, или даже просто стройплощадок, достигших той существенной точки, что приходится работать сверхурочно в грязных полуночных аляскинских условиях; Джоан Драншенкс, в норковой шубке, пытается приспособиться к деянью плача, но на ней тысяча глаз местных зрителей с Русского холма, которые слышали о том, что здесь снимает холливудская группа, весь последний час, с самого конца ужина, и собираются здесь к площадке, несмотря на туман (отойдите от микрофонного провода, эй там) струйками; хорошенькие девушки со свежими росистыми туманными личиками и в банданах, и лунно-освещенными (хоть и без луны) губами; также старичье, кто привычно в сей час устраивают напоказ ворчливые прогулки с собакой по унылым и пустым покатым улочкам богатых и великолепно тихих; туман Сан-Франсиско в ночи, как бакен в бухте бу-бу в темь, как буй в бурдюке бухает в темь, бабы-о, как бакен в бурдюке бухает бабы-о; молодой режиссер пылко под дождем, как Аллен Минко (чокнутый субъект в болтающейся стильной купленной-у-Братьев-Брукс-преднамеренной одежде, который болтовней своей целиком мостит себе карьеры и стоит там, жестикулируя, подныривая поглядеть, соизмеряя глазами, рука надо лбом, дабы оценить в самый раз, взметывается вверх, затеняя себя, глядя украдкой через плечо, длинное режиссерское пальто вразлет, челюстеотвислое угрюмое лицо, долгие семитские уши, кучерявые симпатичные волосы, лицо с Холливудским Загаром, что есть самый успешный и красивый загар на свете, такой богатый загар, напряженный в туманной ночи на свои велико-генийные этюды света по свету, ибо у него вокруг техники стоят с дырчатыми досками, которые приспосабливают и извилисто вертят в руках, чтобы отбрасывали определенные свеченья и тени на сути под рукой, чу, хоть мнится мне, что призрак ныне подступает вдоль щепастого палисада, ему подготовлен выход, нацелен весь на свои велико-теннисные этюды ночи) рьяно сквозь дождь наблюдает он за Джоан в кулачные свои телескопы и затем мчит к ней вниз.
«Так, детка, помни, что я сказал про то-то-и-то-то» и она отвечает: «С кувырком на конце у этого?»
«Да, и то, что я пытался объяснить Шульцу десять минут, повиляляй там, когда входишь под конец, огибляя вдоль шмандовки, я ему сказал, а он слушать не желает, мы вызвали Рыжего, это абсолютно – остальное-то понятно?»
«Да, и скажи Роджерую, чтоб освободил мне место на другом конце; о какие там кошмарные зануды» – Джоан добавляючи последнее в смысле тех людей, что живут на нижнем этаже многоквартирного дома и кто пригласил их к себе, пока ждут, когда начнут выполняться точные указания, предложивши Джоан Драншенкс чаю и тепла в ее трудной вахте ночи; та же туманновахта, какую она, должно быть, переживала, когда была бедной милой ловчилой, но теперь и все происходит сызнова в точный миг. Назади Леон Эррол – ты вдруг думаешь: «Не, это не Леон Эррол» (тот умер) и однакоже ходит он в точности, как Леон Эррол, на резиновых ногах, по съемочной площадке, на нем большое обвислое габардиновое пальто, в котором он тем же днем наверняка напивался на скачках; два местных легавых на обходе, согласно, очевидно, холливудскому обычаю, соглашаются сняться кем-то из операторской бригады, кто если не в восторге, то к ним воззвали сделать эти снимки; это все ж Леон Эррол; и полиция стоит безучастно, бок о бок, два синих мундира, одному за сорок, один легавый мальчик, тридцатилетний-женатый-с-двумя-детьми-мог-бы-стать-тормозным-кондуктором, а вместо этого в зверскости своих инстинктов откочевал в полицейские силы, хоть и с мягкою и ковкою натурой и без военной показухи; два этих человека, отец и сын на ночной своей службе и в отношеньях в холодных оцепененьях Русского холма haute, сквозь который рассекают их трагичные фигуры, помахивая дубинками, по редким случаям, когда жителям округи случается бросить скучающий взгляд из вечернего окна своего (смотреть там не на что, да и делать нечего на этих улицах, и утром, и днем, и вечером); поэтому легавые стоят там и снимаются, как вдруг и все смотрят (толпы в холодном тумане, руки в карманах, как маленькие детишки на заднем конце любительских футбольных матчей на исшорканных диких соседских полях субботнего дня, замерзшие и красные, и жесткие в устах ноября на Севере;) все в толпе осознают, что фотовзяточник Леон Эррол на самом деле всего лишь возится со своими лампочками и настроенными приблудами на штативах, и дополнительными огнями (а рядом с ним стоит кошак и вновь помавает этими странными испещренными картонками, какие они применяют, чтоб оценить дюймо-уйм света, что им нужен, хотя как в кинопублике хоть кто-то способен засечь это, когда картина наконец сверкает на экране;) поэтому легавые временно и внезапно под вспыхом прожекторов, и вот они такие, они не знают, что им делать, быть может, требуется выглядеть легаво, очень хорошо, так они и будут, сложа руки, отворачиваясь прочь. Но на самом деле поначалу они ждали с товарищеской радостью, пока фотог делал свои первые согбенные лизки у темного устройства, с услужливой корефанской радостью девятнадцатого столетия, они фактически чуть ли руками не сцепились, и ждали, как будто с усыянами и пивобрыльями, позировали для Сессии Бобопуфовой Ассоциации Германского Оркестрового Союза, что приглашает Силы Полиции участвовать в старине; вот в толпе поползло темное подозренье, быть может (по мне вполне определенно, я был один, наблюдал, Коди сидел дома, не давая случиться ничему, кроме себя самого, стеная в доме своего темного сердца с любовномасками и спутанными саванами плоти, как обычно) что холливудские операторы такие циники и разыгрывают такие ошеломительные личные шуточки в своих странствиях повсюду, что легавых загнали в липовый завис; очевидно, однако, Леон Эррол и впрямь щелкнул их снимки, потому что когда все закончилось, пока легавые нервно записывали его фамилию и сообщали свои (чтобы снимки почтой прислали), он, с жестом наркотического оператора, отсосал пленку из своей коробки и плюхнул ее, горячую от реальности, мгновенную, к себе в карман; совсем как чайноголовый может лизать пепельный кончик кропаля, чтоб в точности словить курительный свой жаркий приход, как линотипист должен чувствовать себя поздно ночью перед стонущей горячей машиной, что где-то в мошонках и кишочках своих имеет металлический жар, который хорошо б лизнуть, тебя отлызнет, как от банки пива; очевидно, Леон Эррол, сося, снимок сделал и впрямь и на самом деле б – но вот, легавые всего лишь на миг оказались в сиянье прожекторов, наблюдаемы прочими, тыщей очей, моими глазами, буркалами жулья и, может, убийц в толпе, несчастные лягаши тупо стояли впервые не только за свои карьеры, но и в жизнях, когда подверглись догляду тыщ гляделок под сияньем прожекторов (поскольку это, конечно, каскадерский трюк холливудских операторов, они сами оттягиваются, заставляя легавых позировать вот так вот по всей стране, по крайней мере, покуда легавые не вступят в союзы); но теперь исполнитель главной роли стоял на каемочном конце толпы, и он странный был, я сказал миссис Браун, стоявшей со мною рядом: «Думаю, он вродь-как симпатично смотрится и все такое, можно сказать, привлекателен – но боже мой, когда он вот сюда поворачивается, и смотрит сюда вот, я терпеть не могу эту великую полую скорбь и странную пустоту, и алкоголичную потерянность, и смутность его взгляда… и чего он только ищет? смотрите, с какой готовностью гнется он и щерится, и пресмыкается; ну не ужас ли быть женатым на таком вот человеке, вы б ни за что, вам бы пришлось рожи корчить что ни день-деньской», но миссис Браун сказала: «Да, но с другой стороны посмотрите, что за щегольская на нем одежда, чуть ли не саванная, от нее он выглядит ролью в картине про за́мок девятнадцатого века, он герой, сын Графа, излюбленный Крестьянством, у забрызганной дождем розовой беседки чуть дальше по дороге его дожидается карета, сегодня ввечеру они собираются схватить прелестно-обряженную даму в черной маске; вот ровно так он и выглядит, я знаю, о чем вы про его ужасную фальшь и свеченье чуть ли не гомосексуального шарма, но задумайтесь о том, что он джентльмен, приятный тип, вреда никому не приносит, как бы тютя, вероятно, кого-то очень нежно любит, может, у него семеро детей, откуда вам знать? может, живет он в домике, увитом розами, на Каталине, и маслом пишет рококо-Гогенов своей жены, намазанной лосьоном от загара, с детишками вокруг большого конфетного шара; так что вам за дело, если он все время лебезит и мельтешит?» (Тут два глагола не на месте.) Джоан Ясеньхлыст стоит в тумане, режиссер объясняет, чего он хочет поиметь исполненным; кажется, будто спорят они о ценах в гастрономической лавке, или с лыжным служителем в Берне; а на туманных каменных ступенях огни гнутся сильней всего; под холстиной, что треплется с заду грузовика, у которого назади красные доски, чтоб вышел цирковой фургон, как полагается, но тем не менее (это клигов грузовик, с инструментами) в натуре грузовик загроможденный, бухты проводки, такое чувство, что еще чуть – и отыщешь средь припоя клоунскую маску, так оно все проклято… под шатром сидит великий генералитет обширнейшей деятельности, коя есть съемки Джоан Клещебёдр, взбегающей по белой подъездной дорожке (асфальтовой) (ик) и вверх по белым каменным ступеням и к дверям (не ступени, куда она идет, а градуированье бетона, подъездная дорожка, гаражный пандус, в люксовом стиле, фактически сливочный) помедливши там бросить испуганный взгляд в общую ночь; что она и сделала, но когда ей пришлось, взгляд вынужден был обратиться к толпе; поначалу Джоан явно хотела в этой сцене рыдать, молодой режиссер ее отговорил; это объясняет первоначальные дела с головою в руках, она изготовлялась плакать, фактически сцену эту прогнали и сняли, и Джоан, рыдая, взбежала по пандусу к двери; не-а, режиссер заставил ее проделать это заново, заменивши слезы испуганным бегом от чего-то внизу в общий проезд ночи, с тем, чтоб у него мы все в туманнокутанной публике уже боялись какой-то новой угрозы, какая должна изойти из его фантазии; фактически люди уж начали тянуть шеи вниз по пандусу, чтоб, в смысле, вниз по подъездной дорожке, посмотреть; я ожидал «кадиллак» с жуликами; (не кажется ль, будто сценарий должны были материально поменять в точке этого решения, плакать ли или пугаться?…должно быть, то было какое-то дикое решение и вдохновенье в неизмаранном ухе этой после-Квакиутлой американской культуры, чистом воздухе ранних времен) (конечно, я стоял изумленный) вся толпа поражена была, маленькие девочки-подростки тщательно примечали, что режиссер, рассеянно объясняя Джоан на ветру, отмахнул и придержал ей шарф, когда она затянулась сигаретой, девочки-подростки решили, что это к ней как Царице Кино экстраособо вежливо, однако в действительности я заметил, это чтоб ясно расставить все точки, а для этого пригнуть ей голову за шарфную удавку у нее на шее и на самом деле заставить ее слушать свое отточенное лучшее наставленье; я решил, что еще чуть-чуть и это будет жестоко, во мне шевелится чуток жализны к Джоан, либо потому что все это время она страдала от реальных кошмаров тем не мене как царица кино, о которых я и понятия не имел, либо, в общем материализме Холливуда ее третировали как звезду «на выходе»; каковая она, разумеется, в данный момент нет (вероятно, да), хотя, конечно, все девочки-подростки быстро сказали, громкими голосами, чтобы все вокруг их услышали, что грима на ней очень густо, ей практически приходится под его тяжестью спотыкаться, а на нашу долю оставив определять, насколько лицо ее проседает и обвисает; ну, само собой, я не рассчитывал, что Джоан Крабрыб в тумане окажется чем-то еще, нежели Джоан Крабрыб в тумане; – (там имелись подчиненные амуры, то есть, помимо того, что в кино, эти романы происходили средь самой публики): но я исполнился решимости не позволять публике меня отвлекать. Так, в конце концов, оно уложилось, так решилось: участок травы, где я стоял первоначально, дабы свидетельствовать своим первым оттягам по этому фиасковому фарсу, наконец-то и внезапно пошел в дело (я говорю внезапно, потому что, очевидно, вообще-то вовсе не стоило судить по снимаемой сцене) и всей толпе пришлось сдвинуться на ограниченный участок (как если б именно этого хотели режиссеры не оттяга для, а из серьезных фашистских интересов по перемещенью толп) что также отрезало от улицы софитами на ограниченной земле, поистине участке «камер», мотор, камеры, чтоб в этих фашистских интервалах никто не смог пойти домой; оттуда не было заднего хода, публика, толпа оказалась наконец окружена и обойдена со всех сторон и насильно сгребена в кучу этим вторгшимся неприятелем, толпа засажена в осаду эдакого Аламо, я слышал, как одна женщина сказала: «Будь я проклята, если между сценами домой не пойду!» хотя никто, даже Инспектор у торопливо прокинутого веревочного барьера, не упомянул или не слышал ни о каких между-сценьях или чем-то им подобном, если бы кто-то в толпе не воспользовался какими-то демократическими общественными разведданными, толпа и стояла бы, вросши в запретную землю, замерзая всю ночь, покуда какой-нибудь добросердый и учтивый нацгвардеец не решил бы им сообщить, что им вовсе не нужно здесь стоять, совершенно пристойно будет просто взять и подойти к клиговым огням и даже фактически с ними столкнуться. Личная, либо частная, собственность по-прежнему превалировала в присутствии нескольких дородных господ сверху, извините меня; джентльменов, банкиров, предпринимателей, что жили в сливочной квартире Русского холма и других на той же самой маленькой подъездной полуприватизированной улочке (улочке, так уж вышло, с панорамой, что притягивает неорганизованных туристов, вроде меня, солнечными красными воскресными мракосумерками, что показывают тебе, как там вдали Золотые Ворота пурпурно открываются чумовым серым знаменам восточного моря, и тишь диких холмов за Мостом, Приморский округ, кустистый, темный, заполненный обрывистыми оврагами странного транспорта, нахлобученного как сцена сверху горой Тэмэлпаис, натуральный простор для взгляда и такой, что ныне, конечно, в туманной ночи никто и ни одна из холливудских камер не разглядит) предприниматели, живущие в этом обворожительном районе, собираясь вместе как заинтересованные соседи в неофициальном зрелище (импульсивном, органическом спектакле) происходящем в их задних дворах, на их частной, но не жарко оспариваемой собственности, их гостеприимной собственности то есть; поэтому когда легавый, штурмовик нацистского типа с острой челюстью, в сапогах, торчащим стволом, и т. д. стальными глазами, велел всем с равным ледяным спокойствием отойти назад, включая женщин, но подошел к нашей горстке соседей, они, очевидно, посмотрели на него в ответ с полнопузым медлительным удивленьем, и один из них решил сказать, что он поговорил с мистером Таким-то-и-Таким-то, продюсером или Помощником Ассистента Оператора, и они совершенно определенно знают всю процедуру, согласно которой квартирное управление само сдало свою территорию и имущество в аренду как натурную съемочную площадку для Холливуда, поэтому если штурмовик попытается заставить их отойти назад, он вынужден будет делать это под принужденьем знанья того, что они суть заинтересованные клиенты управляющих собственностью, на которой этот наемный налогонеоблагаемый штурмовик сейчас стоит, лишь у жирных предпринимателей в наши дни хватает наглости держаться за букву закона, туда или сюда; значит, стало быть, черт бы его все побрал, когда я попробовал проежиться в центр операторской бригады (одет я был в точности как они, по крайней мере, в темноте, на мне была кожаная куртка с меховым воротником, алкашные хабэшные штаны, и т. д. иными словами как солдат в арктике, работяга в тумане, и т. д.) чего, когда штурмовик подступил ко мне, он не был вполне уверен, где мне место, и сказал: «Вы с бригадой?» и ответь я: «Да», а я в тот миг как раз шел или перемещался к решению подойти в самую середку камер и проводов как ни в чем не бывало, я пошел и сказал: «Нет», машинально, и, машинально же, он отправил меня обратно в толпу, где я провел остаток своего времени, тяня шею, что само по себе занятие, надлежащие старики втихаря отодвигаются от тебя, наслаждаясь подозреньем, что ты карманник. Джоан Драншенкс стояла в тумане…
Я сказал ей: «Дуй, детка, дуй!» когда увидел, что глаза тысяч устремлены на нее, и в громадном смущенье этого, на самом деле, на человечески-подобном уровне, или человечном, все эти люди увидят, как ты собираешься с фальшью ради денег, тебе придется хныкать слезами, которые у самой тебя, вероятно, не было никакого намерения применять; каким-нибудь серым утром в твоем прошлом, какова была твоя настоящая слеза, Джоан, твои настоящие горести, в ужасный день, еще в Тридцатых, когда женщины корчились в половых мученьях, как нынче корчатся они от половой неудовлетворенности, они так, бывало, теперь уж нет, выучились быть поколением, какому это не нравится; всем видна она ясно, как день, как фабрикует слезы у себя на руке, но она ж это и впрямь; никто не аплодирует, но потом да, когда наконец ей удается открыть дверь жилого дома лишь после трех или четырех рывков по инструкции… теперь здесь лишь великое безмолвие великого мгновенья Холливуда, действительный ДУБЛЬ (сколько продюсеров улетает по Дублям, как считаете?) совсем как в бое быков, когда наступает миг матадору воткнуть свой клинок в быка и убить его, и матадор выделенным ему мгновеньем пользуется твердо, ты, американец, никогда не видевший бычьего боя, осознаешь, что именно это и пришел посмотреть, натуральное убийство, и тебя удивляет, что натуральное убийство есть далекое, смутное, едва ль не скучное плоское происшествие, типа того, как Лу Гериг в самом деле нанес удар в хоумране, и резкий хлопок биты по мячу как-то, похоже, разочаровывает, хоть Гериг в следующий раз засандаливает еще один хоумран, этот уже громко и нагло в ударе своем, действительный миг, центральный убой, издырявленная срединная мысль, то самое, Дубль, поистине отсос сока камерой, улавливающей обширно спланированное действие, момент, когда мы все знаем, что камера зарождает, сейчас родится то самое, как бы мы это ни спланировали, правильно или нет; на каждый участок действия приходилось по три дубля; вот Джоан спешит вверх по дорожке, затем Джоан возится с ключами у двери, а позже третий дубль, который мне увидеть так и не привелось, по три съемки на каждый, каждая тщательно предупреждена; и точный действительный миг Дубля – это когда опадает молчанье, совсем как при бое быков. Джоан Драншенкс, лицо ее долго, сморщенно, трагично, с его оставшимися намеками дикого распада Двадцатых, тогда еще девушка-хлопушка, затем извилистая девушка Тридцатых, под пандусом, в полосатой блузке, Анна Лукаста, девушка, разбившая свой бивак под фонарем, как сегодня можно в настоящем портовом районе увидать кобла педового в моряцкогрузчицком прикиде с фуражкой в бакобушлате, с жеманными толстыми губами, что стоит, в точности как Джоан, бывало, стояла в старых кинокартинах, что появлялись после Клодетт Кольбер в «Я обхожу весь порт» (деловая такая девчушка): Джоан Драншенкс, на самом деле в тумане, но, как нам видно нашими же повседневными глазами, в тумане вся освещена клиговыми огнями, и теперь в шубейковой истории, и не испугана на самом деле или как-то, но центральный ужас, что все мы ощущаем за нее, когда она оборачивает гримасу ужаса свою на толпу, приуготовляясь взбегать по пандусу, мы уже видели это лицо, фу, она его отворачивает сама и спешит дальше по сцене, на миг нас всех кольнуло отвращеньем, однако режиссер, похоже, доволен; он насасывает красный свой леденец.
Я начинаю недоумевать или то есть осознавать что-то по части этого красного леденца; поначалу я думал, что это свисток; затем, что какая-то приблуда; а потом – что причудь; а потом – что прикол; а затем – простой леденец, которому просто случилось оказаться на съемочной площадке; Режиссер с Леденцом, ему лучше замыслы в голову приходят, если он вдруг подносит его к губам, в сверканье клигов, в тот миг, когда толпа рассчитывает, будто он сделает что-то другое, чтоб им всем замереть и озадачиться, и вынужденно отпускать замечанья насчет этого леденца. Между тем я встревоженно озирался повсюду не только в поисках лучшего места, откуда смотреть, но и наверх, на жилой дом, где старухи заламывали руки в истерике. Очевидно (ибо они могли б и шторы задернуть или смастырить что-нибудь) они на самом деле хотели видеть, что происходит на улице, что за действительная истерика сцены снимается на пленку, и чем подсознательно я почуял их веру; так что посреди какого-то ужасного расплыва клигсветовых сероэкранных гангстерских статистов, что все мочились и кровавились на улице кетчупом при моторах камеры, старушки вылетали бы опрометью из своего пятиэтажного окна двойным диким верующим религиозным истерическим вопящим самоубийством, кое случайно снимется на пленку дорогими скрежещущими огромными камерами и представит собою картину до того дерзкую, что еще столетье заправилы Холливуда будут показывать этот фильм гвоздем вечера с домино и сделками, для успокоения нервов; две чумовые женщины вдруг влетают сквозь ночь в участок ламп, но так внезапно, что на глаз выглядят тряпками, затем измышленьями глазного яблока, затем трюками камеры, затем проблесками электричества, затем наконец вочеловечеваньями в вывернутом отвратительном виде под яркими сияньями дикого страха перед старухами в Америке, плюх наземь, и Джоан Драншенкс в тумане, не улыбается, или фабрикует слезы, стоит, ноги враскоряк в миг сомнительного вспоминанья того, что мгновенье назад она подумала решить вспомнить о том, где именно, на полпути вверх по пандусу, начать идти очень быстро, чтоб инерция ее и разгон на самом деле вознесли б ее вверх по тому пандусу, чтоб на последних шагах она б не была уже пожилой борющейся дамой на цементном склоне, а молодой отчаявшейся женщиной туманной ночи, коя идет поджарыми рассеянными поршнями ног (будучи более озабоченной делами души, любви, ночи, слез, колец, тумана, скорбнозавтра) прямо вверх по той штуке, без бузы. Резонно, я видел тех леди, в кухне старенькая дамочка установила лампу, как-то сняла с нее боковины, чтоб у нее получился жалкий собственный клигов свет на одного, сияющий теперь вниз в глаза толпе (не хотела, чтоб люди смотрели к ней в комнату) (кухню ее или что-то) но в общем сиянье незаметно, хотя в обычный вечер это бы расстроило и возбудило, и распалило бы всю округу; но, тем не менее, у нее в гостиной свет был погашен, и она стояла там, с сестрою или соседкой, глядя сверху вниз на сцену, заламывая руки и, мне было видно, декламируя, как будто ей хотелось неким манером оказаться в кино, чтоб ее снимали, пока она декламирует в непосредственной близости от Дубля, очень истерично, странно, я решил, что она чокнутая и из тех старых сестер, что в итоге оказываются затворницами, если б не гостиничные апартаменты, как вот эти вот, какие предоставляют им минимум услуг, предохраняя их от судьбы братьев Коллиер, вообще-то, и по всей Америке старые богатые дамы с прибабахом живут вот так вот в гостиничных апартаментах; ну, представь себе их ужас сегодня вечером со всеми этими огнями, что вдруг буквально упираются прямо им в окна и в их гостиные, и как же они стенают и льнут друг к дружке, и думают, само собой, конец света неизбежно вскорости настанет, кабы уже не настал и не происходит прямо сейчас. Там был жирный парень в красной бейсболке; в какой-то должности, связанной с таковой у полицейской охраны, он бегал вверх и вниз по подъездной дорожке, расчищая ее от подъезжающих машин, людей или чего-то; всякий раз, когда они снимали, как Джоан Драншенкс возится с ключами и дергает дверь, движению по Хайд-стрит приходилось останавливаться из-за расстановки, очевидно, камер. Поэтому я начал замечать еще одну толпу, как бы сгущавшуюся на самой Хайд-стрит, и ограниченную лишь одной ее стороной, вообще-то нипочему, конечно, то и дело проезжала именито-фотографимая-канатка со своим звонблямзвяком и людьми, пассажирами, которые просто едут домой и нет им никакого дела до художественных обществ Сан-Франсиско, что сражаются за сохранение колоритного канатного трамвая (и значит, фактически, холливудские мужчины, я рассчитывал, что они с интересом глянут на проезжающий канатный вагон в ночи, но они не стали, из чего я заключил, что хитрованы Холливуда, очевидно, как и ньюйоркцы, считают, будто вся остальная Калифорния квадратна, поэтому что б ни сделали они или ни поимели, абсолютно никакого серьезного интереса не представляет, фактически чувствуя укол гражданской гордости и недоумевая, чего ради, втихаря, кто-нибудь из них не щелкнет просто снимок канатного трамвая) (Бадд Шулбёрг, вот на кого похож режиссер.) – пассажиры, что на нем едут, удивлены тем, что проезжают съемочную площадку, но по правде по-калифорнийски им без разницы, говно это или гуталин. Назаду, трагические плампы под навесом шевелятся на саванном ветру, что шлепком налетает от великого сокрытого темного залива, где также бедный сломанный трагичный Царь Алькатрас, как жерло орудья, сидит посередь бухты, весь сплошь яркие огни в своем шатре ночи, его аркадные и летучемышьи покровы, соннодом двух тысяч мертвых преступников, они вынуждены глазеть на Сан-Франсиско весь день из-за решеток огромными пожирающими глазьми и замышлять огромные преступленья и паранойи, и любовно-триумфы, каких свет еще не видывал, кхем – навесы хлопают, техники нагибаются к пораженным задачам своим при свете фонарика, у колес их грузовиков грязь, фургоны их как-то окружают, они костяк Холливуда, ибо кино сейчас хвастаться нечем, кроме великой методики, великая техника готова к великому входящему веку, и машины, эти работяги прогресса, призваны помогать и облегчать мир, эти двусмысленные вопрошатели пределов съемочной площадки и навязанная, но полезная и вас-туда-доставящая (хо хо) задача, съеженные в ночи, делая свою работу за фуфунерией и шарадериями Холливуда столь безумного, Холливуда, Смерть Холливуда грядет к нам, и дикие полу-продюсеры и осапоженные приспешники упомянутого того же, группа, нахохленная под мокрым хлопсаваном, генералы Антиэтама, как они хохлятся там в темной misère, приглядываясь ко всем возможным углам, они думают важно, на деле же совершенно не важно; ибо режиссер выпрыгнет под морось проверить прядь кустов, что образует край кадра с Джоан Драншенкс на дорожке (это не Джоан стоит там, все это время ожидая, пока гении рассуждают и пялятся, это статистка, молодая, посимпатичнее, порасположенней к такому вот, всего лишь девчонка, устала на ногах, таким трудом на хлеб себе зарабатывает, итакдалее, но амбициозная, она дорвется, ей только и надо, что трахать нужных людей, я вот так скажу, так дорваться быстрей всего, зачем я вообще говорил тебе, что Ч. С. Джоунз, машинарь на, знаешь, тот старый машинист с чумазыми морщинами, кто сплевывает и нагибается под водокачкой в сумерках в Нью-Мексико и из своих сморщенных мешков глаз обозревает, оценивает земельные наделы, тянущиеся в туман гор под тучекучей, что на горизонте сидит, как эт, как бог на кушетке; чего, щщё б, (сплевывая), я б мог рассказать вам историй про то, где Холливуд – лишь предполагая;) режиссер пойдет на все эти дурацкие хлопоты, чтобы сдвинуть и проверить единственную веточку, и если ему захочется ее обрезать, он это сможет, словно б это реалистичности добавило, но в итоге он ее не обрезает, а просто пробует, это поглощает внимание тысяч глаз и тиканье мгновений, что сто́ят компании, которая размещает реквизит у настоящего жилого дома, тех же денег, что им бы стоило выстроить сам действительный жилой дом, вероятнее всего, что со всеми профсоюзными техниками, которые толпятся и порыкивают на фоне, и всеми клиговыми огнями и купленными легавыми, и безумными продюсерами, и гениями с леденцами, что тратят свое драгоценное время дождливой фрискинской ночью – Джоан Драншенкс в тумане…
Нетрудно мне было выхватить ее взглядом, я хорошо ее знал; «Добрый вечер, госпожа», – вымолвила маленькая девочка-подросток, когда режиссер впервые подбежал поговорить с Джоан, маленькая девочка вбросила свою реплику в диалог о том, каково ей встретиться вот так вот с Джоан Драншенкс в вагоне канатки, как частенько, видите ли, тут во Фриско, солидные дамы в мехах ездят в холодных и промозглых неудобствах города; Джоан Драншенкс в тумане, я не протирал глаза, я не моргал сквозь туман и тьму ночи, где стоял сам мост, с которого как-то раз во сне упал друг мой, как шлепокукла, покуда мне, последним прибывшему на карнавал в каньоне, выдавали первый приз на последнем призе, черствый сэндвич, как сворачивались печально слоновьи пологи, и пыль предпринимала исторженье с равнины…. Да, потому что когда я думал о холливудских съемочных группах, я всегда представлял их себе в калифорнийской ночи, при свете луны, на какой-нибудь песчаной дороге на задворках Пасадины или чего-то, или, может, в каком-нибудь древястом каньоне у подножья Пустыни Мохави, или в какой-нибудь сонной рощице, вроде той, что у Нэтэниэла Уэста, где ковбой, убивающий курицу, вдруг приостанавливается на вечерней заре ответить на щебет птички, играющей на лютне своей в росистых кустиках возле лимонного сумрака, что возник только что у подножья и устья рожи в каньоне внизу, куда они пошли на техниколорный пикник, похоже, в красных рубашках своих, что фосфоресцентно горели при свете походного костра – я подумал о киносъемочных бригадах на такой вот натуре; лучше всего подумал я о них в Калифорнийской Долине Сан-Хоакин, теплой ночью, на песчаной дороге, бегущей сквозь какие-нибудь покатые поля буротравья, каким в данный момент случилось оказаться невозделываемыми, а лишь драными, нерасшифровываемыми-при-лунном-свете полями, и несколько изгородей, и нависающие сверху чернильные деревья с призраками старых изгоев, свисающих с ветви трехгранного тополя, да, может, фургон, стоящий позади корраля чокнуторанчо, где, может, на самом деле живет старый итальянский фруктовщик со своею жирноженой и собаками, но под луною это выглядит как корраль про́клятого поселенца; и по мягкой пыли звезднобелой грязедороги под луносветом мягко катят большие пневматические шины операторского грузовичка, где-то сорок миль в час, загребая низкое облако как звезды; а назади у него камера, смотрит взад, управляемая жвачкожующими Калифорнийскими Ночными Сторожами Местного А. С. О.; а на самой дороге Поскакун Кэссиди, в белой шляпе и на прославленном пони, целенаправленно скачет иноходью, маня и нагнувшись, изящно держа один повод, застыло, как в кулаке, а не повесил его на луку седла; суровый, недоуменный в ночи, думая думы; сбежавший; за ним банда конокрадов, выдающая себя за поисковый отряд, они его нагоняют с каждым мигом; камерный грузач ведет и катит их вниз по склону долгого холма; вскоре предстанут нам виды придорожного напрямка, внезапный мостик через ручеек, сделанный из бревна-другого; затем возникает вдруг и пропадает огромная лунистая роща; все чисто декорации калифорнийской ночи и пейзажа; великие косматые деревья ее ночи; потом сквозь внезапный всплеск тьмы, что полностью и чудесно изумительно затеняет Поскаку во мгновенной невидимости; затем поисковая партия очертя голову выскакивает по другую руку; что произойдет, как Поскаке сбежать? каковы его тайные мысли и стратагемы! но его все это, похоже, ничуть не мает, фактически затем ты сознаешь, что он намерен прятаться в темных кустах пространства, и пусть партия скачет себе дальше по инерции, затем он просто вернется безмолвно по собственным следам на своей лошадке, которой хорошо удаются такие трюки, (Коди «И итагдале, вот оно в точности так и есть и больше того»); Я подумал о съемочной бригаде, как она это делает в мягкой ночи Южной Калифорнии, и об их ужинах у походного костра, позднее, и разговорах. Я никогда не представлял себе, что они пускаются в эти великие Александрийские стратегии всего лишь ради того, чтоб снять, как Джоан Драншенкс возится с ключами у гоггокормой двери, пока лишь в полуквартале оттуда останавливается все движение в жизни реального мира, и всё ждет по свистку, в который дует истерический дурень в мундире, который вдруг решил по части важности того, что происходит, неким конвульсивным явленьем в нижних областях своих подергивающихся бедер, что целиком проявляется во внезапной замороженной гримасе идиотского изумленья, в точности как взгляд излюбленного простофили в каждой второсортной киношке, что ты, и я, и Коди когда-либо видали (то же выражение, что и у легавого в позе, постарше легавого, вероятно, сам он и был) чтобы вдруг сообразить, что он совершенно безмозгл, а следовательно достигает единственной мысли за всю свою жизнь, одинарного взрослого осознанья любосорта, прежде чем дернуться и обратиться назад к своим щенячьим ролям, щеневластвованью некоего вида, спускаясь по лестнице собственного дома, не понимая, что делает он это под великой темной сенью времени и себя падучего… с каковою зачарованностью другой старпер в толпе наблюдал за лицом того постарше под софитами Леона Эррола, резиноногого трагичного ошибочного комедианта несчастного случая, как еще мне или старперу можно было б узнать – когда он увидел, что попал под софиты, когда это, простой символ (Гдевыбылиночьючетырнадцатогоиюня) наконец осенило его сильно после того, как осенило всю толпу, которой вдосталь перепало глядеть прежде, чем он сообразил, но когда же это упрочилось в его очень крохотном мозгу, он посмотрел, он позволил своей нижней губе наскользнуть на верхние зубы в жеманстве полного идиотизма и глянул на своего спутника, с носом, наморщенным полным отказом от того, что прикидывать или что делать дальше; припоминая, не мгновенно, а немного погодя, что он полицейский, и в тот миг принявши скопированную лягашную позу в сиянье огней, дабы вернуть вниманье свое к драме съемок Джоан Драншенкс в тумане, кого я видел, даже когда судорожно глядел в небо, а камера брала. Джоан Драншенкс в тумане… дело не в том, что Холливуд завоевал нас своими грезами, он лишь усилил наши собственные дикие мечты, мы, населенье столь странное и неведомое, столь невычисляемое, безумное, иии… Джоан Драншенкс в тумане… девчушки в толпе были хорошенькие, носили банданы, как и Джоан; девчушки были остроумны, смазливы и милы; мы весело провели время; краем моего дурного глаза я заметил пельмешки всех разборов, с губами-вишенками, шустроватых, живочковых, глазками стреляют в мальчиков, и я, невинный призрак, пялюсь, разинув рот, тень; Джоан Драншенкс в тумане, могли ль выйти так, что это жуткие скорби, какие чувствовали все мы, когда видели ее вдруг одну в молчанье, стоявшую у освещенной ограды, готовясь лить чувства мильонам, извергаться, блевать и врежать другим; мы столь растленны своими гримасками. Никаких обсуждений не завязывалось средь саванных теней в высвещенном дождящем тенистом фоне Фрэнклина Делано Рузевелта, Техников-кудесников, таинств, никакого обсужденья касаемо того, имеют ли эмоциональные, политические и общественные вопросы какое-то отношение к состоянию катушки, или киловатта фудера, когда, разумеется, она в высшей степени улагаема, но что касается ее показух и солнотанцев, ну, им придется утрясти это с консультативным комитетом по половым вопросам в доме профсоюзов, с тамошними парнями – в некий миг обитатель-миллионер в богатой квартире, под которой все это имеет место, встал на дыбы рядышком с цирковым электрическим вибрирующим фургоном и вдали от, я же, глядя нирпациозно ему через плечо в поиске признака того, что его кто-то видит, довольно-таки легонько обмахивает рукой матерьял грузоограды, на которую сейчас обопрется, не то чтоб это было его собственный грузовик, но ведь может быть грязен; вдали от меня, там, где стоял я, за толпою, не мог ничё разглядеть – меж тем величайшая из всех драма развертывалась на участке пылающих огней, что были так ярки и белы, когда я впервые увидел, как они вспыхивают по Хайд-стрит, думая, что окончу свою прогулку по вершине Русского холма и оторву себе перспективку, затем вернусь домой, такие яркие, что я решил, будто их применяет команда какой-то новой разновидности организации гражданской обороны, какая проводит испытания, каков яркий свет должен быть для самолетов-бомбардировщиков, чтоб ловить их туманными фриско-ночами; в яркости этой, столь яркой, что даже неловко, для них я сам и вся толпа наконец-то освободились, осудились и проклялись, ибо мы не могли уйти, разве что через ту ограниченную зону, и вот из-за этого они установили свет на переулке выхода, поскольку Холливуд, конечно же, желает видеть само населенье, кхем, я в смысле, Холливуд желает видеть больше всех нас, чем видим мы, чем что угодно, нам всем пришлось пересечь те подмостки огней и почувствовать себя тающими в самость, покуда шли мы от стойки с отпечатками пальцев к синему столу, да настолько, что я быстренько спрятался рядом с двумя жуликами, которые отпускали замечанья насчет старух наверху, как они на самом деле – они были взломщики либо хотели знакомиться со старыми дамами, скажем, в должности слуги, а затем их грабить, я приукрылся в их тени настолько последовательно, покуда мы шли по мосткам, что один из них как-то заметил упорство моего присутствия и посмотрел раздраженно, поэтому мне пришлось метнуться вперед, на миг поймавшись, на лету, выгравированным в беложарких диких холливудьянских яркоях, дабы обрести прикрытье за молодой библиотекаршей, которой с горкой уже хватило ее первого мимолетного взгляда на холливудские киносъемки с тех пор, как она приехала из Литтл-Рока на свою первую побывку в Калифорнию. Чуть раньше в спектакле по дорожке перед первым Дублем прискакала красивая чокнутая девушка в очках и обычном пальто, на низких каблуках, как будто потерялась и остановилась поговорить, или чтоб с ней поговорила, вообще-то, хорошенькая дублерша, которая только и вполне естественным манером принялась ей что-то объяснять, но затем мы во всей толпе увидели, что девушка балдеет и хихикает, и у нее это чувство, как перед камерой, и все мы ее высмеяли как эксцентричную незваную киногостью, не серьезную обычную девушку, что заблудилась по пути домой в путанице съемочной площадки; ну, она была малюткой соблазнительной и пришла ко всей остальной толпе, наконец, где та стояла, на травянистом склоне, наблюдая; стояла позади, улыбаясь, отдельно, по-прежнему робея… с какой-то сумасшедшей грезой в глазах. Но меня переполняла решимость увидеть зрелище Холливуда. Вон она… Джоан Драншенкс в тумане; она заняла место дублерши; они были готовы к последнему великому Дублю. Заверещал свисток, тот, что у легавого, который уже, на фоне всего коловращенья и противосмятенья, работал хорьком, чтобы наконец достичь пика успеха и власти, коя возросла до того, что он уже дул в свисток этот после каждого Дубля, дабы сигнализировать не только уличному движению по Хайд-стрит, что оно может теперь двигаться дальше, но и остаткам толпы в ловушке, кому хотелось украдкой выбраться по освещенному скандалезному переулку побега и пойти домой, а для этого приходилось выдержать испытанье, пробежать сквозь строй более жестокий, чем тот, что мог бы когда-либо пригрезиться Сесилу Б. ДеМиллю. Поэтому транспорт, белоликий и паникующий, оставался на улице подвешенным; субвнутренние прихвостни омундиренных легавых кинулись наружу; один конкретный большой болван, который, конечно, был совершенным холливудским вариантом легавого, должно быть, они его наняли, должно быть, за внешний вид, а не за подготовку, он пускался бегом неистово, руку держа на своей пушколяжке, поперек или, то есть, вдоль великого итальянского балконного поручня, что выпирает с фасада Элитного Герба и полностью просматривается, под яркими огнями, на белом мраморе, весь одетый в чокнутое чернорубашечное черное, так он и будет бежать за каким-то воображаемым нарушением уличного движения, что неким манером укоренилось на крыльце, иначе же у него не было права, непосредственно предшествующего каждому дублю, вдруг метнуться, выкрикивая какое-то подложное имя или двусмысленную имитацию кого-то, кричащего кого-то, рука на пушке, покуда они его снимали, чего, заверяю вас, если вы вообще доверяете моим предыдущим наблюдениям, они не делали; поймите; и, значит, э, но, бежа к концу этой штуки, меча взгляд под-над обрывом, все это и вся колгота, вершина Русского холма, глядящая на великие итакдалии города и Моста через Залив где-то внизу – толпа мягко хлынула вперед посмотреть, как Джоан будет разыгрывать сцену испуганной женщины с суетливыми ключами и дверью, что открывается лишь с третьего рывка. Сквозь дождь я пытаюсь различить знаки того, крутится камера или же нет; после чего я буду готов к большому мгновенью; я тщусь услышать, как кто-нибудь кричит сигнал вроде: «Мотор!» В само́й толпе настоятельные беспокойства, чувствуя, что замерзли, окружены, обдурачкованы, одурачьены, в ловушке, они теперь острят, детвора борется в темноте, собачки срываются с поводков так, что хорошенькие любведевочки, что прежде оборачивали в интересной темноте улыбчивые личики к ухажерам, ныне суетливо спешат средь ног прохожих весьма не по-девочкову и тому подобное вернуть своих песиков, и эксцентричная, но симпатичная женщина средних лет, какие никогда не выходят одни, тут решила спуститься в торопливом пальтеце посмотреть настоящую холливудскую съемку, теперь истерично озирается с улыбкой благодарности и добродушьем, и светом, не могу его поименовать, так напряженно смотрела она с паркового бордюра, что не заметила, как начала пошатываться с него, поэтому когда приземлилась на ноги, не осознавая инстинктивного совершенства, врасплох удивилась и качнулась вперед, и зашаталась, и чуть не упала, но не упала; чтоб покаяться за это, улыбнулась всем в непосредственной близости, достаточно недалеко, чтобы поймали ее за этим деяньем, как это сделал я; но никто этого ни в малейшей мере не признал, мы все отвернулись, она в итоге улыбалась в пустоте, поймите, улыбаясь также в направлении, противоположном камерам, камеры сосредоточены на дождливом асфальте, тот весь белый, ее пустая и непростительная, и нелунаемая улыбка застыла лишь на дождливой накидке ночи, на цельной части ветра и ночи, что пересиживает здесь, выпирая над заливом и грубой сырой горой-двумя, что приходит от Сиэттла и даже холодных областей дальше к Северу. Джоан Драншенкс обхватила себя руками, она готовилась к еще одному Дублю; голову она склонила; я устал стоять. Она движется вперед… ах, сигнал, должно быть, подали; камеры и впрямь вращаются; совсем как когда великий понтер понтует с рук, мяч взмывает высоко и великолепно, и спирально, но звук пинка не удовлетворял; вот жестокие камеры скрежещут и хрустят, и ворочаются, и выхватывают Джоан, и вот она пошла, суетясь, как безумная, по тому пандусу, нашаривая ключи в сумочке, вот она их достала; все то же самое, что они уже проделали дважды, это почти так же совершенно, как водевильный номер; она подходит к двери, возится, нащупывает замочную скважину, сует в замочную скважину, с восторгом, будто кончает, в ней видится это фу-отчаянье, что все мы видели в этот миг, дверь не хочет поддаваться на первый ее рывок, божже, дверь закрыта, беспокойство, оно просто чувствуется в толпе, их враждебность к этой двери уже возбудилась, а картина еще даже не снята, да и пленка не просохла; они будут ненавидеть эту дверь en masse в вечер премьеры; хотя это просто дверь; я вижу, как Джоан дергает ее, она взбрасывает испуганное лицо к небу, этажом выше, на самом деле, фонарь сливочного бетонного гаражного пандуса на пандусных ступенях; два рывка, три, дверь наконец открывается, толпа бурно радуется, разбросанная и позабытая в дождливых унылостях; а Джоан сделала свой третий Дубль – Операторы вдруг принимаются увечить и препарировать детали своего оборудования и камеры, что-то шлепают оземь, как собачку, зажигается сигарета, ассистент режиссера (высокого сорта суровый парняга, как бригадир железнодорожных багажных носильщиков, в шляпе, сдвинутой на затылок, только этот здесь носит небрежно охотничью шапочку, и когда разумный мальчонка в очочках порывисто забрел на площадку задавать разумные вопросы или чтоб ему дали посидеть, тот был добр и отеческ, а вовсе не полициеподобен в преуспеянии отправить его, пухлощекого, широкоглазого образованного любознательного мальчика, обратно, коренастоногого и прочее, в толпу, наблюдать, откуда ему и полагается смотреть, как нам); Дубль завершился. Джоан исчезла во вспышке накидок, Карета подкатывала; прямо за стеной увитой лианами роз… но, нет, затем, вообще-то, Джоан оказалась в палатке с Генералами; похоже, они будут снимать еще один Дубль, а потом все закруглятся на ночь, смотреть, что им может предложить Фриско; один техник говорит другому: «Не знаю, поскоку я это хочу сделать сегодня», иными словами, все на работе начинают расслабляться и разговаривать о послерабочих делах, стало быть, толпа принялась слущиваться в больших количествах, что разъедали ее присутствие, фактически я пошел с этим ломтем и партией, через провоцирующие муки совести огни великоламп дня страшного суда… ассистент режиссера ходит повсюду, словно бы все расчищая. Самая хорошенькая девушка в толпе, темноглазая Сьюзен, влюблена в Джеймза, высокого молодого прекрасного смазлимальчика округи, который, вероятно, вскоре выиграет приз, отправится в Холливуд и одновременно станет звездой баскетбола, а также к нему будут стремиться, из-за его рассудительных лиловых глаз, с чем ничего он поделать не может, (и длинноресничной томности) всевозможные пидоры; но Барбара, чьи мать и старшая сестра вышли свидетельствовать с нею вместе, также настропалилась на Джеймза, в то же время раздрызглась со Сьюзен; поэтому обе, она и Сьюзен, все это время заняты (покуда легавые набирают власть, покуда продюсеры наверстывают время, покуда кинозвезды выигрывают тысячи долларов и т. д. и покуда старые дамы заламывают руки в отчаяньи, покуда туман накатывает, а корабли уплывают во тьму моря вот в это самое мгновенье) заняты все это время сварой за Джеймзово вниманье; Джеймз же, будучи под хорошим приглядом своего оруженосца, младшего брата, и собаки, и не бессознателен относительно своей силы; стало быть, после того, как Барбара устраивает причудливую суету, желая спокойной ночи своей матери и старшей сестре, миновавшей расцвет лет, чтобы старшая сестра, миновавшая расцвет лет, хныкала и курлыкала по Джеймзу, который это любит и чахнет, и корчит, и миновавшая расцвет лет говорит: «Ну, если ты настаиваешь на том, чтоб еще гулять, Барбара, можешь нам все подробности рассказать утром…», чтобы Джеймзу пришлось немного пригнуться, дабы пропустить предмет, после той игры понарошку, что происходила одновременно с представленьем тут внизу, Барбара официально устанавливается поговорить с Джеймзом, но тот влюблен в Сьюзен и то и дело забрасывает ей удочки, а когда этот ломоть толпы, о котором я говорил, уходит, Сьюзен в нем, просто идет домой, оставив Джеймза в унынье, разгромив тем самым Барбару, но Барбара-то думает, будто она победила! (разгром и победа тут повсюду); все это, к тому ж, после того, как Сьюзен и Джеймз безумно и весело перепрыгивали чуть раньше вместе ограды, при второй попытке первого Дубля, скажем. Так долго я тут пробыл, что первоначальный интерес, какой я отыскал в наблюденьи за режиссером, который немногим старше моего, растерялся, а с ним потерялся и сам режиссер, я больше его нигде не видел, он истаял во что-то богатое и далекое, типа сидеть у плавбассейнов моросливыми ночами в Беверли-Хиллз в пальто, с выпивкой, дабы размышлять. Что ж до бедной Джоан Драншенкс в тумане, она тоже пропала… Полагаю, они б сегодня ночью поднесли бокал шампанского к ее губам в какой-нибудь тепло освещенной комнате на верхотуре крыши гостиницы на вершине холма в садике на крыше с шикарным раскладом где-нибудь в городе. На заре, когда Джоан Драншенкс увидит первые признаки великого света над Оклендом, и там просквозит птица пустыни, туман уже рассеется.
На переднем плане мыслей о Шарле Бреве («Ах! Крупные Планы Оскара Изгибчивых Милашек! Можно Ли Просить о Большем?») Я б мог попросить октября сызнова, и первой падающей листвы, что собирает копоть у железнодорожной колеи в тягости Новой Англии; я б мог пожаловаться на мед в женской пизде, или спеть песенку о том, как можно задохнуться паром в закрытом тоннеле; или плюнуть на рубиновые губки, что обрамляют и воплощают внутреннее желанье ничего не делать, а только выебаться, сие есть вид на лице доброй женщины, Джек. Эта с ее поддельным кружевом для скрытья ее истинной пизды (имитация и т. д.) ее с ее глазами, всеми бассейн-ыми и темными, всеми дикими и полночными, всеми яблоневыми и золотыми, никаких бледных дурацких поз и манерности, без ненавистной коммерциализации, как согласная пучеустая шлюха, но шлялые губы потворства, сосут, полеживают, ешь давай, люби до упора, прекрасная ты куколка, волоски у тебя на бедре полночь моя; огоньки в твоих глазвездах показывают мне луну с ее старым печальным лицом, вечно луняющим над миром, что б там ни происходило; она была тобой и мной, под крышей, дарг, любовь, сердце, луна с той же опечаленной бицептуальной, бисексуальной кондоминантностью прорвала б нашим душам ее синие огни и ты, ты ангел, твое запястье будит во мне голод, всякая твоя крохотная частичка женскости тебя и по всей тебе есть, и это есть женщина, я б не мог противостоять тебе в церкви, я б облизал тебе снежный живот где угодно, пред любыми толпами, в любое время, на кресте, в Голгофе, на сугробе, на штакетнике, я бы приносил тебе еженедельную фиксированную плату в $57.90 и давал тебе у себя отсасывать у стиральной машинки, когда долгое красное солнце тонет, как клиент, в красной западной пацифике, ох ты ж прелестная пеплоглазая милашка со́лей, ты женщина, ты роскошное сердце, ты мелкоухая совершенная оленуха, ты кролик, ты еб тя, хочу схватить тебя за бедра двумя руками и раздвинуть их насильно, и хочу, чтобы ты просто откинулась на спину и смотрела за мной, на меня смотрела, можешь наблюдать за мною, сколько влезет, и я могу смотреть на тебя, сколько захочу, совершенное понимание, больше никаких Рембо, никаких больше туалетрий, поэтёрок, совсем как ты всегда, хотела быть, с начала до ныне начинай, совсем как всегда, милья детка, так оно и будет, и до сих пор ли дождь лунопилит бедную пустоту?
Твои глаза как звезда полуночи, губы твои как кровь жертвы при лунном свете; твои плечи как уступанья слонов во плоти, когда толкутся они и топочут, и мычат и поворачиваются, их огромные очертанья сдаются невероятной тяжести стада целиком, значит, плечи твои вялко разъединены и вовсе не вошко все стянуты и муски в мускульных костях твоих; но пригожи, как снежок; пирожок твоих грудей, когда прячешь ты их под черным кружевом, как если бы хотелось мне мазать на них сэндвичи с арахисовым маслом; пирог твоей, глазурь твоих изысканных и чудесных прохладных сосков, в которые врубаюсь я до предела, даже и до того, когда они немного отвердевают и выдают твои внутренние возбужденья, что так и лишь так могу я достичь их; когда родился я на плоту, в смысле на барже на Восточной реке, мой отец был речником старого пивопьющего дикого железнодорожностроительного поколенья Нью-Йорка 1900-х годов; чего ж ты, дорогуша, ночь без тебя не имеет значенья, и без тебя я умирал помногу многими ночами, слабые вы сестры предела! Теперь, когда тебя нашел я, дорогая, Руби твое имя, Руби, Мэри, рубиновая мэри, грязная кровавая мэри, ты станешь ли старою ведьмой? не без того, что мне заняться нечем с этим, чтоб подхлестнуть тебя в пути, старый Йейтс станет дворцевать, на самом деле пиздюк он был, тот старый ирландский мудила, я его люблю и врубаюсь в него, чего, патерсон уильямз он карлос поэт, до того карлос, что с мануфактуры саван делает, либо изворачивает подпольных стельных коров из следующей палки полу-чая, что сам я заварил в Китае в тот раз, даже не озаботившись поинтересоваться о цене пселгнелов.
Куколка-фефёлка, мне ведома твоя сочная щелка… не умирай так; куколка-малютка, губки твои хладны жутко, ты не улетаешь со мною в вышине; если бы ты могла навсегда остаться со мною в улете, и вместе мы б лежали в пруду меня, обернутые в твое я, чего, Андская царевна, я б завалил тебя, как, бывало, выражалась моя первая жена, «свирепой любовью». – занялся бы с тобой свирепою любовью, жестко, если того ты пожелаешь… попроси, если хочешь… Мне и так, и эдак безразлично… по-моему это по-твоему, у меня есть, нет у меня никакого по-моему, ты по-своему, по-твоему это по-МОЕМУ, по-моему это паааа-ТВОЕмуууууу, куколка, забегай вперед, б, б, б, б, б, б, б, б, б, б блядь б б б блядь б б б блядь, чего – я лизал твои брови в тот раз; вот отсюда, то есть, мысленно, не действительно; чего ж ты спряталась от меня (прошлой ночью); если ты умрешь, я умру.
Ну и что могла Клементина на это ответить? что она, стало быть, не что она «нлт» стала быть, со штрахом перьев и раздираема меж двенадцатью отличными и «фурдулуарными» типами «кландерии», твой «сиухт этх айю,»; посреди тугой посадки я всем моим ученикам всегда советовал держаться своих десен.
Но нельзя сказать, будто что-то поистине неимоверное происходило с Коди и со мною летом 1949-го, когда я отправился на Запад найти его.
Ночь я провел в Денвере… до своего отъезда на Побережье… нечто вроде преамбулы. Тогда я вдруг сообразил (только что проводил одного очень преуспевающего молодого американца на самолет, он управленец был), что на свете ничто не имеет значения; даже успех в Америке есть лишь пустота, и незаполненность поджидает карьеру души человеческой. Я прошел по гигантской равнине от летного поля, разумеется, весь Денвер равнина; я был грустной красной крапиной на лице земли; также я был битым автостопщиком, которого никто не подвозит, кроме одного бедного негритянского солдата, который старался быть со мною учтивым, когда я задавал ему хеповые вопросы про Пять Точек, денверский негрогород, а он не знал, ибо не вовлечен в заморочки белого человека о том, какой должна быть цветная жизнь. Я явился на улицы Денвера в их бесконечно мягком, сладком и восхитительном августовском вечере; сумерки то были, говорю я, лиловые, с хижинами в мягких переулках, и множеством лужаек, по всему Денверу все время много газонов; видишь газон у дома китайского пастора, у фабрики, напивался на лужайках, терял ключи… катался по траве… Я прошел в том Денверском Вечере – но на углу 23-й и Уэлтон, или 25-й, где-то там, возле газгольдера и софтбольного поля; я вхожу туда, неся свои печальные мысли, а также чашку докрасна горячего и в натуре кроваво-красного чили; с фасолью; нет, в тот раз без фасоли; на углу 23-й и Уэлтон лужайки мягкого сладкого старого Денвера ободранней, это там весь день играет мексиканская и негритянская детвора, их родители не говорят им сойти с газона, знаков никаких нет, ты видишь, следовательно, славные пыльные дорожки, бегущие промеж газонозеленок; и хлипкие ограды поблизости, Денвер, тут все сплошь хлипкие заборы и задние дворы, и мусоросжигатели, дымящие в голубом утреннем воздухе, но также мягкие грустные сумерки в потемках; в 1947-м фактически, сразу после того, как я познакомился с Коди, и у меня случились те предвкусительные сны о том, как ночью строительных рабочих мы с ним пили и трепались в барах; я начал ощущать, что переулки, заборы, улицы были «святыми денверскими улицами», как я их называл, и лишь из-за этой конкретной мягкости – я шел вдоль этого, мне было уныло, видя, как преуспевающий молодой управленец, таинственный Буавер, был всего лишь старым Тиресием, которому скучно, совершенно битым и вздыхающим; в душе́ ему нечего делать, можно лишь метаться повсюду да зевать и ждать, вечно ждать, ждать; тупая тоскливость омертвевшего сердца, сердцу никогда ничего не перепадает. Высочайший блеск был у него, но был он так же грустен, как старая сихотка; фактически мы стояли вместе на вершине горы в Сентрал-Сити и озирали горб гор с их особыми снежащими льдотучами, летевшими вдоль небесно-золотого холодного хребта, ревущий день Колорадов, в вышине, и вместе не сильно-то этим впечатлялись; сам по себе я, может, и восхищался, или сам по себе он бы мог… но это ничего не значило, видеть, владеть и обладать миром с высоты физической и общественной, ни для него, ни для меня. Он болтал еще какую-то чепуху, байки о скуке, может. Надо понимать этот Мир ума. В общем, я шел вечером по улицам Денвера, и миновал темные очертанья женщин с тихими голосами, и детей с тихими голосами, и ароматный дымок из трубок рабочелюда, отдыхавшего на крыльце ввечеру; в какой-то миг фактически молодая цветная девушка вгляделась в меня на тротуаре и сказала: «Эдди?» Я прошел мимо святых забеленных реклам, краскоклякс белого в синей темной зеленотьме, коя есть Денвер; я поглядел наверх на текучную старую луну, что по-прежнему там со своею переклоненной печальною главой, плачет, плачет по миру. В Денвере долу, в Денвере долу я дохнул и вся недолга. Я помню, то был мой припев. Вдруг я набрел на софтбольный матч под яркими прожекторами, с пылкими радостными молодыми атлетами, но любителями, что опрометью суетились по пыли под рокот публик, составленных из их обожающих матерей, сестер, отцов и приятелей-прихлебателей, громящих в девятом иннинге свалки, вздымающих пылетучи у второй базы, шлепающих двойные от фолового шеста на левом краю поля и растягивающих их в чокнутые тройные, да только это фол и там стоны. Мне стало довольно глупо за то, что был слишком понур, чтобы играть ночью в софтбол под освещенными цистернами Деток с Газового Завода и Денни Дуболома с воскресными хахачками на углу и справедливым обменом честностями в детстве, вот так, а вместо этого вынужден был немедленно стать звездой и фактически метнуться к профессиональным суровостям и колледжу, а не балдеть с первоначальной игрой. Бедные маленькие мексиканские геройные Коди денверской ночи! С печальноликими маленькими светловолосыми Джоаннами, восторженно вопящими с трибун, с мягкими сердцами, громкими голосами, подлинными верностями, визгом, топаньем ногами во имя их братьемальчиков, плача, ликуя и подбадривая их в то время, когда братья что-то значат; и я, назади, сижу со старым бичарой, у кого один интерес в данный миг – поглядывать на боковой карман соседа, где тот хранит лишнюю банку холодного пива, пока откупоривает другую открывашкой, бичу просто хочется думать, вот бы и у него на такую денег было довольно, роется в кармане; я смотрю, на улицу, на перекрестке, машины остановились на красный свет; воняет выхлопом; за потоком машин, на хлипких крылечках, за газончиками, народ растягивается в своей вечерней тьме и время от времени поглядывает на игру или вверх на луну и звезды, и это еще одно лето. Бедные герои Ночного Куролеса в Поле! И это именно то поле, о котором мне Коди как-то рассказывал, а я слушал так исковерканно, что теперь, и позже, я о нем думал как о том месте, где он как-то давным-давно потерял свой резиновый прыгучемяч, тот мяч, который он вечно отбивал от земли по пути в школу и обратно, в десять, одиннадцать, когда жил с отцом в Лэримерских ночлежках, но также ходил в школу, отбивая этот мячик по чистым участкам между тротуарными рынками, а затем, когда стал половчей в отбиванье и запусканье его, и в отправке его косо биться о стены гаражей и небоскребов, и в бросках через дорогу и уличное движенье, чтоб его догнать; по мере того, как, даже позже, он начал ездить на велосипеде, по газетному маршруту или позднейшему маршруту, полетом шмеля, велосипедным маршрутом, торгуя шмелевою пузырящейся жвачкой, той, в которой, как герой Сарояна, он заставлял свою душу жать на педали ради ее существованья и рациональных обоснований; Ирвин мне рассказывал, что он «зарабатывал на жизнь, отскребая жвачку с оконных стекол», и я представлял себя, как мою окна в Брокльмене воскресною зарей, когда они все идут в церковь через Кирни-сквер, но на самом деле я точно знаю, что он работал у Поставщика Жвачки, а еще зарабатывал на хлеб, ездя на велосипеде с индейским корешем своим, не Риником, а Беном Роуэлом, с которым его подстрелил в Канун Рождества 1943-го в Озарках паршивый автовладелец; предприятие, душевное велосипедирование, что завело его гораздо дальше, чем позднейшее созерцанье бильярдных шаров в виде фона… расслабленный передний план для тревожных серьезных размышлений о деньгах и – В общем, я дох, я дох в Денвере дох я; сказал себе: «В чем толк печалиться о том, что мальчишество твое прошло, и ты никогда больше не сможешь сыграть вот так вот в софтбол; ты по-прежнему можешь предпринять еще один могучий вояж и отправиться посмотреть, чем же Коди наконец занимается». О, печаль огней того вечера!..великий нож пронзает меня из тьмы… восходит ночетуча моих грез, и общая бурость моего спасенья, что как бурость в старых барах, а также на Девятой авеню в октябре, и когда они говорят о похабени и в уголке полотна Рембрандта, когда он рисует могутные и золотые араканьоны, арки, бульверсы и мардигровые горгульи в виде своего окружающего пространства для мимолетных и хрупких, потерянных, миро-робеющих фигурок Иисуса и Женщины, Застанной за Супружеской Изменой, покуда жрецы пялятся. В плеске, нет, абзаце.
В плеске, нет, кто говорит абзац, кто говорит плеск,
В простом плеске пыльных облаков свершалось всякое, и я просто снялся на Денвер, то есть Сан-Франсиско, увидеться с Коди… по необходимости мне пришлось там оставить многое. Поездка потребила значительное количество моей энергии; но это далеко не бичеванье; я сидел, в заднем левом углу машины, головою к стеклу и давал сухим старым Невадьям катиться себе мимо; нет ничего легче, чем ехать в хорошей новой машине через весь Запад, особенно когда, как в этой машине бюро путешествий, у тебя нет личных ответственностей с водителем или водителями, и потому не нужно разговаривать или следить за временем; а просто сидеть, откинувшись, это дольше автобуса, и остановок побольше, и меньше отскоков, и меньше плата, по всему выходит четко, просто сидишь, особенно ночью, и пускай вся эта земля развертывается, разворачивается, а бедный водитель сапогом лишь пришпоривает ее дальше в дымку, что висит над дорогой.
О росистая дорога,
Туманноокая подруга,
Бродят золотые дроги,
Имя дорог,
Городок дорог,
Дорогая дорога,
Та же новая старая,
Близкая у осоки.
На стычке границы штата Колорадо, его засушливой западной, и границы бедной Юты я увидел в тучах, огромных и наваленных массою над пылающей золотой пустыней вечерней поры, огромный образ Бога с пальцем, уткнутым прям в меня сквозь нимбы и накаты и златые складки, которые все равно что существованье сверкучего копья в Его деснице, и рек: Ступай через земную твердь; ступай стони по нему; ступай стони, ступай стенай, ступай стенай один, ступай катай свои кости, один; ступай и будь мал пред взором моим; ступай давай, и будь мелок и аки семечко в стручке, но стручок косточка, мир Стручок, вселенная Косточка; ступай давай, валяй ступай, мри прочь; и о Коди извещай давай хорошо и истинно.
Видения Коди: У меня было несколько видений Коди, большинство великих посреди чайного улета и величайшее по джазовому чайному приходу, с чем сравнится лишь виденье, что у меня было с ним в Мексике. Мое первое великое виденье Коди явилось, как я сказал, как я говорю все время, как будто я вынужден был силиться, чтоб и дальше говорить, только в 1948-м, добрых два года спустя после того, как я с ним встретился в той нагой двери. Там было так, будто он какой-то ходячий сверхчеловеческий дух, либо то есть гонится во плоти, присланный на землю сбивать меня с панталыку не только в деяньях моих, но и в моих помыслах: чумовым, чумовым днем я вдруг поглядел из себя на этого странного ангела с другой стороны (все это как боп, мы к нему подступаем непрямо и слишком уж запоздало, но полностью с каждого угла, за исключеньем того, какой всем нам неведом) Времени – о чем он все время не переставал говорить. Теперь Коди говорит: «Время – пролетает – быстро!! – ты не сознаешь или не замечаешь, или не подвигаешься сказать, до чего быстро – время – летит!!» Берегись, говорит он, время летит; он не говорит позже, чем ты думаешь, или Жизнь только начинается, или час пробил, он просто говорит, что время проходит мимо нас всех вот в эту самую минуту. Затем смотрит на тебя чопорно, с выражением, которое у него редко – у Коди сломан нос, отчего в кости у него хребет, греческий и невеликий, и мягкий кончик носа, что лишь чуть-чуть его приримливает, но не как банан, он в точности у него как нос римского воина или прелата и как нос, какой я некогда видел в набросках Леонардо да Винчи, что он делал на солнечных улочках оживленного дня в старой средневековой Италии (Ренессанс, как и само его название, на самом деле был французским) изогнутый вниз кончик носа, словно у сердитых стариков… Скулы у Коди гладки, моложавы и высоки; это, вместе с носом и бдительными мечущимися открытыми глазами, создает галерейный свод над его ртом, когда б он ни сжимал его застенчиво и не морщил черносливиной, или не изгибал, или не хурмил его, на миг терпенья, какой обычно настает после утвержденья вроде того, что он сделал по поводу Времени, терпения дожидаться глупых черствых слов, всегда готовых сорваться с уст, не умов бедного смертного человечества. Вдумайся, вглядись в лицо Коди – его выраженье – его ныне-терпенье – после всего неистовствованья его мальчишеских дней – почему ходит он под дождем (или ездит) и улыбается так вот? (это внутренняя клякса улыбки, чопорность). Его германическая голова острижена кратко: когда волосы толпятся у него над скульными костями, он зачесывает их набок, как Гитлер, только песочные, только быкошеий, скальношеий. Он обожает подражать женщинам и желал бы быть сладенькой юной пиздою шестнадцати лет, чтобы чувствовать себя жамкучим и славным, и ежиться повсюду, когда какому-нибудь мужчине надо посмотреть, а ему нужно лишь сидеть и ощущать мягкий очерк его или ее жопки в шелковом платье, и вот это жамкучее со всех сторон ощущение, и ему б хотелось весь день провести над горячей плитой и щупать себя пальцем и чуять тренье своего платья о задницу, и ждать муженька, у которого тот шестнадцати дюймов длиной. Однако несгибаемая натура сделала его скуласто непроницаемым, как сталь; дочь может восхищаться мягкой щекой своего отца, щипать ее, пускай же пытается ущипнуть и сморщить его щеку в засушливой бессочной щетине. Коди читает Пруста медленно и почтительно, за последние два года продвинулся уже на 729 страниц в Томе I, читая почти что, черт, ежедневно, иногда меньше чем полстраницы за раз; он читает вслух, как я сказал, с гордостью и достоинством Роберта Бёрнза, Карлайла, Героя Геройских Поклонений, о ком может быть сказано: «Что за свет сверкает ему в душу, что ему надо быть таким». – Надо быть таким жестким, несгибаемым, грубым, ныне-спокойным отцом ужинных часов с потенциальными душами у него на коленях – Эмили, Габи, Тимми Помреи такие золотые, толстенькие, как кукурузный пудинг, тот же Коди, какого я видел с нижней палубы парома, пересекающего Миссиссиппи, когда тем сонным днем мы проплывали сквозь Нью-Орлинз и Алжир, кренясь, казалось мне тогда, как флаг, вымпел в синеве с верхней палубы, нависавший над бурой рекою его великих отцов Мизури, Джоанна, его любвежизнь, вяло щерилась у него за спиною и готова прыгнуть с ним вместе, если он был готов к экстазу (совсем как Жюльен и Сесили на иных крышах). Милый Боженька на небеси, я улетемши… (или мне бы этого хотелось).
Единственный великий случай, когда я видел его с огненными глазами или пылающими, и видел все не только про него, но и Америку, всю Америку, как разложилась она по понятиям у меня в мозгу, был когда, в Мексике, только что взорвавши огромную драную сигару марихуаны в пустыне, запаркованной перед каменной хижиной семейства, чья мать, пока сыновья ее ленятся в мушиной двери, двери, что была не только сонным арендуемым жильем мух в спячке и барабан-боя, но и братьев и двоюродных, мужескаго полу, с глядящими назад ногами в пыли, не вахлаков каких-нибудь, paisanos, кошаков пампасов, людей кампо, шла назад в зеленой танцующей тени хорошо рассаженных деревьев, плывущих в свежем, ну или относительно свежем полуденном ветерке из-за юкки и пейотля, и чокнутых сорняков и дующей песчаной пыли, где дочери молотили ужин и мычали маленькие сонные песенки, что как ветер, дожидаясь схода ночи и башни, и колодца (воззренье и воображенье), усталая старая мексиканская мать, но счастливая и среди своих, в бесцветном саванном фартуке, что больше как огромные платья голландских военных флотов на старых черных оттисках, сгорбилась покорно и серьезно загрести своею закрытой ладонью и как бы доит длинный худой сухой стебель, что тарахтел погремушками стручколистков в бумажку, которую она держала раскрытою под ним другой рукой, в фартук, швыряя осадок, как пшеницу с фургона, скукоженные зеленые жженые конгломерации трескучей сорняколиствы, коя есть марихуана. По завершеньи сего неимоверного бомбовоза, и покуда Коди ехал обратно в город, чтоб мы провели свой день в борделе, и деньги у нас в карманах, и ехать некуда, и в чужой земле, и улетевши, и на солнышке, я поглядел на него (пока он сидел, откинувшись, едя на пяти милях в час сквозь узкие оштукатуренные проулки, что были улицами, с темными глазами, глядевшими из всевозможных внезапных уголков, как если б были мы в Полуденной Земле, а не в Мексике (знаменитой своею ночью) и пока, учтиво выслушивая наставленья, как проехать, от сладкого и наивного маленького мексиканского кошака (девятнадцать), который подсадил нас, влево, вправо, derecha, izquierda, указаньями, на что Коди отвечал грандикрасноречивыми пурпурными мантиями Даев, и Все-Вернов, и Я-Тебя-Слышу-Чуваками, тот же пацан засветивши нам своего новорожденного сына на тот чуток, что мы были в таком улете, что нам он показался ангелом, внезапно явленным чайноголовым торчкам в Торчильном Городе Моложавым его Мэром, чья Прелестная Супруга, Бывшая Простой, как Руфь в Кукурузе, наблюдала из темной Алжирской двери (со златом в камне) наконец, чувствуя себя в мире до того покойно, откинувшись назад, кустистовласый от внезапного дикого прихода (американцы никогда не курят марихуанные сигары), что, должно быть, взорвало ему верхушку, да и волосы с нею вместе, удивленный, разрумянившийся, моргая, глядя вниз рассмотреть баранку той старой колымаги-«форда» 37-го, что мы пригнали сюда аж из Денвера по множеству пыльных кустистых миль, сбегающих грубо вниз по позвоночнику Америк, поглядеть, держится ли руль, но на самом деле в полном владенье всего своего соображалова и радостей, и фактически настолько совершенно и божественно сознавая всякую мелочь до последней, дрожащую каплею росы в мире, либо сидя, как антикварный образец бумажной «елочки» на незначительном зеленом столе где-то на белом свете, сознавая свеченье в желудке, связанное с силою его отца, сознавая себя и Шёрмена на заднем сиденье, улетевшего и тупого, и пацана, городок, день, год, следствие, и время, минующее всех нас, и однако же всегда на самом деле в норме, что он вдруг весь осветился, как солнышко, и стал весь розов, как розный шарик, и прекрасный, как Фрэнклин Делано Рузевелт, и сказал, издаля с, может, десяти минут, часа или года, или лет назад: «Да!» В тот миг я решил никогда этого не забывать (даже покуда оно происходило); Коди был так велик, так великолепен, что уму непостижимо – он был безоговорочно величайшим человеком, кого я когда-либо знал. Вам известно, что теперь я сознаю и оглядываюсь, и вижу, что вначале он заставлял всех курить чай для того, чтоб они смотрели на него в своих первоначальных девственных оттягах, которым больше никогда не повториться?…гад это чуял. Однако он ангел. Я его брат, вот и все.
Но довольно о моем величайшем враге – потому что покуда я видел его ангелом, богом итакдалее, я еще и видел его дьяволом, старой ведьмой, даже старой сукой сразу с начала и всегда и впрямь думал и думаю посейчас, что он умеет читать мои мысли и преднамеренно их прерывать, чтоб я смотрел на мир так же, как он сам. Ревнивый, с головы до пят. Если он чего не переваривает, Вэл Хейз перво-наперво сказал в 1946-м, так когда люди ебутся, а он не участвует, то есть, не только в одной комнате, но и на одном этаже или в доме, или на одном свете. И я обнаружил, что он терпеть не может, если люди разговаривают или высказывают мысль, или даже думают в одном с ним мире. Он чувствует, что незаменим для своей жены, детей, своих бывших жен, меня, и эт – то было б Небесами, или Временем, или Чем Угодно. Он боится смерти, очень осторожен, скрытен, дотошен, подозрителен, насторожен, полурядом с вещью – краем глаза он все время болтает об опасности и смерти. Он уверовал в бога сразу же, когда взорвался в Ч и тот приход в 1948-м, так мне и сказал сразу же, пока мы ехали сквозь ночь через океаны дождя и опустошенья Глухомани и Темных Городов. Ужиная, он постоянно подпихивает жену свою в бедро и ссасывает соки с уст ее, и по-доброму похлопывает ее по голове и шлепает яблочным соусом из банки своим детям (своим дочерям) на тарелки, пьет молоко из бутылки, едва ль позволил бы мне стакан, сам выделяет «Нескафе» по чашкам, бегает с хлебом в руке, а хлеб у него всегда завернут в сэндвич вокруг вечернего мяса, к плите, сам разбирается с сомнительными чугунными конфорками старой печки с шаткими прыжками и равновесьями, и Улюлюкает, как У. К. Филдз: «Гля вон! гля! гля! агааа!» Все возбудились в этом году насчет Марлона Брандо в «Трамвае под названием „Желанье“»; да у Коди талия тоньше и больше руки, лично знал Эбнера Ёкема в Озарках (Марлон Брандо на самом деле Эл Кэпп), у него, вероятно, побольше биты и ловецкие перчатки, носит недельной-давности футболки, покрытые младенческой тошнотой, он как машина в ночи, мастурбирует пять или шесть раз в день, когда у него жена болеет (фактически все время), у него личные тайные тряпицы по всему дому (которые я видел), пишет с суровым и величавым достоинством под послеужинными лампами с мускулистой изогнутой шеей три или четыре раза половиной, может пробежать 100 меньше чем за 10 чистыми, передать пас на 70 ярдов, прыгнуть в длину 23 фута, прыжок в длину с места 11 футов, толкнуть 12-фунтовое ядро 49 футов, метнуть 150-фунтовую шину вверх на 6-футовую стойку всего одной рукой и с колена, по ночам играет в пинокль с мальчишками в теплушке, иногда носит обвислую черную шляпу, был чемпионом по ходьбе в Совместном Исправительном Заведении Штата Оклахома, расцепляет и перенаправляет по стрелкам поэтичные старые грязные товарные вагоны с холмов Мэна и Арканзо, твердо стоит на ногах, когда 100-вагонный товарняк лязгает себе к нему в зубодробительном реве веночка, водит трахому-«понтиак» 32-го (Зеленый Шершень) так же хорошо, как универсал «шеви» 50-го, четко и быстро (Я вижу, как голова его подскакивает мне на глаза из моря голов в машинах на Маркет-стрит, девчонки толпятся у колокола и зеленого света перехода средь конторщиков и всяких Бартлби, и Пулэм-Эсквайров, и Викторов Мэтьюров Калифорнии, китайские девушки, соблазнительные конторские девушки в тугих юбочках, что китаят по бокам их колен, и сок каплет у них по ногам) (да я б мог нарассказать вам таких историй, что болт у вас встанет) и «Ух» «Да!» «Ты гля тока на эту вот!» И еще мы врубаемся в легавых, не как в легавых, а, скажем: «Вишь? тот вон стоит весь зависший на боли в шее, он все шею себе трет, тока и стоит там, работает, мыслит, шея его беспокоит».
В темных и трагичных сортировочных ночах Сан-Франсиско, как те так давно в Денвере, мы везем большеглазую детвору вдоль старых красных товарных вагонов – «Эри, 15482», «Мизури, Кэнзас, Тексас, 1290», «Объединенная Тихоокеанская, Дорога Дизель-Экспрессов, 12807» – мы миновали старого ковбоя-стрелочника в его хижине, также эксцентричного сигнальщика с красным флажком, штаны с узкими манжетами, бурая фетровая шляпа, но как в цирке, пламенно-желтые, хотя на самом деле грязные перчатки, странное розистое обветренное выражение на лице, в ухе у него карточка, у ног табличка «Работают Люди», также обычные галантерейные стрелочники в синих рубашках, что ездят на работу из береговых горных туманов и шквалов внутренних бухт и стоят посреди ночи все мертвые и покинутые, мы проезжаем столовку, ныне закрытую, паводок заливной воды с ее нефтями и шлепающими лодкоящиками, и судами в пяти кварталах отсюда, сидящими на все том же старом Пенанге, мы проезжаем оранжевые утлые желдорожные багажные тележки, курящиеся «пулманы», опочившие на тупиковом блоке, старых носильщиков, красноглазых и плюющихся, переходя через пути, пых-дым локомотива, ночь, старые грустные сортировки жизни и моих отцов. «Вот что ты станешь делать, когда тормозишь – вон стрелочник, только ты-то будешь снаружи на горном склоне или подбирать лишний паровоз для перегона, легче-давай, легче-давай, вон знак стоит, вон фонарем машут, всегда носи с собой свой фонарь тормозного кондуктора». Он как-то сказал, что им и человека убить можно. «Чувак, я по улету больше в неистовства не впадаю», – говорит он мне, и я знаю, в прошлом мы улетали высоко, потому что были молоды, у нас случались девственные оттяги юности и смерти. «Пора девочек спать укладывать». Мы едем обратно к его скрюченному домишке на Русском холме, вклиненному и потерявшемуся на узенькой неведомой боковой улочке, и сажаем золотых девочек в розовую ванну, их игрушки и маленькие оборвыши-пыли лежали, кукольно-дремля, под кухонной плитой, покуда в ночи сладко они вдыхали мир и надежность отчего их дома, материной заботы, ангелов ангельских, дщерей человечьих, детей Божьих. Смутно в кухне, у дверки в кладовую, расписанной Эвелин, висит коллекция «В наших захолустий» и «Майоров Хуплов», пришпиленных старым непрерывным Коди.
На верхушке раковинной кладовки устроен его косячный набор, его чайная мисочка, его оттяжная тарелка или оттягокотелок, или кнюси, тарелка, стакан, глубокая тарелка, маленькая, со сверточной бумагой, щипчиками, косячной трубкой (полая стальная труба), шомпол для косячной трубки шел в комплекте с трубой, приделан, орудие искусства на самом деле, пузырьки с семенами для возможных будущих буржуазных сельскохозяйств, осевши в укрытом розами домике на черничном холме, где платье Эвелин вьется по ветру, когда Коди бежит, как Джек-с-Джилл, вверх по склону, чтобы перенести ее через порог, а детки меж тем ликуют, дочери понимают. В этой грезе лежу я, свернувшись змеею под холмом, и Райская Птица очень далека, на самом деле, может, в Южной Америке. Косячный набор Коди включает в себя старые косяки с 1951-го, даже 1950-го, такие мелкие, что истаскались до полной незримости; и мраморка, грубая и керамическая, как те, что я катал.
Война станет невозможна, когда марихуана войдет в закон.
Великий джазовый чайноприход, где я наблюдал виденье Коди, равное Мексике, случился в «Дыре Джексона», когда мы услышали альт маленького Ирвина Гардена; та ночь началась рано —
Но последнейшим и, вероятно, на самом деле, по сравнению с Мексикой и джазовым чайным приходом, о котором я расскажу через минуту, лучшим виденьем, также по приходу, но при совершенно иных обстоятельствах, было видение, что случилось у меня про Коди, каким он показался мне однажды сонным днем января, на мостовых рабочеденного Сан-Франсиско, совершенно как в рабочедень после обеда на Муди-стрит в Лоуэлле, когда приятель мальчишества моего потешник Джи-Джей и я играли в зомби-закорки в фабричных конторах по найму и салунах для рабочих (то была «Серебряная Звезда»), такие же и так же и Три Придурка, когда вываливают на улицу, спотыкаясь и сшибая друг друга, Мо, Кучерявый (который на самом деле с лысым куполом, большой такой здоровяк) и бессмысленный балдеж (хотя несколько таинственно, как будто он был переодетым святым, супердуперским знахарем в маскарадном костюме с добрыми на самом деле намерениями) – не могу вспомнить, как его звали; Коди знает его имя, кустистый пернатый волосатый такой парень. Коди должен был присматривать за своей работой на железной дороге, мы только что взорвали в машине, пока ехали вниз по склону в дикие средне-Маркетные уличные движенья и на Третью мимо Малого Харлема, где два с половиной года назад мы прыгали с чумовыми тенорными кошаками и Фредди, и всеми остальными (я врубаюсь в Малый Харлем дождливыми полуночами, возвращаясь домой с работы в черной обвислой шляпе, с угла, бледные хорошенькие розовые неоны, модернистский фасад, лужи такие розовые тлеют у подножья входа, долгая стреловая безлюдная Фолсом-стрит, которая, как я не помнил в своих тогдашних Восточных грезах, бежит прямо в дальние огни Миссии или Ричмонда, или какого еще района, вся сверкает в индиговой дали ночи, что наводит тебя на мысли о грузачах и далеких перегонах в Пасо-Роблес, унылое Обиспо или Монтеррей, или Фресно в дымке шоссейных дорог, последних трасс, Калифорния вверх и вниз по береговым автострадам, тем, что с концом, который водяные ориенты и обагренные Голгофные великолепья Тихоокеанского Бассейна и Бездны), мимо занюханных баров с невероятными названьями (для цветных бары), вроде «Лунный свет в Колорадо» (этот на самом деле в Филлморе) или «Голубая полночь», или «Розовый стакан», а внутри в них все сплошь жалкий грубый бурый виски и розовато-лиловые ерши, и мимо Мишн-стрит тоже чуть раньше (до Фолсома) с ее угловым конгломератом бродяг или иногда очередями алкашни на измене, настолько удолбанной, что когда мимо проходят какие-нибудь красотки, они даже не смотрят (пусть даже и стоят в очереди, ждут, когда можно будет сдать кровь за четыре доллара у «Резаков», чтоб можно было унестись оттуда и купить вина и ссакоягодного бренди для Ночи на Эмбаркадеро) или если и смотрят, то лишь случайно, они, кажется, слишком уж виноваты, чтоб на обычных женщин смотреть, только Пароходные Энни припричальных bouges с узлами в своих палках вместо икроножных мышц и безгрымзовыми отметинами зубов в лиловатых своих деснах, Ей-зус Кризи-стос!); бичи Миссии и Хауарда, что живут в жалких блошатниках, вроде гостиницы «Жаворонок» в Денвере, где жили Коди и отец его Старый Коди Помрей-Цирюльник, и откуда они вместе отправлялись на свои воскресные прогулки рука об руку и дружелюбно после разборок накануне субботней ночью из-за его винного перепоя в церемониальном прибереженном вечернем кино, так что он храпел, когда капельдинерам приходило время закрываться, и горящие огни в театре являли шаркающим публикам целых мексиканских и арковых семейств вид одного из их собратьев-американцев на сиденье, выпимши, а это для маленького Коди венец целому дню субботних радостей, вроде чтения «Графа Монте-Кристо», покуда отец его цирюлил деловым утром рабочего дня, уборка в «Жаворонке», и под конец дня настоящая хорошая еда в сравнительно неплохом ресторане, а то и, может, мгновенье тусовки с большинством непразднующих бичей субботней ночи, что для сиденья охомутались в сидячем положенье по всей гостиной, более долгие зимние ночи которой Коди претерпевал, целя плевками в пластиковые мишени и небесные потолочные трещины, покуда старые большие часы оттакотикивали енварии, и, как в кино, хлопали календари, а все равно земля и человек выживали, стояли накрепко и несдвигаемо в кляксохлопе белых страниц, представляющих время, обычно мужчина был отцом Коди, земля – Колорадо, случай и занятье – Надеждой, надеждой мальчика хорошего для разнообразия; но теперь май, и они идут в кино и говорят «добрый вечер» бичам, что сидят из-за этого в растрепанных чувствах, как старые французские швеи-сестрицы в Провинциальном городке; май и Лэример-стрит гуложужжит тем же самым возбужденьем, тем же сельского вида хомутаемым печальным бибиканьем и журчаньем старых торговых улиц Главной линии в Чарлстоне, Западная Вёрджиния, со всеми ее выстроившимися пятнистыми фермерскими машинами и текущей Кэно, и в Южном железнодорожном городишке с тупорыловками деятельности, покуда солнце пытает центовки через дорогу от путей, тенты, нации негров, что валандаются у еще более битых лавок, где поблизости табачные склады сверкают алюминиевыми огоньками в южном дневном пламени; и Лос-Анжелес, когда парад ходит вверх и вниз по обеим сторонам, а треснутый старый чокнутый Джон Гонт из разгульного дома в телеграфной роще за Бейкерсфилдовыми равнинами со всем его выводком из девяти упаковался и перетолкался к драной жопохлопной крыше из черного брезента на своем фантастическом древнем гастрольном Имперском «бьюике» 1929 года с деревянными спицами, из них две треснули, и боковая стойка для запасок, что как улиточий панцирь, балдеет на подножке, старый Джон Гонт и Ма Гонт в робе и скорби (надо ждать, покуда Па не насытится в тире на Южной Главной, в двух кварталах от «Системных Авто-Парков»); теперь май и маленький Коди со своим стариком рассекают вместе в приключенья трудно заработанного вечера, да еще и такого, в придачу, что, конечно, как и вся жизнь, обречен на трагические, неназываемые, тебя-делающие-речи и грустноликую навсегда смерть; совсем как я, бывало, спешил со своим отцом в майских сумерках субботы, к невыразимым мореберегам, и перед ними огни, и налетающие пространства, годные для чаек и скользов облаков, к рампам желтого серного лампового света, натужным разгонам, внезапным волглым боковым переулкам, когда среди тавотов и желез, и чернопыли пандусов в булыжных проспектах, вроде проспектов фабрик в Германии, появлялись тайные чоп-суи из Бостонского Китайгорода, чтоб от них у меня слюнки текли, а мысли ускорялись к подмигиванью китайских фонарей, висящих в красных дверных проемах у основанья ступенек золотого мишурного крыльца, ведущих вверх к Мандаринным секретам нутра (поэтому покуда Коди грезил о том, что он, Кристо, брошенный в мешке в море, меня похищали и продавали в Шанхай, и сиротинили странному, но дружелюбному старому китайцу, который был моей единственной связью с надеждами на возвращенье к моей прежней жизни, осиротелого в интересной старой пустоте, эй?); майский вечер на Лэример, когда солнце красно на зеленых лавочных фасадах и армейско-флотских костюмах у двери, и пускает луч и трепанность у пустой бутылки, подножье пожарного гидранта; освещает грезы престарелой дамы в окне над окнами пустых торговых залов, она глядит на «Уинкооп», «Уази» и рельсы) – мы миновали Третью улицу и все ее то, и прибыли, едя медленно, подмечая все, говоря обо всем, к сортировочным станциям, где мы работали, и вышли из машины пересечь теплые полные воздуха пласы дня, и в особенности вот там с тонким копотным запахом угля и прибоя, и масла, и больших конструкций (ширинка поперек марева масляных мерцаний) (битум мягок под подошвой), замечая, до чего великолепен день и как по опыту наших жизней вместе мы всегда находили себе золотой сонный добрый денек, совсем как рыбалка или, на самом деле, как те деньки, что, должно быть, переживались благородными сынами великих Гомерических воинов после (вроде Телемаха и благородного сына его хозяина, друга Нестора) с ночными гонками на колесницах по призракам и белым коням Фаллической Классической Судьбы в серой равнине к Морю, благодатные деньки для усталых триумфаторов, ласки чашек и фиг в развалочке героев, вот так вот оно, Коди и Я, только американцы, и Коди говорит при этом: «Ну, чертбыдрал, Джек, ты должен признать, что мы в улете, и срань-то в натуре хороша» и что мгновенней и интересней, и вечно происходит, и всё всегда как надо. Мы брели эдак вот – приехали зачем-то в зеленом драндулете, на нас наши обычные засаленные босяцкие одежды, какие и настоящих бичей могут пристыдить, но ни у кого тут нет власти упрекнуть нас и в его доме арестовать – начали как-то разговаривать о Трех Придурках – направлялись повидать миссис Такую-то в конторе и по делу, а вокруг нас кондукторы, управленцы, пассажиры, потребители в спешке или иногда просто, может, русские шпионы-иноходцы, таскающие бомбы в портфелях, а иногда в мешках с лоскутьями, спорить готов – просто дурачество – и станция там, кремовая штукатурка, внушающая мысль о пальмах и арках миссий и мраморах, так не похожа на железнодорожный вокзал на взгляд Человека Восточного, вроде меня, привыкшего к старому краснокирпичью и сажелезью, и бодрящему мраку, годному для снегов и странствий по сосновым лесам к морю, или как та великая станция, какой бы ни была, НЙЦЕП, к которой я бежал по льду в то утро по пути в Питтзбёрге, так непохожа на железнодорожную станцию, что я не мог вообразить о ней ничего хорошего и авантюрного (мы, в юности своей, балдели часами вокруг железнодорожных вокзалов, фактически, последний раз, когда я был в Лоуэлле, мы шатались и хохотали мимо депо к ближайшему бару, и прыгали, и улюлюкали по четырехфутовым сугробам в придачу, простоволосые и беспальтовые). Ничего, только яркий калифорнийский сумрак и приличие (и, я полагаю, оттого, что Коди тут на них работает), ничего, кроме белизны и все деловое, официальное, скажем, калифорнийское, никаких плевков, никакого хватанья себя за яйца, ты в высеченных арках великого белого храма коммерческих путешествий Америки, если собираешься загасить себе сигару, делай это украдкой у себя в жопе или в песочке за гонолобусом, если у них тут есть гонолобус или пальма в кадке с песочком, но в самом деле – когда Коди на ум взбрело подражать шатаньям Придурков, и он это сделал дико, чокнуто, оря прям на тротуаре возле арок и подле спешащих управленцев, мне явилось виденье его, которое поначалу (ибо многослойно оно!) затопилось мыслью, что это чертовски чумовой неожиданный поворот в моих предположеньях о том, как он может теперь, в свои позднейшие годы, себя чувствовать, в двадцать пять, что ощущать насчет своих нанимателей, и их храма, и условностей, я видел его (вновь) розистое разрумяненное лицо, пыхавшее пылом и радостью, глаза его пучились в трудных потугах шатанья, вся его рама с одеждой, увенчанной жуткими штанами с шестью, семью в них дырами и исполосованных детским питанием, дрочкой, мороженым, бензином, пеплом – я увидел всю его жизнь, я увидел все фильмы, на которые он когда-либо ходил, я почему-то увидел его и его отца на Лэример-стрит беззаботно в мае – их воскресные дневные прогулки рука об руку на задах огромных фабрик пищевой соды и вдоль тупиковых путей и пандусов, у подножья могучей краснокирпичной трубы à la Кирико или Чико Веласкеса, что отбрасывает поперек им на дорожку в гравии и равнине огромную долгую тень —
Предположим, Три Придурка были б реальны? (и потому я увидел, как они вдруг воплощаются обок Коди на улице прям перед Станцией, Кучерявый, Мо и Лэрри, вот как его, к черту, зовут, Лэрри; Мо у них вожак, мерехлюнд, мобрай, меланхольный, мучнистый, малахольный, мотает, заставляя иных трепетать; треплет Кучерявого по железной плеши, лупит с левой Лэрри (который недоумевает); берет кувалду, бип, и вгоняет ее вперед соплом прямо в плоский поддон черепа Кучерявого, бздянь, а большой тупой зэка Кучерявый только и делает, что кмокчется и блямзится, и верещит, сжимая губы, тряся старой жопкой, как желеем, тужа свои Желе-ойные кулачки, глазея на Мо, который смотрит на него в ответ с тем опущенным и хмурым «Ну и что ты собираешься с этим вот делать?» под грозовыми бровями, что как брови у Бетховена, полностью железоокованные в угрюмствах его, Лэрри в своей ангелической или, скорее, он на самом деле смотрится так, будто обжулил остальных двоих, чтоб ему позволили влиться в группу, поэтому им приходится все эти годы ему приплачивать регулярной долей их жалованья за то, что они так прилежно трудятся с реквизитом – Лэрри, балдежновласый, тряпкоустый, шепелявый, головотяп и совершенный бездельник – перецепляется через ведерко побелки и падает лицом ниц на семидюймовый гвоздь, что остается засаженным в его глазную кость; глазная его кость соединена с теневой костью, теневая кость соединена со счастливой костью, счастливая кость соединена с, мерзкой костью, мерзкая кость соединена с, высокой костью, высокая кость соединена с, воздушной костью, воздушная кость соединена с, небесной костью, небесная кость соединена с, ангельской костью, ангельская кость соединена с, божеской костью, Божеская кость соединена с, костной костью; Мо выдергивает ее из глаза, насаживает его на восьмифутовый стальной прут; все становится хуже и хуже, началось-то как невинная трамбовка, которая привела к трепке, затем к выпечке, затем дергали за нос, бляп, блуп, туда, туда, тамтам; и теперь, как в липком сне, что происходит в сиропной вселенной, они и впрямь кмокчат и стонут, и тянут, и мерихлюндят, как я уже вам сказал, в подземельной преисподней своего собственного измышленья, они вовлечены и живы, они собачатся вдоль по улице, вцепляясь друг другу в волосья, колотя, возражая, падая, подымаясь, бия руками, а красное солнце меж тем плывет на всех парусах – В общем, предположим, что Три Придурка были б реальны и, как мы с Коди, ходили б на работу, только они про это забывают, и трагически ошибаются, и союзятся, начинают шмякать и лупить друг друга у конторки бюро по найму, а ярыжки меж тем пялятся; предположим, в натурально сером дне и в не сером дне кино тех деньков, что мы провели, это кино глядя, в прогулах или официально по воскресеньям среди тысяч потрескивающих в темном зрелище детишек арахиса и карамелек, когда Три Придурка (как в той золотой грезе дешевой киношки моей за углом от Стрэнда) предоставляют сцены для диких вибрирующих истерий, столь же великих, что и истерики хипстеров на Джазе в Филармониках, предположим, в натурально сером дне ты увидел их: они шли вниз по Седьмой улице, ища работу – капельдинерами, торговцами страховками – таким вот манером. Затем я увидел, как Три Придурка материализуются на тротуаре, волосы у них развеваются по ветру всего, и Коди с ними, смеется и шатается в дикарском подражанье им, и сам шатается и простофилит, но этого они не замечают… Я отследил назад…. Случился денек, когда я поймал себя на том, что завис в странном городе, может, после автостопа и побега от чего-то, полуслезы у меня на глазах, девятнадцать, или двадцать, тревожусь за свою родню и убиваю время дешевой киношкой или любым вообще кином, как вдруг Три Придурка возникли (одно название), балдея на экране и на улицах, каковые те же самые улицы, что и снаружи кинотеатра, только их засняли в Холливуде серьезные съемочные группы вроде Джоан Драншенкс в тумане, и Три Придурка один другого дубасили… покуда, как выразился Коди, они этим столько лет не назанимались в тысяче апогических усилий, поналезших друг на друга, и отработали все отточки дубашенья друг друга столько, что теперь, под конец, если оно уже не кончилось, в барочном периоде Трех Придурков они наконец дубасят машинально и порой так жестко, что снести невозможно (морщишься), но к сему времени они научились не только тому, как овладеть стилем ударов, но и символу и приятью их также, как если б приучены в душах своих и, разумеется, давным-давно в телах, к оплеухам и сокрушеньям в шиковом полумраке кин Тридцатых и дешевых короткометражных сюжетов (от таких я, бывало, зевал в 10 утра в своем прогульном кино старшеклассных дней, ибо нацелен весь был я на сохраненье своей энергии для серьезно-челюстных полнометражных художественных картин, коей в мое время была челюсть с ямочкой Кэри Гранта), Придурки больше не ощущают ударов, Мо железен, Кучерявый помер, Лэрри больше нет, слетел с катушек, ушел за преисподнюю и дальше, он там, (столь умело сокрытый своею непричесуемой шевелюрой, в которой, как говаривал Джи-Джей, он прятал пистолет «дерринджер»), поэтому вот они, блям, бздям, и вот уж Коди следует за ними, спотыкаясь и говоря: «Эй, берегись, хукх» на Лэример или Главной улице, или на Таймз-сквер в туманной дымке, покуда парадируют они беспорядочно, как чокнутые детки мимо обувных коробок простаков и галерей с карамельными початками – и серьезно Коди о них говорит, рассказывая мне, на кремовой Станции, под пальмами либо намеками на оные, его огромное розистое лицо склонено над временем и штукой, как какое-нибудь солнце, в великий день – И вот так вот, стало быть, узнал я, что давным-давно, когда туман был груб, Коди видел Трех Придурков, может, стоял просто у ломбарда, или скобяной лавки, или в тех вековечных дверях бильярдной, но, может, вероятней, на мостовых города под трагическими дождящими телефонными столбами, и думал о Трех Придурках, внезапно соображая – что жизнь странна, и Три Придурка существуют – что через 10 000 лет – что… все балдежи, какие он в себе чуял, были в наружном мире оправданны, и ему не за что было себя упрекнуть, блям, бздям, тресь, шворк бум, пиу, дыщ, бац, бум, хлобысть, щелк, хрясь, бабац, дрындындын, хлоп, блоп, хяп, шлеплям, плюх, хрусть, хряп, бздям, шлеп, шлеп, БЗДЯМ!
«Очевидно, образ, который непосредственно и ненамеренно смешон, есть просто каприз фантазии». – Т. С. Элиот, «Избранные эссе, 1917–1932 гг.», «Харкурт, Брейс и компания», Мэдисон-авеню, 383, Нью-Йорк 17, Нью-Йорк, Пятое издание, июнь 1942 г., когда маленькому Коди Помрею исполнилось шестнадцать, и он только начинал учиться тому, что со временем проведет его сквозь путаницы ума, отрастающего до всевозможных осознаний, что когда что-то смешно, оно подвергается смеху и расправе, а также может быть отброшена, как старая какашка пред жемчужными старыми свиньями хлева, штука омертвелая. В мозгу Коди Помрея не выскакивало никаких образов, что были б для него при своем исходе отталкивающи. Все они были прекрасны. В уме его царили ясность и пустота. Настанет день, и он осознает, что необходимо было вернуться и забрать. Время и история не из какашек деланы; нелепый Цезарь не за день помер; старый Травоядный Уолт не просто так по кустам шибался, да и луны не щерились; пфах! это прихотливая сардина, продаваемая на краске. Когда Коди увидел кусок коровьего уха у путей на бойню, и учуял умирающее зверье внутри, иногда слушал, как визжат свиньи в кровоточенье своем, в своем кровотеченье вверх тормашками от злых евреев Армора и Суифта Денверских; и когда он подумал о том, чтобы взять один из тех кусочков, и пересиживал его на обдерганной платформе живодерного крыльца, чтоб высох и раздухмянился на солнышке, как табак, чтоб он мог бы, каким-либо полуднем раньше, нежели эти красные сумерки, в которых он его увидел, вернуться, когда мухи зудят в собственных своих ямонаделах под гул динам Полудня, пчелодревеса полудня, полудня солнечного жопокореженного крыльца, платформного полудня, старого полудня гидрантов, удобренья и семян, полудня в Ливерпуле, Охайо; подваливай туда и наблюдай, как мухи творят свои золотые вертикальные дрейфы по-над дымящимися семенами коровьего уха, что ныне как старое ухо торфа, плюхе подобное, пирожкообразное, Эймос-с-Энди и Таксомотор Свежий Воздух на яблоне (древесина от идеальных древес мальчишества выглядит в письменно столе зрело-сти старой и пыльной); вишь тот навоз разогревается в затишье, покуда старики рыдают на кадаверозных проказных кучах, собственными своими червями проеденные дырами наскрозь, на гвоздях, символических гвоздях; видя это, а также особенную сущность радости и праведности на всем белом свете в покое, что происходит из аромата горячих гвоздей в полдень, когда Готтентотское солнце шпарит сверху, плавя битум, в коем покоятся они; паранойя предваряет действительность, действительность заигрывает с паранойей, паранойя расцветает в свежих засухах, цветет в долу, паранойя не есть коровий дворец, паранойя есть возможность отдаленно желаться или избегаться, пусть себе, покуда не докажет, что все это время была права, когда умираешь, позволяя его уму производить его собственные удобренческие оценки, или же, скорее, оценки умственным радио, секретом правящего нерва в яме мозга, местом, где ему надо решить, что происходит в теплом мире, что снаружи глазных его яблок может оказаться и холодным, что отошлет к нему обратно, толчками электрического таинства, виденье, или же безумье, или действительный импульс того, что все происходит в точности так, как ты его видишь, и это там гнусная случайность, ничего хорошего она не сулит, ум это делает, затем отпускает душу мягко отскакивать и говорить: «Нет, нет, все на самом деле в полном порядке, то была паранойя, то было просто виденье». Коди позволял себе убеждение, что во тьме старики лежат и ждут, что позже доказалось, когда сам он лежал и ждал во тьме соломы, паранойя, виденье, что оказалось лишь выраженьем истины вещей, отнюдь не жопоглупым мгновеньем! вещей! вещей! «Элиот запустил мяч в воздух, и это хорошо». Элиот играет правым нападающим за Санта-Клару, это радийный баскетбол.
Внутри секрета навоза, и порхо-мух в сонливости, Коди видел возможность того, что он мог бы взять это влажное коровье ухо и тем самым оно бы вызрело, как осень… он прокатил свой обруч мимо своей же мысли. Но там ничего не вызывало смеха, не было никаких образов, непосредственно и потрясающе смешных; то лишь вопрос веры в его собственную душу; это просто дело любви к своей собственной жизни, любви к истории о своей собственной жизни, любви к снам у тебя во сне как частям твоей жизни, как это у маленьких детей и у Коди, любя душу человеческую (которую я видел в дыму), в напевности твоих собственных вставок, чтоб они звучали хорошо и плохо в зависимости от географии дня, что включает (для него) свалки на проезде Санта-Фе неподалеку от эстакады, увенчивающей верхушки крыш Денверского Мексиграда. «Но мы пришли, – сказал Коди, – к гаражу в двенадцать, в точности как нам и велел Большой Бык Баллон, и вот он уже там, Старый Бык, наверху, со всеми парнями, и его шляпные ленты все выложены чокнуто у него на руке, и мы сказали, ну, оп, ну, но факт дела был в том» – (думая так, как тикают часики) – «что навоз, о котором ты говорил, тот вот навоз, фактически, да, и я также слушал, бывало, Эймоса-с-Энди —»
ДЖЕК. Мне ль не знать? Ты по-прежнему слушаешь!
КОДИ. – эргм, или, но тут все в порядке, тут нар-мана, эту мы выпустим, эти черные волосы слишком длинны, этим черным волосам надо уйти, вниз по трапу, уоп, за борто-о-ом! Слышь, окх? хок? ртооом, трапы, этот гнусавый выговор Иссури, гнусь. Там были скотобазы, и мысли, я полагаю; и мой отец там был. То было лишь одно, просто надо было, естественно быть чем угодно вообще истинным по этому поводу, то была мысль, которая не имела значения, ну!
ДЖЕК. Она имеет значение, всё —
КОДИ. Имело, да, всё, в ней элементы такой неважности и неважные несовершенные отделы в ней во всей, что тебе приходилось просто выскальзывать ее, о вещах нужно было думать, чтоб их сделать – ты же сам это знаешь, у тебя, были, весь опытный, в той же штуке, что и серпы, те кровавые твои серпы (подражая У. К. Филдзу) прорубали мне дорожку сквозь стену чел-овечьей пл-о-ти (шмыгает). Я в смысле, мы знаем, оба мы знаем (склоняясь к своей работе), что факты дел, как сонные денечки на солнышке, и мухи зудят, все это мило и красивенько, и фактически ты знаешь, как это знаю и я, легко наткнуться, образы не во мгновенье смехотворном, но – ну, сделаны из жижи и слякоти жизни
ДЫЛДА. Да, (содрогаясь) тогда ты почти что пал! В мыслях у себя, чувак —
КОДИ. Правда, э, правда; я всегда говорил Эмеральде, жене моей в галлеоновых повешеньях тыща девятьсот одесятых, когда мы с Майором Робинсоном мыли полы трамваев с Мэк-авеню в Детройте, кашляя, банк был такой пыльный от всей этой калифорнийской золотой пыли и сока «Модели А»… (Музыка: отзвучные гитары Леса Пола обарывают в шоссейных дворцах по всей ночи во все концы) («Держи того тигра»)
ДЖЕК. То был Рулетик Мортон, когда, как Блейк, видя виденья льва, вышибающего дверь, он написал: «Лерь Вышибает Дверь», в смысле Лев, и он сказал, тигр, держи того тигра, он входит в дверь; нет, должно быть, он уже вошел, и шлюхи держались за ге—, вестибюльные одеянья из портьер, знаешь, Нью-Орлинз, тыща девятьсот десятый, Рулетик Мортон
ДЫЛДА. И его Кэнзасские Табуретики
КОДИ. Сукисын в улете! Я не могу, что ты тут поделаешь, чувак, с куском какашных мыслей, как это надолго удержать, совсем как ты говоришь, кати давай свой обруч дальше, обручай давай, Помрей; но ей-богу, чувак, я ж и впрямь ходил по тем скотопригонным путям далеко не раз, крысы, как ты говоришь, были огромны; у меня того кота убило – я любил Монте-Кристо – все оно то же самое – Индейский герой-полукровка завис на книжках комиксов и то же самое; у него, может, целую лошадь прям на НЕМ убило – Риник, ты был прав, ты был прав, Ферди, ага, Ферд, дай-ка я те скажу, Ферд – но, э, ей-багу, тваи, но не твая ль она?
ДЖЕК. Энчиладо?
КОДИ. Пар – хар – ха ха ха! (смеется) О, это срань в натуре хорошая. Расскажу свою историю как-нибудь в другой раз. Уберите ваши стила и сплетников, добрый стряпчий у себя в домовине, мы погребли его вчера ночью у тени луны, он упал с лестницы с суровым и величественным видом, старый Ханнеган Баннеган, Поминальщик, облил пивом все платье миссиз О’Пукерти, она его заказала доставить старому трудяге в Олбэни, я как-то почти плавал вверх по той реке, но вместо этого меня военизировали
ДЖЕК. Ну, тогда, чувак, после такого… Я от глухонемого узнал, когда он написал те длинные письма, что ты собрал целую толпу за полчаса на Таймз-сквер и вниз до самой Деревни, и отбыл из прекрасного града Нью-Йорка в цельности и сохранности, без сучка и задоринки. Но что случилось потом, когда ты гнал по стране с тем отвратительным хрузом, тем отвратительным машинузом?
КОДИ. Мы, и вот так мы припылали в ярь Хилсона, по всем флангам окруженные шепелявыми подвязками, а Мавр нас подталкивает к величественному горносклону, на котором еще покуда насыщаются отметины стенодела, и чу, со все-златых храмов на горке за пустыней, мы поспешили поторопить орду в ее осд —, осадки, осададки, осадочную яму и укрывище вечности; но провиденье навестило величественную мертвокость, в его стилях родовспоможенную, всухую, составленную из качестводарений и санкций, искупленную не кем иным, а царем Штатов, массивным арби—, арбореальным нарядчиком времени; законченный и самый завершенный негодяй всех времен, он зрыг, он изрыгал на меня со всех позиций ужасный желатин обжорродраггонского сока, зеленого, аки в траченой траве (Спенсер), но ты скирдуешь?
ДЖЕК. Да; будь добр, продолжай повествованье
КОДИ. Ну, там была полная машина, ей богу; сперва Глухонемой, бедный Тони, мы так его никогда, правда же, больше и не увидели, нет, он плавает там, выпотрошенный, во Вратах Злата
ДЖЕК. Каким он был на Таймз-сквер?
КОДИ. Как тебе известно, на жизнь он зарабатывал драйкой мужских ботинок золотой тряпкой; на жизнь он зарабатывал тем, что ошпаривал себе колени до болячек жестко, у него им туго приходилось; он делал подкладки на мостовой для своих костей; он был бит; ему было некуда идти, кроме бедного битого дома в трущобах, где вечно болела его мать, и была чокнутой, и валялась в темной ночи, а делать было больше нечего, только глядеть на луну на потолке, которая как Из Глубин Взывал Я К Тебе О Господь! Тем самым Тони в невинности своей, однажды воспринимаючи, в сумбуре библиотечных томов в библий-ё-отике, с радио-аторами, чтобы в том месте тепло было, радио-ай-торы, пришел повидать своего собственного м—, звать, Николас Бретон, на страницах старой какашной английской поэтической книжки, брошюрки повозок: каждая с колесами: будь глаза у меня, у лесов были б глаза; или какая-то подобная поетрия; Я думаю, там было, имей я глаза, или глаза, что заставили б меня видеть, или онемей я когда-нибудь, или будь я послан воспевать ее рубиновые уста, или хоть разорвись меж тем и сем, девицей, пенсом, тугим корсетом, напевностью в лентах ее, драным язычком башмака, разрезанным веером, и попкой в придачу, той, что неплохо скроена и примерена в бальзаковских свитках и кружевах, но вверх, вверх, оп – Врубись, как этот Джо Холлидей дует этот маленький свой та туп ти туп туп, чувак, вот он в натуре мил и четок, и прекрасен, О мир! Что ты отныне? Когдамух в твоих мехомеблях? и торфях? и следях? и манях? маньях? маньяках? болваньях? Прекрасная танцорка, не покидай же мя; прекрасный тон не обесшипляй мя, не кастрируй мя своею милотой; будь у мя такая столь милая душа, я б тоже дал бы клятву в жатве; О Майские Жатвы, О Времена —
ДЖЕК. Николас Бретон – короткий стих – не слишком хорошо известен – такова повесть моя и распеванье, слышу вот тебя, я посвящаю вам, тебе, пой же хорошо – Но в своих глазах ЭЭФ он ничего не сознавал, кроме того, что Николас Бретон тоже был глухонем, из-за выраженных значений в языке, и тем самым, соседский родственник Коуэнов на Блэнкумах, в старом Дервишуре. Тминутка?
КОДИ. Хорошо сказал, парень – фигуратиф, преданнец, голуб
ДЖЕК. Очален, ошпачен, осиротел, обезрожен, оящурен и прищучен
КОДИ. Подтекает, слюняв, кровав, пухл, ранен
ДЖЕК. Вынужден выкручивать значенье, вынужден скитаться в пустоте
Вынужден манеры петь метражням этой
КОДИ. Ты в смысле, это западня ночи, лунопила?
ДЖЕК. Лунопила пришла, дождливая ночь млеко, море красных глаз,
КОДИ. Решить никак невмочь? Костей недостает? Камень подберет? Иль палкой по свойму?
ДЖЕК. Растяжка одному, горлицу не пойму, один вообще стону, и поза одному.
КОДИ. Будь тот нонсенс, как был нонсенс; иль нонсенс трапеция
ДЖЕК. Ни ямы нет под ней; а шарик по-над пустотой плывет.
КОДИ. Ван Дорен, отлично; Нью-Йоркер, сверхпюре; Уолт Уинчелл, бардстарт
ДЖЕК. Изложи мне ноне Ноны; кинь Летучую Лепешку;
КОДИ. Ага, только глухонем после того, как весь день балдел в «Покерино» с Фредди, франко-канадским пацаном-автостопщиком с северов, когда они там забились на обезьянку в стеклянной клетке и принесли открытки голубю Китайца, чего, я развернул машину в семь часов или около того, прихилял прямо в «Удильщик» повстречаться с Хаком; он там вот, у него наша десятка была и пятерка Фила, а еще пятерка какого-то парня, я имени не помню, и мы все сорвались на стрелку со связным, он сидел в «Столовке Линди» на углу Сорок третьей и Лебент-авеню, а тут заваливает такая толпа этих – но там было, легавые, девчонки, но и что-то другое – и мы сращиваем, вверху у него на фатере, башляем ему, раскумариваемся, снаряды, улет, Хак сидит такой, глаза, знаешь, в улете, а я сижу, все еще пытаясь не выдыхать и едва могу еще одно легкое треснуть, и тут бац, выпускаю наружу, и весь такой фыррррф, и ржу, и дым извергаю, и сам весь обплевался, знаешь, улет, а Хак такой только улыбается чутка, узкая угловая улыбочка, а глаза у него все неодобрительные такие и печальные в мои вперлись, знаешь, словно б говорит и на самом деле говорит в следующую же минуту: «Что тыделашь, чувак?» только это и ничего больше, врубись; но Дж, Хак; и мы срастили, и рванули обратно к банде на Площади, в грошовой галерейке подобрали имбецила и Фредди, они балдели там, как два романтика-механика, что разъезжают повсюду на вели, моцыках, мотоциклах по субвечерам, гонят аж из Джёрзи, как полоумные, они такие стоят и балдеют возле никелевой машинки со шлеп-ляжками своими и искренне гомосексуальные, знаешь, или как-то, руками заплелись друг за друга, врубаются в ногастых малышек, что эдак ведут себя в хлопъяме все холодные и синие, темные, к таким Бен Тёрпин не станет рассекать, черт бы задрал этого Бена Тёрпина, вечно в трусики лезет, мышак, типа – буфет Матушки Хаббард – Би-льяать, я б тебе мог порассказать историй, ты б после них жалел, что не здох. Я б тебе такую шумиху вывалил, тебе сдохнуть бы захотелось и отвалить, сдохнуть и отвалить.
ДЖЕК. Я б мог взрябить тебе гонченошу, чтоб ты пожелал мне смерти и упраздненья
КОДИ. Смерти и оглашенья; я подписал его вчера вечером, мое ручательство – Прошу вас, сегодня никаких посетителей, у меня усталая точка между нгот, ног моих, вчера ночью те оркестранты Лиггенза, медорванцы, заявились сюда и осквернили мне бедра, черт бы драл их шкуры. (Свист резинки по воздуху) Вот, свершилось темное деянье, Джек; никакими лепехами или костяхами снабжать меня теперь не надо!
ДЖЕК. В клоаху все его. Но скажи мне, прекрасный царевич, что же приключилось дале?
КОДИ. Мы забрали того другого зануду, Рода Моултри, и Рея Смита, наверно, и все утрамбовались в машину – но там еще был Дори Джордан, весь затурканный и кастрированный, и полуживой, ничо у него не болталось, трахомая девчонка из той тусовки? Пфуй! У нас был Хак; у нас вся машина забита была, и поехали по всей стране, ополоумев. Тогда потом немного поговорили о некоем Роже Бонкёре, который начал с богемных летних отпусков в Кейп-Коде, Провинстауне, дорогами по ночам ходил; и в итоге прошел по всей Америке в ночи со свечою в руке; позже он с ума сошел, либо же оно упростилось до чего-то практичного, вроде фонаря тормозного кондуктора и каких-то ботинок для ходьбы и хозяйства; либо, вот в самом деле щас, я не могу сказать; затем его младший братишка, не? Бен Бонкёр, тот, что с лихорадочным чело́м сбежал обратно из Мексики в пыльных вагонах Ferrocarril Mexicano, со штакетиной, как ветвь гиацинта, обернутой вокруг его лепной таили, талии, как серафим, сатрап, паточно-черный ремешок, косяк, каким стервятника угробить можно, могучий громовзрывной кропаль, величайший кусман Свазилендского бама, что когда-либо собирался за всю историю Палеонтологиченского музея, или это Травоядные были? нет, эт, чего, конечно же, чертбыдраный, э, проклятье, старый, музей там, знаешь, тот, где я – плавбассейн Ботанических Садов или чего там не, Ботанической Шпалы, Ботанической Штанги, Ботанического Сада Травы, и теперь меня все бросили ковыряться в моих собственных дурацких мыслях, ну, вот и все, что мне осталось, и если Господь будет терпелив, я сызнова попробую возобновить свое повествованье, не мучая никого ужасными и обдураченными зависами. Через весь Кэнзас мы жрали навоз; вечерняя звезда висела на краешке смутного пыланья ночи в Айове; в Иллиное мы видели амбар; в Индиэне был органист, который не понимал, он прятался – но в самом деле и поистине, в Индиэне тоже был амбар, и дерево, древо О да О самое; в Пеннсилвании был снег, в Охайо был снег, в Небраске был снег, в Уайоминге был снег, в Неваде был снег, и ночь; а в Калифорнии с недружелюбными пальмами, был туман, и день. Мы выскочили на угол Эллиса и О’Фаррелла со всем нашим хозяйством на тротуаре; младенец плакал; я велел Льюку раскочегарить печку. Они нас в тюрьму кинули; не прошло и двух ночей погодя, когда Старый Бык Баллон сидел там своей жопой в сковородке с горячей водой, потому что застудил себе прямую кишку, снаружи в переулке с кошаками и рыбой на заборе, и лунопильным видом, тут такой этот старый черношляпый незнакомец в саване рассекает, внутрь заглядывает, ничё не грит, Старый Бык на него в ответ смотрит, пердит разок водянисто так, что слышно, как от выхлопа рябь пошла и туркотрубится аж до самого – и оказывается, что он отвалил во мрак; да-с сударь мой, я расскажу тебе, кто это был, то был вечный муж, вернулся подглядеть за измученным старым любовником, который у него жену увел; чего, черт, и оба они безумны. Но вот в Бьютте, Монтана, все удалось, когда я сказал Улыбе – но он понял – но все это занудство, а недавно
ДЖЕК. Да, вот этот вот
КОДИ. – ага, они поговорили, ага, тот самый, прочь, чего, черт, понял Бьютт, просто… (молчание) (покуда Коди подворачивает края)…только вот некоторое время назад мне пришло в голову, что там, должно быть, на той дороге кто-то еще вроде был со мной, какой-то странный персонаж, до сих пор неслыханный, как я тебе уже сказал, не могу вспомнить, и ты знаешь, тот твой сон про то, как за тобой гнался по белой пустыне окутанный саваном незнакомец в капюшоне, с посохом сияющего золота, ужасными стопами, тучами вместо колен, и черным лицом в снежных сутанах с капюшоном; и вот в тот раз, возвращаясь из Нью-Йорка, через всю туманную дождливую ночь Нью-Джёрзи, белый знак на шоссе указывал на Юг, а смотрел на Запад, чего хочешь выбирай, и мы поехали на Юг, ибо теплоссаки рек и зеленая мурава, и доки, ты сказал: «Мне кажется, я что-то забыл —» что-то про сборы к поездке, и умственно, и ты забыл, что произнес какую-то мысль, или какой-то важный сон, о котором ты подумал, что надо бы вспомнить, и не вспомнил, а позднее выражал озабоченность, что он бы мог иметь какую-то связь с арабским чужаком в саване, и, следовательно, ты жалел, что не сумел его вспомнить, тот сон поскольку всегда – озадачивал потом – Но вдумайся и вспомни: тот кто-то другой не в твоем, или эт, ощущенье, ты, бывало, про, последний, когда ты – сказал, что Коди есть брат, которого я потерял – не то ощущенье, которое чувства, но провал в воздухе рядом со мною на дороге, ночь под серою луной, туман – Но ты знаешь —
ДЖЕК. Кто это был?
ДЫЛДА. Что за сова накликала его? Что за деянье дичи его читает?
КОДИ. Они делали дела там, где было дело, они разрывали землю – в итоге они писали великие стихи об основании каналов – и не тупых каналов – диких каналов, чокнутых каналов, непосредственных банальных каналов… принижних каналов; каналов. Но тебе вообще-то неохота слушать остальное про ту поездку – как идиот спрыгнул с Моста Золотые Ворота, когда осознал, что я свихнулся и не могу с ним общаться на Фолсом-стрит, а маленький Фредди остался и выучился бопу от старого торчилы, который, бывало, дул, когда работал на верфи в Л.-А. в 1943-м и четвертом, и сам обратился к шумихе, ради оттягов грустных пацанов, куря нервные сигареты у дверей на сейшаки и думая, думая, вечно и все время думая музыкой, словно собирался сломать себе американский ум, раскрыть его вширь и пусть кусочки головоломки расползутся по полу, как старые пидары в турецких банях, падающие на скандинавских гулящих мальчиков. (Зачем вообще показал я тебе свою коллекцию понога Пьера Луиса, порно-графических искусств, картинок черных цариц и бурых мальчиков, и пернатых мужчин, и грустных сестер, голых вместе, и старых святых отшельников и маленьких мальчиков-изюминок, и нежных матерей, и бешеных американских туристок, застанных падшими в bouge с большой бутылкой перно в углу рта, вот она, Элеанора! Элеанора сбесилась! Теодора! Теодора Элеанора Рузевелт Додзуорт, вот что…. Нет, Фредди выучился дуть в натуре сладко, приятственно, печально, лбосияюще, в огнях «Боп-Града» или «Птичьего края» дуя для мальчиков и девочек мягкие сладкие жемчужные тона и плетя свои кушаки из злата вокруг «Маленькой гостиницы», «Дзынь сказали струны» и «Лонг-айлендских зовуков»! (!) («—») Бам!: (тот безумный Стэн Гец, от которого все обдолбались, чувак, и я ж тебе рассказывал, разве нет, про тот раз, когда я встретился с ним в Денвере, когда он проезжал там с оркестром Хермана, играя —
ДЖЕК. Я разговаривал с Реем Эберли, когда тот пел с оркестром Гленна Миллера, летней ночью на массачусеттской дороге, куря сигареты на подъездной дорожке в лунном свете, и Рей Эберли сказал: «Блять». – такой милый певец —
КОДИ. – и (говоря одновременно с Джеком) и он пришел на фатеру, то есть его туда внесли… А?…ню, ум-гм (отворачивается в Цезаревой конформации) (или конфирмации) (в Цезаревой конфирмации). У тех двух парней на Десятой авеню в Нью-Йорке были такие, знаешь, африканские французские картинки, в которые Андре Жид врубался, все те хрр – пролетело – афф – я спер картинку конченой негритосской пизденки, которая на коленках стоит, а тело у нее назад откинуто на пятки, и все настропалилось уже, и все у нее совершенно наружу
ДЖЕК. Да – годится для ночей в пустыне, я бы сказал, оно годилось для ковриков в любзалах
КОДИ. Лобзалах, лобзалах – но мы отключим эту пленку
(МАШИНКА ЗАКАНЧИВАЕТСЯ)
КОДИ (в дверях). Но дорогая моя, я… не… хочу… слышь? старым пиздолизом она меня назвала
ДЖЕК (на крыльце, ночь). Ничего не назвала
КОДИ. Но назвала же, чувак, еще как назвала. Да (обращаясь к послушке) Да. Да. О инертная масса нервов, О скушное сердце; да. Ладно, дорогая
ДЖЕК (держа Коди за плечи) Легче давай, чувак, хватит уже. (шлепает его резко по лицу). Вот, так лучше?
КОДИ. Нет.
(МАШИНКА СНОВА ЗАКАНЧИВАЕТСЯ)
(начинается, музыка)
КОДИ. Потом на Либерти, на Миссионерском холме наверху старая саванная шляпа и старый Улыба Баллон или что там еще сделалось; мы пошли – Ну, Фредди в итоге стал как Стэн Гец в Нью-Йорке, имбецил помер, он сделал в ту ночь залив себе постелью; он тыкался себе дальше, зеленоватый труп, сваи и ржавые цепи призрачных бакенных лодок
ДЖЕК. Иными словами, он утонул
КОДИ. Так точно, так и сделал
ДЖЕК. В сем лежит история, что преподает урок; не делай фонари свои поспешно, там может оказаться темней, чем ты думаешь, или фонари тебе могут не понадобиться вообще; ибо я воображал, что там все темное и большое, и типа-пророческое, а там не было ничего, кроме сочленителя направлений, дорога есть дорога, вот и все; и потому я сейчас уже был по дороге и там, и сям, повсюду, сорок семь штатов, окромя вашей Южной Дакоты и – Вундед-Ни, вот где она родилась, в Раненом Колене; теперь она жатвы свои жнет в Ахихике; она свое делает, газует свое, я в старом А-хи-хике; черт. Звать Хелен, спускала на воду суда, имела бедра хоть куда; глаза, отороченную мехом киску; выиграла отцов образ и Царя остротою и едкостью вин своего хозяина, могу спорить
КОДИ. Елена Гойская? Она цимисы делала насчет своих цимисов. У нее в волосах был ледяной рисовый пудинг. Она была модель, мечта; она торчильный газ была. Однажды ночью я ее застал, сидела на краю кровати в розовой своей комбинашке и орала: «Попусти меня, ёбтвоюмать, попусти же» пластинке Ленни Тристано, дула своими боповыми щетками по шляпной стойке, или шляпной картонке; малые барабаны то были, натуральные силки; дула своими боповыми щетками по малому барабану, и все ей по барабану, без единой насмешки, дует своими боповыми поповыми маковыми щетками по малым барабанам типа 24785-Икс, ага
ДЖЕК. То было так же, когда нам снилось про то, как холм заезжаем в белизне, и ты выпал из машины —
КОДИ. У нас был сон?
ДЖЕК. Ох, виноват, яйца звенят, у меня был сон
КОДИ. Отлично знаешь, я нипочем не поддамся на твои заходы
ДЖЕК. То лишь твое мужское сложенье, твои прекрасные глаза, что привлекли меня, прекрасного, там на брусчатке страстной
КОДИ. Не думай, будто можешь здесь тусить и МЕНЯ клеить
ДЖЕК. Ну, ну, даже в мыслях не было; я сказал Судье же, что я жулик
КОДИ. И он подсадил тебя в эту камеру, чтоб смотреть, как мы с тараканами наперегонки бегаем? Пха, чувак, я ни слову твоему не верю
ДЖЕК. Спроси Чарлза Лотона, в роли Капитана Бля? Валяй, спроси! проссы его!
КОДИ. Сэр, вы мараете мне честь; а она дорогой ценой завоевана в Карфагене
ДЖЕК. Либо Карфаген никогда не буйствовал; или Карфаген никогда
КОДИ. Карфаген никогда не такие базары; у тебя разум гадюки, язык, чтобы лезть, как концы железных паджетов; из сыра ты делаешь мышиную норку и понимаешь, что тебе больше нечего делать, только шестить, или сидеть на моем шесте, либо бросаться к нему и за него хвататься как бы то ни было – Нет, я знаю, о нет, нет: шест, шест, у меня златой шест —
ДЖЕК. Златой шест? С кольцами изношенного шлачного железа из пасти динозаврических поднохолмий, навльстившихся через дыбошахту? – когда дымящиеся краны мешают гром с трясиною, а мужчины мастрячат мартышачьи танцы в снегу, все грязные, ретивые до крайности, шипастые, собранья в их хижинах —
КОДИ. Ах утренняя звездочка моя