Книга: Видения Коди
Назад: 1
Дальше: 3

2

По бильярдным Денвера во время Второй Мировой странного на вид мальчишку начали замечать персонажи, что часто захаживали в эти места днем и ночью, и даже случайные посетители, заглядывавшие поиграть в снукер после ужина, когда в атмосфере дыма и великого возбужденья все столы бывали заняты, и в переулке от задней двери одной такой бильярдной на Гленарм-стрит к задней двери другой проходил нескончаемый парад – мальчишку по имени Коди Помрей, сынка алкаша с Лэример-стрит. Откуда явился он, никто не знал, да и плевать поначалу. Герои постарше, иных поколений, омрачали собою стены бильярдных задолго до того, как там объявился Коди; памятные чудаки, великие акулы бильярда, даже убийцы, джазовые музыканты, разъездные торговцы, анонимные замерзшие бичи, что зимними ночами заходили посидеть часок у жара, и больше их никогда не видели, среди которых (и не вспомнит его никто, потому что никого там не было, кто любовно следил бы за большинством этих мальчонок, покуда те роились средь себя из года в год, и лишь случайно, но иногда призрачно узнавались лица, если они не строго местные персонажи из-за угла) был Коди Помрей-ст., кто в сезонно-скитальческой жизни своей, что обычно тратилась на шатанья по другим районам города, иногда как-то вваливался сюда и садился на ту же старую скамейку, которую впоследствии занимал его сын в отчаянных созерцаньях за жизнь.
Видали ль вы кого-нибудь похожего на Коди Помрея? – скажем, на уличном углу зимней ночью в Шикаго, а лучше Фарго, в любом мощно холодном городишке, молодого парня с костистым лицом, что выглядит так, будто его вжимали в железную решетку, чтобы получился этот упорный скалистый вид страданья, неколебимости, наконец, когда всматриваешься совсем пристально, счастливой чопорной веры в себя, с западными бачками и большими голубыми кокетливыми глазами старой девы и трепетными ресницами; маленький и мускулистый парняга такой, одет обычно в кожаную куртку, а если в костюме, то с жилетом, чтоб ему можно было воткнуть толстые деловые большие пальцы на место и улыбнуться улыбкою его дедов; кто ходит изо всех сил быстро, на пятках, говорит возбужденно и жестикулирует; бедный жалкий пацан на самом деле только что из исправительной школы и без денег, без матери, и если б вы увидели его мертвым на мостовой, а за ним бы стоял легавый, вы бы мимо прошли поскорей, молча. О жизнь, кто же это? Есть такие молодые люди, на кого смотришь, и кажется, будто им ничто не угрожает, может, просто из-за скандинавского лыжного свитера, ангелические они, вне угрозы; на Коди Помрее он тут же становится грязным краденым свитером, носимым в диких потах. Чему-то в его тигриной выдающейся вперед грубой лицекости можно было бы придать горестной меланхолии, если б только носил он поникшие усы (знаменитый боповый барабанщик, который в это время совсем походил на Коди, носил такие усы и, вероятно, по той же причине). Это лицо, что так подозрительно, так энергично запрокинуто, как у людей в паспорте или на полицейских снимках опознания, само по себе до того жестко, выглядит так, словно готово сделать нечто невыразимо бодрое, фактически настолько противоположность розовому мальчику, пьющему одну «колу» на рекламе скандинавского лыжного свитера, что перед кирпичной стеной, на которой говорится «Объявления не клеить» и слишком грязно для рекламки с розовым мальчиком, можете себе представить, как Коди стоит в грубой серой плоти, в наручниках между шерифами и Помощниками О. П., и вам не придется спрашивать себя, кто тут виновник, а кто закон. Он вот так вот выглядел, и боже его благослови, выглядел он, как холливудский каскадер, который дерется на кулаках вместо героя, и у него такая отдаленная, яростная, анонимная злобность (мало что одиноче ее, и мы все это видели тысячу раз в тысяче дешевых киношек), что всяк начинает подозревать, потому что известно, в реальной нереальности герой себя так вести не станет. Если вы были мальчишкой и играли на свалках, Коди вы видели, всего чокнутого, возбужденного и полного ликующе-безумных сил, он хихикал с прыщавыми девчонками позади автомобильных крыл и сорняков, покуда какое-нибудь ПТУ не проглотит его драных блаженств и тот странный американский утюг, что позже применяется для лепки страдающего мужелика, теперь не приложится, чтоб разгладить и утолить долгую качкую спермяную неупорядоченность мальчишки. Тем не менее лицо великого героя – лицо, напоминающее тебе, что младенец выскакивает из великого ассирийского куста мужчины, не из глаза, уха или лба – лицо Симона Боливара, Роберта Э. Ли, молодого Уитмена, молодого Мелвилла, статуи в парке, грубое и свободное.
Явленье Коди Помрея в денверской бильярдной колготе в очень раннем возрасте было одиноким появлением мальчика на подмостках, что до гладкости истоптались сколькими-то битком набитыми десятилетиями, Кёртис-стрит и еще центр города; на сцене, которую украшало присутствие чемпионов, Пенсакольского Пацана, Уилли Хоппи, Летучей Мыши Мастерсона, который вновь проезжал через город, когда стал рефери, Малыша Рута, склонявшегося к удару в боковую лузу октябрьской ночью в 1927-м, Старого Быка Баллона, кто всегда рвал зеленку и расплачивался за нее, великих газетчиков, путешествовавших из Нью-Йорка в Сан-Франсиско, даже Желейный Рулетик Мортон, как известно, играл в пул в денверских салонах, чем зарабатывал на жизнь; и Теодор Драйзер, насколько мы знаем, задирал локоток в сигарном дыму, но были ль то цари-рестораторы в частных бильярдных комнатах клубов или же работяги с бурыми ручищами, только что с осеннего дакотского урожая, кто пулял по очереди за никель у Маленького Пита, все равно то была великая серьезная американская бильярдная ночь, и Коди явился на сцену, неся с собою оригинальный и погребальный ум свой, чтобы превратить бильярдную в штаб-квартиру обширнейшего воодушевленья ранних денверских дней своей жизни, став немного погодя постоянной задумчивой фигурой перед зеленым бархатом стола номер один, где замысловатые и чуть ли не метафизические щелчки и игра бильярдных шаров становились фоном для его мыслей; покуда позже вид красиво обратно-офранцуженного шара, подскакивающего в воздух после того, как залповый удар по другому шару прямо достиг цели, бам, когда он берет три мягких отскока и упокоивается на зеленом, стал уже не только фоном для дневных грез на весь день, планов и замыслов, но невыразимым постиженьем великого внутреннего радостного знания мира, что он начинал открывать у себя в душе. А ночью, поздно, когда бильярдные белеют и кричаще ярчают, а восемь столов вжаривают на полную катушку со всеми мальчишками и предпринимателями, что тусуются с киями, Коди знал, он знал все, как безумный, сидя так, словно ничего не замечает и не думает ничего, на жесткой наблюдательской скамье и, однако, примечая особое превосходство любого хорошего удара внутри ауры своего глазного яблока, и не только это, странности и жалкую типовость каждого игрока, будь он сверхнапыщенным пацаном с одиннадцатой или двенадцатой сигаретой, болтающейся из рта, или же каким-нибудь пузатым колдуном по-очереди, кто оставил одинокую свою жену в лакированной студийной комнатке над вывеской «Комнаты» в темноте Пёрл-стрит, он все это знал.
Первым заметил его Том Уотсон. Том был горбатой акулой бильярда с огромными лунными голубыми глазами святого, крайне печальный персонаж, один из умнейших известных игроков молодого поколения в этих краях. Когда Коди забрел с улицы, вряд ли ему стукнуло больше пятнадцати. Вот только на много лет раньше, в 1927-м, когда Коди родился, в Солт-Лейк-Сити; в то время, когда по какой-то Богооставленной причине, какой-то забытой, жалко американской, беспокойной причине его отец и мать ехали на рыдване из Айовы в Л.-А. в поисках чего-то, может, они прикидывали завести апельсиновую рощу или найти богатого дядюшку, сам Коди этого так никогда и не выяснил, причина давно погребена в печальной груде ночи, причина, что, тем не менее, в 1927-м вынудила их вперяться тревожно и с горлоперехватывающей надеждой над прискорбным прокосом сломанных фар, буро сияющих на дорогу… дорогу, что печалилась во тьму и громадную невероятную американскую ночеземлю, как стрела. Коди родился в благотворительной больнице. Несколько недель спустя рыдван залязгал себе дальше; и вот уже три пары глаз глядели, как на крышку радиатора Па накатывает невыразимая дорога, пока тот непреклонно проницал ночь, словно бедный щит для них самих, маленького семейства Помреев, потерянных, тощий чокнутый отец в обвисшей фетровой шляпой, в которой он выглядел сломанной Оклахомскою Тенью, грезящая мать в хлопчатобумажном платьице, приобретенном в день посчастливей в какой-то возбужденной воскресной пятерочке-десяточке, испуганный младенец. Бедная мать Коди Помрея, что у тебя за мысли были в 1927-м? Так или иначе, но вскоре вернулись они в Денвер по той же грубой дороге; как бы то ни было, ничего у них не вышло, как они хотели; без сомнения, у них была тысяча безымянных напастей, и они в отчаянье стискивали кулаки где-то у дома и под деревом, где что-то пошло не так, скорбно и вечно неправо, довольно, чтоб людей убить; все одиночество, угрызенья и досада на свете нагромоздились им на головы, как презренье с небес. Ох мать Коди Помрея, но было ль тайно в тебе прелестное воспоминанье о воскресном дне еще дома, когда ты была знаменита и любима среди друзей и родни, и молода? – когда, может, увидела своего отца, стоявшего с мужчинами, смеясь, и прошла к нему по прославленному человечьему полу тогда-особенной возлюбленной сцены. Не от нехватки ль жизни, нехватки неотступно-призрачной боли и воспоминаний, нехватки сыновей и хлопот, и униженной ярости умерла ты, или же от избытка смерти? Она умерла в Денвере, когда Коди еще не дорос, чтобы с нею разговаривать. Коди взрослел с детским виденьем ее: она стояла в странном антикварном свете 1929-го (который не отличается от света сегодняшнего дня или того света, когда флоты Ксеркса смущали волны, или Агамемнон возопиял) в некой вроде бы гостиной, где бусы свисали с двери, очевидно, в период жизни старого Помрея, когда тот хорошенько зарабатывал в цирюльном ремесле, и у них был хороший дом. Но после того, как она умерла, он стал одним из самых шатких бродяг Лэример-стрит, тщетно пытался работать и периодически оставлял Коди с родней своей жены, чтобы смотаться в Тексас и так избежать колорадских зим, зарождая тем самым вихрь сезонного бичеванья длиною в жизнь, куда позже втянуло и самого Коди, когда в промежутках, по-детски, он предпочитал оставлять надежность родственников Ма, коя предполагала и дележку спальни со сводным братом, хожденье в школу и мальчуковое алтарствованье в местной католической церкви, ради того, чтобы отвалить и жить с отцом в ночлежках. Ночами давным-давно на драчливых тротуарах Лэример-стрит, когда сезонник Депрессии стекался туда тыщами, иногда в огромных грустных очередях, черных от сажи в дождливой тьме кинохроники Тридцатых, мужчины с трезвыми опущенными книзу ртами сбивались в старых пиджаках, ожидая нищеты в очереди, Коди, бывало, стоял перед переулками, клянча никели, а отец его, красноглазый, в мешковатых штанах, прятался назади с каким-нибудь старым бичевским дружком своим по имени Рекс, который никаким не царем был, а просто американцем, что так и не вырос никогда из мальчишеского желанья лечь на тротуар, чем он круглый год от одного побережья до другого и занимался; вдвоем они прятались, а иногда вели долгие возбужденные беседы, покуда пацан не набирал никелей вдосталь, чтоб составилась бутылка вина, когда наставало время вдарить по винной лавке и спуститься под въезды и железнодорожные насыпи и зажечь там костерок из картонных коробок и гвоздастых досок, и посидеть на перевернутых ведрах или масляных старых древесных пнях, мальчишка – на внешних краях огня, мужчины в его весомом и легендарном сиянье, и попить вина. «Уииоо! Передай-ка мне эту чертову бутылку, пока я голову кому не расшиб!»
И все это, разумеется, было лишь досадою бичей, вдруг становившейся дикой радостью, переключенье от бедной одинокой горести подобных Помрею, кому приходится пенни на углах считать, пока ветер трепал ему дикие грязные волосья над оскаленным, вздутым, недовольным лицом, отвращенье бродяг, рыгающих и чешущих себе одинокие промежности у раковин ночлежек, их мука от пробужденья на чужих полах (если вообще полах) с их безумными умами, кружащими в миллионе беспорядочных образов проклятья и удушенья в мире, что слишком невыносимо отвратителен, так, что его и терпеть нельзя, однако же столь полон бесполезных сладких и безымянных мгновений, от которых они плачут, что не могли б им отказать совершенно, не свершив какого-нибудь ужасного греха, то и дело наседает на них всевозможная кошмарная радость, от которой они подергиваются и изумляются, и ахают, как раньше от видений сердцераздирающего ада, проникающего сквозь жизнь от бессчетных галдящих голосов, орущих в безумье внизу, с жалостливыми воспоминаньями, сладкими и безымянными, что длятся аж до дней пушистой колыбельки, заставляя их всхлипывать, наконец обрекая опускаться на пол разбитых ссален, оборачиваться вокруг горшка и, может, подыхать – убожество это с бутылкой вина извернуто вокруг, как нерв в мозгу старика Помрея, и неимоверная радость поистине могучего пьянчуги наполняла ночь криками и диким пученьем могуче-безумных буркал. На Лэример-стрит его знали как Цирюльника, он время от времени работал возле гостиницы «Грили» в натурально кошмарной цирюльне, которая была знаменита великим неметеным полом бродяжьих волос, да и полкой, прогибавшейся под тяжестью стольких бутылок лавровишневой воды, что можно было подумать, будто лавка эта океанское судно, а парни запаслись ею к полугодовой осаде. В этой пьяной тонзурной писсерии, называемой цирюльней, потому что волосы срезались у тебя с головы сверху от ушей вниз, старый Помрей, с тем же нежным недоуменьем, с каким, бывало, подымал мусорные бочки на городские мусоровозы в метель или передавал разводные ключи в самых что ни есть трагичных, загроможденных, тавотнотемных кузовных мастерских к западу от Миссиссиппи (под названьем «Гараж Арапэхоу», где собственно его только и нанимали), ходил на цыпочках вокруг цирюльного кресла с ножницами и расческой, бритвой и кружкой, чтоб ни в коем разе не споткнуться, и срезал волосы с черношеих сезонников, у кого до того обширные траурные личности, что они по такому крупному случаю иногда сидели чопорно по стойке «смирно» час напролет. Коди-ст. был изысканный джентльмен.
«Ну так скажи, Коди, как оно в гостинице обстоит нынче летом; кто-нибудь из знакомых кони двинул или вообще кто, или видел ли Дэна у Чилийца Джека?»
«Не могу сейчас разговаривать, Джим, пока эту сторону головы Боба не доделаю – посиди-ка тихонько секундочку, пока я шторку тут подыму».
И великие громадные часы оттакивали тусклые старые минуты, а юный Коди сидел в печном углу (в холодную погоду), читая страницы с комиксами, не только читая их, но изучая часами лицо и брюшко Майора Хупла, его феску, бедные смешные мягкие кресла у него в доме, печальные тошнотворные лица его недоброжелателей, которые всегда, казалось, только что доели за столом, весь этот жалкий интересный мир позади него включая, может, только слабое облачко вдали, или птичку, нагреженную одной волнистой линией над дощатым забором, и вечное таинство пузырей диалога, занимающих под речь целые шматы зримого мира; а еще «В нашем захолустье», тряпично-кукольные скорбные ковбои и фабричные рабочие, что вечно, похоже, жуют плюхи комковатой пищи и жалко обертываются вокруг заборных столбов под огромными прискорбными бременами шутки; однако самым пылающим из всех облаков, облаков, что в карикатурном небе располагали всею ностальгией сладкой и призрачной дали, какую им давали картинки, однако были все теми же потерянными облаками, что вечно привлекали внимание Коди к его бессмертной судьбе, когда внезапно увидишь ее из окна или сквозь дома июньским днем, ягнячьи облачка младенчества и вечности, иногда позади за громаднейшими краснокирпичными дымовыми трубами, которые сделаны так, что они вроде как путешествуют и падают в первый и последний день мира и его сонных бабочек; отчего он думал: «Бедный мир, которому для дней непременно нужны облака и луга, что я потерял»; иногда занимаясь этим либо глядя на грустные буроватые или зеленоватые картинки обеспокоенных любовников в чувственных гостиных журнала «Правдивые исповеди», его предвкушенье тех дней, когда он вырастет и бесполезные часы станет проводить, разглядывая нудистские журналы у газетного ларька на углу; хотя иногда лишь устремив глаза на мозаику плиток на полу цирюльни, где он издавна воображал, что каждый квадратик можно бесконечно отгибать, один крохотный листик за другим, выявляя в микроскопической энциклопедийке полную историю каждой личности, что когда-либо жила от самого что ни есть начала, все это зрелище ослепительное, когда он подымал взгляд от одной плитки и видел все остальные, словно слепящую чокнутую громадную бесконечность плывущего мира. В теплую погоду он сидел на тротуаре на ящике между цирюльней и кинотеатром, который был до того совершенно бит, что назвать его можно было разве что категорией С или даже D; «Каприччо», с мошками пыльного солнца, сплывавшими вниз мимо реек кассы в сонникальной середине дня, дама билетная грезила от совершенно нечего делать, а из волглой пасти кинотеатра, прохладной, темной, надушенной сиденьями, где спали бичи и пялились мексиканские детишки, ревели выстрелы и бой копыт великого мифа об Американском Западе, представляемом всадниками с мешковатыми глазами, что слишком много пили в барах бульвара Энсьенега, галопируя в лунном свете, снимаемые с задка грузовика на грунтовках Калифорнии, с жалким человечьим сюжетом, который, как думаешь иногда, вправлен сюда для того, чтобы никто не замечал, кто эти всадники на самом деле. Что за разочарованья чувствовал маленький Коди оттого, что у него никогда не было дайма или одиннадцати центов на то, чтобы посмотреть сеанс; даже пенни иногда не было потратить всякий раз, что ему хотелось, на выбор шоколадного батончика с прелестной загроможденной стойки в бедной тусклой кондитерской лавке, которой заправляла старая сирийка в шали, где еще были целлулоидные игрушки, собиравшие пыль, как те же самые бессмертные облака, что проходили над улицей снаружи; то же разочарованье ощущал он в те ночи, когда сидел среди хаха-чущих резких воплений тех бичей под мостом с бутылкой, когда знал, что мужчины, бывшие нынче ночью богачами, братья ему, но братья они такие, кто его позабыл; когда знал он, что все воодушевленные деянья жизни, включая сюда и самые убогие доставанья ночного вина его отцом и Рексом, ведут к могиле, и когда вдруг за железнодорожными сортировками горная тьма, населяемая великими звездами, где тем не менее и поразительно в последних зависших сумерках одинокое пламя солнца ныне творило долгие тени в Пасифике, медлило в вышине на могучей стене Бэрту, а мир медленно вращался, Коди было слышно, как у подножья грубого горного провала двойно пыхтит локомотив «Денверской и Рио-Гранде», чтоб начался поездной приказ взбираться на росы, сосны Бэнкса, засушливые ветреные высоты горной ночи, таща за собою бурые товарные вагоны мира к дальним разъездам, где ждали одинокие мужчины в дождевиках, к новым городкам дыма и обжорок, насколько знал он, сидя в драных тапках, застрявши на масленом дворе и среди закопченных оков судьбы своей, к туманам и кораблям блистающего Сан-Франсиско. О маленький Коди Помрей, вот бы хоть какой-нибудь способ послать тебе клич, хоть и был ты слишком мал, чтобы понимать, зачем в этой темной печальной земле изреченья и кличи, с ужасами твоими в мире столь злокачественном и бесприютном, и все оскорбленья с небес таранят вниз, венчая голову твою гневом, болью, позором, худшею сраной нищетою и внутри, и снаружи каждой занозистой двери дней, если бы кто-нибудь только мог сказать тебе тогда и заставить тебя воспринять: «Бойся жизни, но не умирай; ты один, все одни. О Коди Помрей, тебе не выиграть, тебе не проиграть, все эфемерно, все больно».
Старый Бык Баллон (кстати об одиночестве и просвечивающем призраке дней), человек исключительно одинокий и крайне эфемерный, когда-то в один из этих годов обанкротился и стал так беден, что вступил в несуразное партнерство с Помреем. Старый Бык Баллон, обычно ходивший везде в мятом от покера, но приличном костюме с часовой цепочкой, соломенной шляпе, с «Беговым формуляром», сигарой и гноящимся красным носом (и, разумеется, пинтовой фляжкой), а теперь пал так низко, поскольку нипочем не скажешь, что он мог процветать, покуда другие люди падали, что его обычно предположительная полуклоунская внешность с бугристым пыхом битой плоти вместо лица, и гнутый рот, его совершенная безлюбость в мире, одного среди глупых людей, которые не видели в человеке души, травили старого развратного паяца и пьянчугу вечности, ныне разложилась до трагических реальностей и обтерханности в очереди за хлебом, вся богатая история его души хрустела под пятой средь заброшенных галек. Их со стариком Помреем план был почти абсурден; с собой прихватили маленького Коди. Они собрали горсть сальных четвертачков, купили проволоки, дверной сетки, ткани и швейных иголок и понаделали сотни мухобоек; затем в «грэм-пейдже» Старого Быка 1927 года отправились в Небраску продавать от двери к двери. Огромные облака прерий громоздились и шагали над неописуемой тревогой земной поверхности, где жили люди, а машина их преуменьшала себя в огромности, ползла на восток, словно картофельный жучок, по дорогам, которые ни к чему не вели. Одна бутылка виски, всего одна бутылка виски – им больше ничего и не нужно было; а вот малыш Коди, сидевший на обтрепанном заднем сиденье, считая одинокое столб-за-столбом биенье телеграфных линий, охватывавших грустную Америку, хотел только хлеба, который покупаешь в бакалейной лавке, такого свежего в счастливой красной упаковке, какой бессловесно напоминал ему о счастливых субботних утрах с его матерью, давно покойной – такого вот хлеба и масла, и все. Они продавали свои жалкие мухобойки у задних дверей ферм, где фермерские жены с одинокой Небраской, начертанной в морщинах вокруг их тусклых унылых глаз, не роптали на судьбу и платили никель. Где-то на дороге за Шайенн-Фоллз между Помреем и Старым Быком развернулся великий спор касаемо того, покупать ли им немного виски или много вина, ибо один был бухарь, а второй алкаш. Долгое время не евши, в лихорадке, они выпрыгнули из машины и принялись делать друг другу драчливые жесты, которые должны были собой представлять кулачный бой между двумя мужчинами, до того нелепо, что маленький Коди смотрел на них, разинув рот, и не плакал. И в следующий же миг они уже обнимались, старый Помрей со слезами на глазах, Старый Бык возводя очи с одиноким сарказмом к огромным и неутомимым небесам над Колорадо с замечаньем: «Да-с, бодаемся тут на днище ямины». Потому что в Депрессию в яме сидели все и чувствовали это. Они вернулись, громыхая, вверх по Лэример-стрит где-то с восемнадцатью долларами, что были проворно в ту же ночь спущены, полыхая, в клоаку, словно падший ангел – обширная пьянка, длившаяся пять дней, она была чуть ли не юмористична, описывая чокнутые круги по городу от машины, запаркованной на углу Лэример и 22-й, в ней спал маленький Коди, к старой конторе над гаражом в лиственной боковой улочке, которую Старый Бык некогда использовал как штаб-квартиру для пятновыводительского предприятия, и где пинокль за расхезанной пыльной конторкой пожрал тридцать шесть часов их лихорадочной отсрочки, к ферме за городом (ныне брошенной какой-то семьей и оставленной Старому Быку) и где питие производилось в амбарах и разрушенных гостиных или снаружи среди холодных рядов люцерны, наконец доковыляли обратно в центр, Помрей отмигрировал назад на сортировки рухнуть под Рексом в лужу мочи под каплющими пандусами, а огромное блюющее мучимое тулово Старого Быка Баллона наконец упокоилось на дощатых нарах в окружной тюрьме, с соломенной шляпой на носу. Поэтому когда холодным ясным октябрьским утром маленький Коди проснулся в машине и не знал, что ему делать, Гага, нищий без ног, что трагически лязгал на своей дощечке с колесиками по Уази-стрит, взял его к себе, накормил, устроил ему постель на полу вроде соломенного тюфяка и ночь провел, громыхая вокруг в пучеглазом поту, стараясь заловить его в мерзкие волосатые объятья, что ему б и удалось, будь у него ноги на месте или не спустись Коди с фрамуги.
Годы такого вот скаканья с отцом и на товарняках по всему западу, и столько тщет повсюду, что он никогда не помнил их все, а потом Коди приснился сон, который совершенно изменил его жизнь. Дело было в исправительной школе, после угона его первой машины и когда он Па своего не видел год. Ему приснилось, что он живет в общей спальне огромной космической ночлежки со стариком и Рексом, и другими бродягами, но она как-то располагается в аудитории Денверской средней школы; что однажды ночью он в приподнятом состоянии переходит дорогу с матрасом под мышкой; вверх и вниз по улице с октябрьскими ночными фонарями, мерцающими ясно, роятся бичи, а отец его где-то чем-то очень занят, возбужден, лихорадочен. Во сне Коди был на тридцать лет старше; на нем была футболка в зябкую погоду; пивное брюшко слегка выпирало над ремнем. Руки у него были мускулистые, как у бывшего боксера, несколько обрюзгшего. Волосы зачесаны гладко, но редели от костистых его хмуростей и мефистофелевых залысин. Лицо его собственное, но странно вздуто, бито, нос фактически чуть не сломан, не хватало зуба. Когда он кашлял, звучало жестко и хрипло, и маниакально возбужденно, как у его отца. Он шел куда-то продавать матрас, чтобы хватило на вино: приподнятость его вызывалась тем фактом, что в этом он преуспеет и денег добудет. Как вдруг отец его в черной бейсболке подковылял, спотыкаясь, к нему по улице с конвульсивной эрекцией в мешковатых его штанах, хрипло воя: «Эй, Коди, Коди, ты уже продал этот матрас? А, Коди, ты матрас уже продал?» – и побежал, вцепляясь, за ним с моленьем и страхом, от сна этого Коди проснулся с отвращеньем, которое только сам и мог понять. Светало; он лежал на жесткой исправительной койке и решил начать читать книжки в библиотеке, чтоб никогда не стать бичом, как бы ни соображал себе на прокорм, что было решеньем великого идеалиста.
В пятнадцать у этого дитя весь распорядок жизни был расчислен в смятенном и все же и целиком ничтожно практичном смысле. Он поднимался в 7 утра от конторки Старого Быка Баллона (ныне его постели); если в конторе было полно игроков в покер, он спал в ванне «Грили» или других гостиниц. В 7:15 несся в центр города, умывался в раковине цирюльни, если ж занята, пользовался раковиной АМХ. Затем разносил газеты по своему маршруту. Около девяти отправлялся в резиденцию Смитов, где у него была знакомая горничная-полуидиотка, с которой он занимался любовью на топчане в подвале, после чего она обычно кормила его от пуза. Если эта дружба с горничной-идиоткой иногда не удавалась, он бежал к Большой Вишенке Люси в «Тексасский обед» (с самых своих тринадцати лет Коди умел справляться с любой женщиной и фактически столкнул своего пьяного отца с Вишенки Люси ночью Всех Святых в 1939-м и взял на себя столько, что они дрались на кулаках, как соперники, и Коди сбежал с пятидолларовой ставкой). В десять он несся в библиотеку к великому открытью, читал Шопенхауэра и журналы (иногда, если не читал хахачки в детстве, ему перепадала настоящая книжка с полки старой гостиницы «Грили», и он разбирал первые слова каждой строки на китайский манер в детской задумчивости, что есть раннее философствованье). В одиннадцать часов он просился помыть машины, а иногда набивался парковать машины в гараже «Скалистая гора» (он уже тогда водить мог лучше любого гаражного служителя в Денвере и фактически угнал несколько других машин, пробуя навык после своего срока в «короедке» и запарковал их обратно в том же квартале нетронутыми, разве что положенье поменялось), в полуденный час брал у приятеля по газетному маршруту велик и ехал пять миль к семействам друзей на большие трапезы, затем до двух помогал прибираться. Опять в библиотеку почитать после полудня, историю, энциклопедии и кровавые печальные поразительные «Жития святых», а также воспользоваться библиотечным туалетом; в четыре часа отдых и созерцание, и связи в бильярдных до закрытия, если только нет полупрофессионального матча в сумерках либо вдруг не возникнет в городе иное интересное зрелище; в одиннадцать часов он крал из газетных киосков никели на говяжье рагу в Бауэри и отыскивал себе ночлег.

 

Стоял субботний день в Денвере, октябрь 1942-го, когда Том Уотсон впервые увидел чистодушного Коди – тот сидел на скамейке, по привычке оттопырив нижнюю губу в неосознанной своей мощи, что Уотсон счел жестом профильной силы, позою для кого-то, покуда на самом деле Коди лишь грезил; в дангери «Ливай», старых башмаках без носков, армейской рубашке хаки и большой черной водолазке, покрытой машинной смазкой, а с собою у него в коробке был новехонький игрушечный аккордеон, который только что нашелся на обочине дороги, он восседал среди обычного числа субботних зевак, половина из них ожидала столов и болтала обо всем, что случилось за неделю, о таком, от чего Коди чувствовал себя баран бараном, ибо собственных новостей у него не было, а он дивился, глядя, как прочие кривят рты, презрительно излагая интересные истории, даже когда Уотсон сказал себе: «Должно быть, какой-то молодой новый бомж». Коди сидел, оглушенный личным воодушевленьем, покуда целые группы их орали через дым другим парням в невообразимом общем предвкушенье быстро подступающей, почти что невыносимо важной субботней ночи всего через несколько часов, сразу после ужина, когда будут долгие приготовленья перед зеркалом, а затем обостренное всегородское вторженье в бары (которое уже в этот миг начало реветь со стороны старых дневных пьяниц, что давным-давно проглотили свои барные эго), тысячи молодых людей Денвера спешили к блистательному центру из своих домов с нахальным треском и поправленьем галстуков во вторженье, одержимом сожаленьем, потому что ни один парняга, будь он крупным питухом, крупным драчуном или крупным хуетрясом, никогда нипочем не отыщет сердцевины субботней ночи в Америке, хотя расстегнутый воротник и тупую позу на пустых уличных перекрестках на воскресной заре найти легко, и фактически пятнадцатилетний Коди мог бы лучше прочих им об этом рассказать; предчувствию этой грядущей ночи вместе с плотным всевозбужденьем вокруг столов в тенистом зале тем не менее не удавалось сокрыть определенные намеки душераздирающей утраты, что сочились внутрь вместе с лучиками дневного света с улицы (октябрь в бильярдной) и пронзали все их души ушибленной памятью не только о диком ветре, что дул через город угледымом и листвой, и футбольных матчах где-то, но и об их женах и женщинах прямо сейчас, с женскими их целями, с тем алчным женским ликованьем, что рыщет по городу, скупая ящиками мыло, «Джелл-о», мастику для пола, «Голландский очиститель» и тому всевозможно подобное, и устанавливает их на дно фургонов своих, затем добирается до яблок во фруктовом ларьке, пакетов молока, туалетной бумаги, таких вот полусминаемых предметов, наконец отбивные, стейк, бекон громоздящийся пирамидами до яиц, сигарет, весь список бакалейных покупок перемешался с новыми игрушками, новыми носками и домашними платьями, и лампочками, рьяно стремясь ко всякой будущей нужде, покуда их мужики-деревенщины грохочут шарами и треугольниками, и киями в тусклоте их собственного порока. А там, посреди всего этого, стоял меланхоличный Том Уотсон, завсегдатай, тот, кто всегда готов принять у кого-нибудь вызов на игру, сутулый, кроткий, грезящий у своей кийной палки торчком так же естественно, как часовой с копьем или горб корпуса эсминца, который видишь на горизонте с голенастым призраком фок-мачты, фигура столь знакомая в бурости комнаты, что спустя некоторое время его уж больше и не видишь, так исчезают, едва упершись в латунную подножь, некоторые пьяницы (Старый Бык Баллон, Жюльен Лав, прочие), лишь по большей части стоит, натирая мелом кий жестом бильярдного безразличия, что он и другие всегда применяли для быстрого погляда, успокоенные. Увидев Коди, он вздел брови – его заинтересовал этот дикого вида пацан, но так старуха, качающаяся в кресле на крыльце, отмечает штормовые тучи до ужина, безмятежно, тупо удивленно. Том Уотсон на сей одинокой земле был увечным мальчишкой, жившим в ненавязчивой боли со своей бабушкой в двухэтажном доме под огромными деревьями на боковой улочке, сидел с бабушкой на веранде, пока не наставало время для бильярдной, что обычно случалось в середине послеобеденного дня; по пути обходил центральные улицы, тихий, искренний, перекидывался словом в обувной чистильне, другим словом в заведенье с чили, где его пацаны работали, затем тратил миг на тротуаре с тем настороженным, поплевывающим, собственническим видом всех молодых людей американских дневных тротуаров (по ночам в этом больше сомненья); и затем в бильярдную, как человек на работу, где и можно было лучше всего судить о душе его, как это делал Коди, видя, как он стоит, ссутулившись за кием своим с непостижимым терпением старого уборщика, ожидающего еще тысячу ночей отходов по очереди, снукера и пинокля в том же буром зале встреч, его громадные круглые глаза, как только зацепились за тебя, упорствуя, будто у младенца, которого жизнь повергает в ужас, когда он видит, как мимо по тротуару проходит чужой человек. Затем, опять же, видишь, как он рыщет лисом, весь в своей тарелке, темная личность, тайный мудрец, живет с бильярда; если присмотришься, увидишь, что он никогда не пропускал трудного удара, едва только приступал к делу; что когда же он брал и приступал, и опирал худую артистичную руку с кончиком указательного и большим пальцами, соединенными постным, архитектурным упором для гладкого прохода кия, развертывая лепные свои пальцы под низ орнамента и равновесия ради на зеленке, жест в Америке до того изощренный, что мальчишки видят его во снах, как только углядели его впервые, в такие времена он бывал еще менее заметен в работе, чем когда стоял, бездельничая в нахохленном свернувшемся клубком сумраке у чахлого пилона своего кийного шеста. Потасканно Коди сидел, наблюдая за Томом Уотсоном, и это было воплощеньем драмы американского мальчугана, впервые постигающего существованье американского поэта, Том Уотсон этот столь трагически интересен, столь нездоров и прекрасен, могуч, потому как побить мог любого, однако столь скрытно побежден, когда сутулился под нажимом толпы, иногда сверкая вялой печальной улыбкой в ответ на крики судомоев и химчисточных гладильщиков, но обычно лишь претерпевал вечность на том месте, что занимал, его пепси-кола без присмотра на стеллаже с шарами, глаза грезливы о горестях, что были, должно быть, столь же глубоки, что и у Царя Ассирийского и, несмотря на это, когда Коди подрос, он выяснил, что это у него всего лишь навсего чистые тупые трансы милой увечной бильярдной акулы. В миг же, когда эта странная любовь к Тому Уотсону и великому Американскому Образу прекрасной печали, которую он собой представлял, накинулась на воображенье Коди, и сам Уотсон понял краем глаза, что этого мальчика интересует не только научиться у него в бильярд, но и всему, что сам он знает и станет использовать в собственных своих целях, что были настолько обширней всего, о чем Уотсон и помыслить не мог, что ему бы пришлось умолять под конец, чтобы Коди его наставлял, Коди немедленно подпрыгнул, подбежал и высказал первое великое мошенническое предложенье в своей жизни. Предложенье вынужденно было фантастическим; в тот миг Уотсон зримо изумился и отставил свою позу превосходства из чистой озадаченности, фактически смущенной боли, поскольку что ему было делать с пацаном, подбежавшим к нему и сказавшим: «Хочешь научиться у меня философии?» – погрозивши при этом пальцем, глаза лукавы, шея ходуном ходит от мускулатуры, словно чертик из табакерки, впервые тужащийся на пустоту мира энергичною злой пружиной, Коди, положенье его установлено, впрыгнул. «Но мало того покамест, и, конечно, опуская обсуждать сам факт, потому как уже почти сам собой разумеется, т. е. ты меня научишь, как побивать в бильярде!» (показывая на себя) «а тебя я научу» (двинувши Уотсона в грудь указательным пальцем и по-настоящему пребольно притом) «я тебя научу дальше в психологию и метафизику» (Коди неверно произнес ее как «метафсику» лишь потому, что пока тщательно к ней не присмотрелся, а когда вгляделся в нее несколько недель спустя, вспоминать это причинило ему неимоверную сокровенную горечь) «и более того за пределами всего этого для того, чтобы закрепить наши отношения и фактически – конечно, если ты согласен, и если только ты согласен, как согласен я – фактически установить верность наших душ, как у кровных братьев, если желаешь в это время или же любое другое применять клишейные выраженья, и опять-таки, постольку, поскольку ты согласен, всегда если только ты согласен» (утыкая железный палец снова, но на сей раз старательно не касаясь, лишь держа его, трепещущий могуче в самомалейшей доле дюйма от груди Уотсона) «Я предлагаю теперь же и без всяких дальнейших околичностей, однако» (деловито потирая руки, покачиваясь взад-вперед одной ногою поперед другой, голова его опущена, но исподнизу наблюдает за Уотсоном таким взглядом, который очень надменен, нахален, вдруг саркастически подначивателен, качка эта намеренна, не только как у боксера, готовящегося, организуя скакалку, или питчера на горке, натирающего мяч с полусаркастическим выражением насчет предварительного знака кэтчера, но почти гипнотическим в том, как он привлек Уотсона, который наблюдал, зачарованный, и едва-едва не казалось, что он изумленно покачивается с ним вместе) – «хотя я могу со свистом поставить машину на ход, даже если она ужасно старая жестянка, и я знаю корешей, которые за так смажут, плюс где украсть канистры масла и даже один полный бак во время бальных танцев в одиннадцать сегодня вечером на Бродуэе, когда я пойду вокруг машин, запаркованных на стоянке моего мальчонки со своим сифоном и ртом отсосу в банки в среднем по полгаллона горючки с машины, что будет незаметно, но ужасно трудно, итакдале дале, мне по-прежнему еще нужно найти машину, понимаешь, огромные с этим хлопоты ессессно, ибо я прикидываю энергию и все всяческие чрезвычайные случаи, но слушай меня внимательно (и я, страху нет, компенсирую, найду или угоню машину, в любое время, как только ты согласишься, или же скажешь, как угодно) если хочешь поехать на игру с Нотр-Дамом в эту субботу в Саут-Бенд, Индиэна, и НА САМОМ ДЕЛЕ хочешь ее посмотреть, а не просто идейку попинываешь – помедли миг, чтобы понять!» – приказал он Уотсону, который начал было говорить. «Всю неделю я тебя слушал, и как остальные парни делали ставки, говоря при этом „Ну теперь-то я точно поглядел бы на эту игру с Нотр-Дамом, ей-богу“, – и говорили, как часто люди говорят, чьи прихотепланы никогда не кристаллизуются, понимаешь, из-за ленивых препон, что множатся на грунтовке старых заминок, однако я предлагаю реальный подъ-линъ-ный шанс, и я повторяю, если ты действительно хочешь посмотреть ее, я сбегаю достану старый „грэм-пейдж“ (!!!) моего Дяди Быка, если необходимо» (то было столь неимоверной уступкой, что Коди явил запинку) «вишь? Которого он не хватится не только потому, что она не ездит, хо хо, но прям сейчас он морозит свои жопактивы в Монтанье ха ха ха хи хи хи» (отшатнувшись с высоким глупо-хихичьим смешком насчет того, что сам считал в те дни неимовернейшей шуточкой, а фактически столкнувшись с другими, среди коих мрачный тормозной кондуктор «Ш. Б. и К.», который как раз в тот миг нагибался для легкого прямого удара и совершенно промазал из-за Коди, который в своем дурацком пацанячьем глупом возбужденье быть замеченным, сантимент, который тормозник, жуя свою жвачку быстрее некуда, пока целил, ныне выразил тем, что не убрал свой кий оттуда, где он покоился на пальце, а лишь повернулся глянуть на Коди, и челюсти его при этом медленно жевали) «и определенно я могу отвезти тебя на игру и обратно в рекордное время сквозь промозглые зимы и почты США, и всякое, и реально взорвать дорогу нараспашку, если, конечно, ты предоставишь свой билет, в конце концов, уоо!» (утираясь в пародии на проворство грязным носовым платком) «вишь? Покуда ты будешь смотреть игру, но я подожду снаружи либо в машине, либо в столовке, слушая радио, либо, что лучше, попробую увидеть панорамные тачдауны с крыши или дерева, а то еще лучше пошебуршу по городу, пока ты наслаждаешься, и посмотрю, нельзя ли будет найти нам каких-нибудь девчонок, деньги можем занять с обещаньем, что мы двоюродные, скажем, из Опля, Индиэна, по соседству, и приезжаем каждую субботу посетить ярмарку, видишь, и скажем им, что обычно денег у нас куча, но только не в этот раз по причине того, что Па сейчас трудно с сенокосом нынче осенью, а тыква не продается итакдале, а потом мы вернемся, возможно, девчонки доедут с нами до Небраски или еще куда, где, может, они добудут денег у своих теток или кузин, кого угодно. Вишь? Все это и по большей части просто, если не считать, как я уже сказал, ахтыжбожемой, билета, билета на футбольный матч с Нотр-Дамом в тысяче миль отсюда, шесть миллионов футов вглубь с телефонами и светилами, которых я даже начать воображать себе не могу, пожалей бедняжечку меня и большие билеты на мировые стадионы, значит, вот это я оставляю на твою долю… тебе… а также тип машины, также кого захочешь взять с собой. Я стану тебе шофером, ты научишь меня бильярду, снукерам, что еще придет тебе в голову, будь мне старшим братом, я стану тебе помощником. Так тому и быть! Так и быть! Что скажешь?»
Это было слишком уж совершенно безумно для ошарашенного тупого старого Тома Уотсона, одного из добрейших парняг на свете, от которого в любом случае нельзя было ждать, что у него даже энергии окажется довольно на то, чтобы справиться с тысячью миль намеренно нелепого путешествия в раздолбанной старой колымаге, нет, первым, реальным и поистине добрым порывом Уотсона было Коди утихомирить.
«Клянусь моей землей, – сказал он самому себе, – он практически спятил от голода, спорить могу!»
В тот день он отвел его домой к своей бабушке. Они хорошенько закусили из ледника, Коди выпил две с половиной кварты молока из опасения, что еще несколько лет столько не увидит, и тщательно старался не рвать хлеб, когда складывал его на масло, стискивал грудь, на самом деле стиснул себе грудь, когда осознал, что бабушка Уотсона стоит у них за спинами только для того, чтобы наполнить им стаканы из новой бутылки молока, не довольная или недовольная, а просто приятная старушка с румяным лунным лицом, в очках, с седыми волосами, в хлопчатобумажных чулках на пианинных ногах, которые поддерживали ее так крепко и несдвигаемо в нимбах ее яркого линолеума и домашнем халатике, что по ходу нежных домашних хлопот, каковое было так же уютно, как старая подушка, приобрели добрейшую, почти что дражайшую бесформенность ее самой, простоту и печаль ее невозмутимого материнского покоя подле бедного горбатенького мальчика, когда склонялся он к своему ужину, ее внука, кому она служила и кого почитала, да так, что Коди хотелось плакать по собственной матери, кто, как он был теперь совсем уверен, была бы ныне в чем-то похожей на бабушку Уотсона, такой же спокойной, простой, смиренной, как старушки, что заправляют чахлыми бакалейными лавками на мусорных районных задворках с деревьями и деревянными заборами. В спальне Уотсона наверху мальчишки тихий час провели, глядя друг на друга через складной ломберный столик, поставленный у окна, на котором от ветерка надувались тюлевые занавески и играли по цветастым обоям и безделушкам на оконной полке, и одним лишь видом этого изящного сонного явленья Коди изумлялся и наслаждался жизнью (в пятнадцать вечный улет) оттого, что был в настоящем доме, где есть тюлевые занавески и маленькие женские одинокие рюши в нем, чтобы противостоять жестокой природе, а Уотсон же, не сознавая, что Коди подобные мысли думает, пустился в тщательное объяснение различных шагов, предназначенных для обжуливания в карты.
«Во-первых, понимаешь, Коди, их лучше всего метить ногтем вот так, своим собственным кодом, если хочешь, чтоб разметить картинки, тузей и двушки».
«Да! – вскричал Коди. – Да и впрямь!»
Из чулана рядом с комодом темного дерева с резными железными ручками, что покачивались на маленьких петлях плотными значительными щелчками, и возле правого переднего столбика четырхстолбцовой усадебной кровати Уотсона с пружинным матрасом, на которой, как воображал Коди, Уотсон спал, как маленькие мальчики в пушистых ночных сорочках на матрасных рекламах в «Сэтерди Ивнин Поуст», которые, как теперь осознал, он перепутал с рекламой резиновых шин, где показан маленький мальчик, убредающий от кровати со свечкой в руке в канун Нового Года, но выражает то же нежное утешенье ангелов и виденья американских детей (ах бедный Коди, которому это виденье являлось в промокших журналах, что сушились солнцем и стояли на обтрепанных обрезах своих средь сорняков и гандоньев пустырей), из того чулана, что казался слишком богат, потому что находился рядом с этими вещами, а внутри у него была роскошная тьма костюмов, и все они тускло сверкали от звездных кристаллов против моли (и их звездный аромат) и блеклое золото обувных распорок, Уотсон выволок вполне годный коричневый твидовый костюм и с легким поклоном, словно венецианский аристократ, словно вампирский Граф Белы Лугоши, склоняющийся перед юным героем у врат дождливого замка, подал его Коди на храненье, Коди же, в свою очередь, все равно предложил ему свой игрушечный аккордеон как поручительство, с улыбкой и по-прежнему склонившись, Уотсон ответил, что подержит его для него. У Коди то был первый костюм: он выперся от нового чистого белья; выперся от накрахмаленной белой рубашки, что вручилась ему с картонной скобкой из прачечной под воротником, отчего он задался вопросом, нужно ли ему ее потеребить, словно раздражительным мужьям-миллионерам, которые за нее дергают перед зеркалами последней минуты в дешевых кинокартинах, он выперся из галстука, что квадратно-прочно обернулся вокруг столпов его шеи, но вот из костюма он просто взорвался, пуговицам грозило чпокнуть, складки на брюках плоско растянулись у него на бедрах прочь с глаз, задние швы пиджака показали соединительные спинные нитки, рукава приняли форму его предплечий, что вдруг стали выглядеть почти такими же здоровенными, как у Пучеглаза.
«Черт! Я шикарно выгляжу?»
Выглядел он нормально, только странно. Так ошарашила его новая одежда, что он едва мог голову повернуть, когда с ним разговаривал Уотсон, а лишь беспрестанно кивал, длинные волосы его кустисты и непрочесываемы, мысли сплошь напыщенное потное изумленье, как у героев карикатур, которых рисуют с изумленными испаринами, ливнем льющими с голов, вот до чего все нелепо, и однако покуда тот яркий день, что непрошено лил сиянье свое так долго, теперь, как выяснилось, обратился в старое красноватое предвечерье, когда они вышли из дому, и жалкое угрызенье средь людей, птиц и деревьев, что произошло, пока они одевались, по-прежнему неотступно населяло воздух подвешенной тишью, что заставляет людей печально вопрошать себя: «Ох, что же сталось с днем?» и потом, когда их ошеломляет общая осень, умирающая спокойно, как храбрый солдат: «Ох, что же сталось с годом?», Коди, весьма подобно епископальному фермерскому мальчугану, что идет в воскресенье утром в церковь перед своей свадьбой и с тем же рассеянным невежеством относительно широкого окруженствия, хмурящимся над ним, какое характеризует все смертное гонимое дыханье под огромностью этой, Уотсону буквально пришлось глупо и чопорно вести по улице, пока спешили они обратно к бильярдному салону на встречу со всей остальной бандой. То должна была стать крупная ночь, костюм и все дела. Не много времени потребовалось Коди, чтобы ускорить шаг с Уотсоном, и вскоре они уже нацелили вдоль по улице и сворачивали за угол к столбовой дороге с большой трамвайной линией, спеша к оживленно-разъездной, все-больше-шебутной, все-вливаемо в-город субботней ночи, оба они с тем же ярким свежим блеском в глазах, что видишь на сверкающем крыле нового автомобиля, когда тот сворачивает из тьмы и окраин городка и тут же отражает неоны Главной улицы субботнего вечера, где прежде просто сидел черным в темном гараже, а то и просто на подъездной дорожке, собирая на себя тусклые одевальные огни сверху дома, пропадая, как комедийная труппа, вправо в виденье лодыжек, мерцающих сумерках с глядящими назад согбенными геральдическими фигурами, нацеленными в центр города, что несутся очертя голову сквозь тот же закоулок возбужденья, который был не только предметом их трезвой дискуссии, но и воздетыми изо ртов их туманчиками, покуда они трепатались себе дальше (с одинокой завистью Коди, бывало, смотрел, как другие парни эдак вот рассекают, иногда из окон читальни Миссии по вечерам, когда бывало так холодно, что, думалось ему, удается прочитать, что́ сказали кореша еще перед тем, как их напряженные объемистые говорительные туманы сдувало назад, и они растворялись в ветреной вечности); Коди наконец забыл, что на нем костюм, забыл высокое уловленье воротничка и шерстистое удушенье подмышками, и незнакомые шаркающие манжеты, из которых он вскоре фактически вновь принялся рассказывать Уотсону дальнейшее и всяческое про себя, жестикулируя из сияющего круглого крахмала большими чумазыми потрескавшимися руками, что вовсе не были руками задумчивого банкира на улице, а скорей грязь-фермера на похоронах и еще хуже, как рогатые жабы в корзине стирки. «Ну и вот, в цирюльне Гаги позади и повыше за титаном у меня запрятана сумка одежды, ежели касательно одежды, но пойти и забрать ее – это будет значить ужасные раздраи с Гагой из-за денег, которые ему должен мой старик, хоть там всего лишь старые штаны с ремнями, и рубашки в горох, но дальше у меня еще есть излишечная пара сравнительно хороших рабочих ботинок, засунута так высоко, что никто не заметит на верхушке шкафчика в АМХе, и план у меня, на самом деле и без балды, был съехать в Колорадо-Спрингз или Ратон или еще куда, чтоб отморозить се пальцы в строительных лагерях или еще где» – и тому подобное, а Уотсон заверял его, что у него для Коди полно одежды, и чтоб не беспокоился. Возбужденье спешки в центр города пешком ради большой ночи достигло высшего пика, когда вдруг, покуда неслись они рука об руку и наткнулись на переход Бродуэя, светофор для них вдруг переменился, и им не пришлось ждать, они просто ринулись прям прямиком через дорогу к бильярдной, тот огонь, что не позволил затиший в ритме их радости, задержав целые проспекты уличного движенья точно ради них, чтоб они промахнули насквозь, глубинные, склоненные, сталкиваясь головами; Коди теперь так пелось в душе́, что ему пришлось говорить на нескольких уровнях сразу, чтоб только выразить себя Уотсону: «Даже хотя как ты говоришь тут столько же работы и зачем даже вообще ехать в Форт-Коллинз где такая хо-ло-дры-га (уии! бзым! гля какой новый «кадиллак»!) и я далее не закончил про то что говорил раньше о Гаге и всяком таком что я хочу чтоб ты знал —»; его рука охватывает Уотсона, жмет ему в подмышках или не жмет, он единственный, кто вообще обхватывал рукой горб Уотсоновой скорби; сходно же в тот же миг, видя, в аккурат, когда они достигли другого бордюра, в возбуждающих тенях навеса пятерочки-десяточки и к его все более глубокому и одновременно пробегающему изумленью, красивая девушка прицелилась к нему со своей небрежной позиции одна-нога-вперед, рука-в-бок у взвешивательной машины, дожидаясь автобуса, с холодным высокомерным взглядом чувственности, что производится затуманенными глазами, а иногда намекающий, нетерпеливый, чуть ли не слишком личный, чтобы его можно было понять, поражающий его в осознании, что на нем впервые в жизни костюм, а это первый официальный сексапильный взгляд от настоящей высоко-каблучной центровой светской милашки (все же находя время, чтобы завопить: «Уотсон гляди как этот новый „кэдди“ со светофора рвет!») и задумавшись: «Так вот, значит, что эти клятые крали и большие парни все время делают, оделяют друг друга тырвожными личными взглядами сердитой змеючей любви, о которых я в своих предыдущих мальчишеских днях ничего не знал, пока молотил по тротуару глазами в канаву, выискивая никели и даймы, в чьёртовых вздернутых старых штанах. Черт! Пашшли!»
В бильярдной час ревел. Там было так людно, что зрители стояли, затмевая собою с улицы всё, и кто-то открыл заднюю дверь одновременно с дверью в переулок салуна на Уэлтон-стрит, чтобы можно было видеть непрерывный городской квартал бильярдных с северной стороны Гленарма до южной стороны Уэлтона, прерываемый лишь маленьким трагичным переулком теней с мусорным баком, это как смотреть в зал зеркал над морем сердито персонализированных голов и островками зеленого бархата, все в дыму. Для Коди то было виденье, мгновенье его явленья, которого ожидали все, пусть даже он стоял в дверях обок великого четкого Тома Уотсона, Вергилия этого большого Ада, не только в своей одежде, но и в той же роскошно изощренной мантии их дневного приключения, которое уже претерпевало богатую перемену к вечеру и ленивым тем исследованьям, что обещали быть, декадентское утончение, с которым все богатые ублюдки в этом мире смутности насилу понимают, чтобы знать все отныне даже про бильярд, никто не пошевельнулся заметить и даже особо не гундел, и Коди незамедлительно почувствовал бы, что тонет, если б только не внезапно сохраненная память о верняке, что, бывало, случался с ним в отрочестве, дескать стоит ему только повернуться спиной к людям, что с ним связались, и даже к другим, кому случилось стоять поблизости, иногда совершенно посторонним, как они незамедлительно собирались со скоростью света у него на загривке, дабы безгласно обсуждать его, танцуя, тыча пальцами, покуда, дернув головой вокруг глянуть быстро или просто медленно ею поведя проверить, всегда не оказывалось, что они уже блямкнули обратно по своим местам со слишком-уж-ожидаемым негодяйским совершенным ханжеством и ровно в той же вкрадчивой позиции, что и прежде. Вспоминая, как бы то ни было, своего отца, когда в его нахальной манере, как все бичи, вваливался счастливо куда-нибудь, воя: «Аллилуйя, я бродяга, опять бродяга», Коди, войдя, очень тщательно врубался во все проницательными полуприкрытыми глазами, чтоб можно было оценить и посмаковать колготу на предмет всего, что в ней было, джазуя на пятках, как это делают американцы, а не щипают себя, теперь повторил себе песенку «Аллилуйя, я бродяга, опять бродяга», тайным, коварным, заинтересованным собственным своим шепотом, которым всегда пользовался, имея в виду прискорбные факторы прошлого. Пока Уотсон деловито озирался, Коди направил внимание к точке на полу возле стола номер один, где, после того, как устал смотреть на людей долгими сторожкими ночами, бывало, проводил более странные дальнейшие часы на скамье зевак, рассеянно изучая действительность и состязаясь с существованием сигаретных окурков и плевков, оценивая, как в точности что попало на пол, недоумевая, почему, к примеру, какой-то конкретный спокойный харчок поблескивает вот эдак вот, хоть и был исторгнут так, словно некто отверг и выплюнул в точности (по часам) двумя с половиной минутами раньше синежвальным кондуктором, которому нужно было отхаркнуться, а иначе б и не харкнул, а, очевидно, придумал бы что-либо совершенно иное на пуговичной проволочке, ведя счет и чеша подбородок (все голоса парняг дребезжали по стенам зала и стонали ему в отвлеченное не-слушающее ухо), так что если уж дело касается места собственного плевка этого кондуктора, для него его никогда не существовало, только для Коди; Коди после чего в точности оценил, как он сам сюда попал, не только мир, но и скамью, не только скамью, но и ту часть скамьи, которую занимал, не только это, но и как он тут очутился, чтоб сознавать слюну и ту часть скамьи, какую занимала его задница, и так далее, как обычно бывает у ума; все это теперь потому, что это у него был не лучший замысел того, чем заниматься в бильярдной, в обществе Уотсона он произвел свою церемониальную усмешку и официальное отмщение, даже в ревущем шуме и даже хотя среди этих субботних ног не вполне мог разглядеть того точного места, которое изучал, пусть и знал, что на том самом месте теперь новые сигаретные бычки и слюни, как меньшие братишки и сестренки, идущие следом за другими, давно изученными и заметенными прочь, как бы то ни было занимаясь всем этим, чтобы первый полноправный миг его бильярдного характерства не испортился бы в лихоманках и забывчивом возбужденье, а именно: подбегать к людям, чтобы с ними поговорить, – вместо этого он бы пользовался преимуществом крупного шанса держать вниманье свое в дисциплине на собственной удаче и выполнять это в корнях предшествовавшей хорошо-осмысленной печали Октября в Бильярдной.
«Что ты делаешь, Коди?» – спросил Уотсон, когда заметил, до чего он задумчив.
О трепаное моряцкое сердце! – вовсе не пришло еще то время, когда Коди научился хотя бы желать объяснять свои чокнутейшие секреты. «Вообще-то, с места не сойти мне, Том, я себе думал, до чего же на самом деле поистине и впрямь чудесный парень этот парняга Том Уотсон».
Дылда Бакл, Эрл Джонсон и Джим Эванс были в то время ядром банды Том Уотсона. Они кучковались вокруг заднего стола в обычной ритуальной все-вместе игре по очереди, которую вели каждый субботний вечер как эдакие предварительные тактические переговоры по ночным действиям и для разогрева и «коки». В программе сегодня вечером имелись две девушки, которые сидели с детьми все выходные в каком-то доме возле Вайомингской линии. Но нынче ночью, не зная этого, они кучковались тут с ухарской тупизной, чья цель всегда быть в неведеньи относительно того, что должно произойти, единственное тут наверняка, что можно вспомнить, когда оглядываешься посмотреть, что люди делали в какой-либо важный исторический момент, раздраженные, угрюмые, вздыхающие от тягомотины времени, невнимательные, как всегда, нетерпеливые не только от самой жизни, но и всегда в точности суть жизнь, развертывающаяся в непосредственной близости, жалкое здесь, паршивое сейчас, как будто только оно в этом и виновато, однако же бедные души на самом деле сидят в таинственной богоподобной дряни, что позднее вынуждает их говорить: «Слушай, я там был той ночью, когда с Коди пришел Том Уотсон в тот день, когда нашел его, 1942-й, Осень, в тот день игра между Армией и Коламбией, спорим, и я тоже ее по радио слыхал, мы все играли на бильярде, я и Дылда Бакл, которому только что стрижки сделали, и Эрл Джонсон и Джекдроч и ненаю, кто еще, к черту, Господи, мы все той ночью погнали в Вайоминг, ну да, то была великая безумная ночь!»
Коди всем вокруг представили. «Вон Том Уотсон идет; а что это с ним за пацан? Это что, двоюродный твой? С тобой и Джекдрочем что случилось в пятницу вечером? Коди, о как? Здаров, парниша». И Коди с этим своим странным ощущеньицем довольства, что подрагивает глубоко у тебя в груди, отчего хочется обнять себя и объяснить все тому, кто с тобой рядом стоит, поймал себя на том, что стоит у одного стола среди всех прочих, ревущих с тем, что ныне он почти что мог бы назвать своею собственной бандой, меж тем как снаружи падали волнующие тени, а они играли в ниггер – Коди и Уотсон против Бакла и Джонсона с добродушным Эвансом, дающим советы. И все, что говорили они – «Эта старая Мизурийская гнусилка Эсмеральда жопкой рассекает по „Сэндвичной лавке“, я ее знаю, если б из нее столько поршней торчало, сколько в нее загоняли, она б на дикобраза смахивала, ага, не ржи, я это у Тони подрезал» – и все, что они делали, – один тянулся вверх нашлепнуть счет, другой тянулся вниз хорошенько разместить свою «коку», а еще один глядел горизонтально вдоль своего кия убедиться, не слишком ли тот изогнут – было все частью одной великой трехмерной катавасии, что теперь была вокруг него, а не просто плоско перед его лицом, как холщовая декорация, он сам сейчас стоял на сцене вместе со спектаклем. И вот он стоял, лицо, битое погодою, и все больше заводился, и с каждым часом краснел, большие грубые руки вцепились в кий, глядел робко на своих новых друзей и глубоко у себя в уме планировал из всего, что они говорили и делали, положительно лучшее, фактически единственный способ начать совершенно, беспомощно производить на всех впечатление и завоевывать их благосклонность столь убедительно и включая их души, что со временем, разумеется, они бы все оборотились к нему за любовью и советом; безумный Коди, который постепенно и впрямь стал править бандой, который пока лишь просто-напросто жеманился, спокойно себе зная инстинктивно лучший способ начать, несмотря на то, что он банды раньше никогда и не знал, а только и делал, что хватал какого-нибудь несчастного пацана за руку на мусорке либо разносчика газет на улице, либо кого-нибудь из велосипедистов на маршруте разноски газет и произносил им долгие странные речи, как та великая речь, что он произнес Уотсону в тот день, но они были слишком молоды, чтобы понимать, и боялись. Вот и стоял он чопорно по стойке смирно у боковины стола, потея в своем костюме, или глупо да потешно пытался выкладывать большую свою руку плоско и вяло на подставку для киев, словно бы младенец в бильярд играть пытается, а ребята смеялись, но лишь потому, что Коди был столь серьезно рассеян в потешной своей тупости (стараясь научиться, думали они), а не потому, что был непоследователен. Самый большой парняга в банде тут же проникся к Коди симпатией, Дылда Бакл шести-футов-и-четырех, весь сияюще смазливый в костюме на субботний вечер, кто вечно высился над всеми с долгим суровым спокойствием, что было полукомично, поскольку оно, казалось, происходит из одиночества огромного его роста, который не позволял ему быть на одном уровне с другими лицами, вот он и нагрезил себе собственных особых подростковых грез, оттого менее реалистичных, что они были так далеки от его ног, у которых находилась земля, остальным приходилось почти все время тупо пялиться ему в жилетку, и эту судьбу он принимал с огромным и нежным удовлетвореньем. Эта добродушная орясина прониклась к Коди, что вскоре превратилось в поклоненье герою, а впоследствии привело к их скитаньям по стране, кореша – то, что заметил Эрл Джонсон, и ему это с самого начала не понравилось. Он почти мгновенно взревновал и тут же на следующий день объявил на ухо Уотсону (когда было уже слишком поздно), что Коди – не всё, чем кажется. В общем, когда банда уступила драгоценный стол и выпустила «коки» свои шлепнуться в напольный ящик с надписью «Бывайте, ребзя», и ушла из зала, чтобы прыгнуть в машину, «форд» 37 года, принадлежавший Эвансу, ехать на север в Вайоминг миль восемьдесят, солнце тогда только садилось обширным ненаблюдаемым событием над беснующимися душами людскими, и Коди вопреки возраженьям всех остальных настоял, что сам поведет, дабы показать свое мастерство, но затем вдруг фантастически крутнул машину начисто прямиком из города с прекрасной в тютельку старательностью и скоростью, парни, уже готовые к тому, чтобы критиковать его вождение и давать подсказки или инсценировать фальшивые истерики, забыли, что они в машине, и впали в счастливое кудахтанье обо всем на свете – Вдруг на бульваре Восточный Колфэкс направленьем на Форт-Коллинз Коди увидел, что у детворы на поле происходит футбольный матч, остановил машину, сказал «Смотрите», выбежал, безумно прыгая, среди пацанов (с благородной серьезностью нося трагические горбы, как мышцы импровизированных силачей в комедиях), захватил мяч, сказал одному светловолосому мальчишке со шлемом подмышкой, чтоб бежал, как сам черт, вплоть до стойки ворот, что пацан и сделал, но Коди сказал: «Дальше, дальше», и пацан, на полпути сомневаясь, что поймает мяч так далеко, попятился еще, и вот он уже в семидесяти ярдах, а Коди спустил с поводка неимоверный парящий, шаткий пас, что упал далеко за самой радикальной оценкой пацана, пас такой высокий и мощный, что мальчишка совершенно потерял его в орлиных гнездах небесных пространств и сумерек, и пошел кругами глупо, но вопя от ликованья – когда это случилось, все были изумлены за исключением Джонсона, который выскочил из машины в своем четком синем костюме и запрыгал неистово в мешанине детворы, перехватил мяч (в какой-то миг растянулся из-за того, что у него новые сияюще-следные ботинки, на которых успело осесть лишь полчаса бильярдной пыли) и скомандовал тому же безотказному благородному мальчишке бежать через все поле, и боевито раскрутил длинный пас, но откуда ни возьмись в безумных опускающихся сумерках взялся Коди и перехватил его внезапным неистовым движеньем дикорожего маньяка, что запрыгивает в комнату, набитую пожилыми дамами; крутнул, вздымая обильный небесный пас над головой Джонсона, чему Джонсон осклабился, пока мчался назад, его никто никогда раньше не мог перещеголять («Эй уии!» – вопили они в машине); такой неимоверный пас, что ему суждено было нестись ветром, пасть на дорогу аж на Восточном Колфэксе, однако Джонсон выбежал туда, уворачиваясь от уличного движенья, а безумные красные тучи воспламеняли горизонт гор, к западу, и где-то за полем крохотные детишки поменьше жгли бессмысленные костры и орали, и играли в футбол носками, некоторые просто бессмысленно подсекали один другого повсюду в великом буйстве октябрьской радости. Кружа на дороге, чуть ли не убившись машиной, гонимой на восьмидесяти милях в час денверским лихачом (Биффом Бьюфердом, который дудел), Джонсон мгновенно совершил сенсационный, растянувшись-на-коленях захват кончиками пальцев и духоспирающе затенился тем, что драматичный фантастичный Коди на самом деле ринулся догонять свой пас и теперь был посреди дороги, колобродился с распростертыми руками от мучений, что вот-вот и пропустит, сам растянулся, покуда пораженные ужасом автомобилисты виляли и визжали со всех сторон. Эта безумная колгота созерцалась не только Биффом Бьюферодом, хохотавшим, как сам черт, покуда та на скорости восемьдесят миль в час удалялась в его заднем окне, но и за диким полем с его конвульсивными кострами и пурпурными небесами (на самом деле пустыря, разлегшегося между вжик-фьють движенья по Колфэксу и какими-то старыми домами, штанги ворот просто палки, которые детвора «воздвигла с истовой грубостью первобытных христиан») торчал сам собою старый дом с призраками, сухие сады Осени рассажены вокруг него дамами-вурдалачицами девятнадцатого века, давно покойными, с истасканных погодою зеленых решетчатых ступеней коего ныне спускался м-р ошляпенный оглавленный Джастин Дж. Мэннерли, безумный школьный учитель с гитлеровскими усиками, которому всего за несколько месяцев суждено было учить Коди, как следует мыть уши, как производить впечатление на директоров старших школ – вот Мэннерли остановился, до крайности изумленный, на полпути вниз, вид Коди и Эрла Джонсона, бесившихся на дороге (и чуть было не угробившихся там же, вдобавок), сказавши вслух: «Батюшки-светы, что это такое?»; тот же, кто фактически тем же днем, ровно в тот миг, когда Коди подходил к Уотсону, сидел в собственной своей могиле в пальто, в пустом нетопленом субботнем классе Средней школы Западного Денвера и мили не будет через весь город, чело его в руке, а пыль от грифельной доски плыла по-над октябрьскими пламенами в углу, где прислонен шест для отворения окон, где по-прежнему было написано мелом после вчерашнего урока (по Американской Лит-ре) «Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень», сидел да изображал задумчивость перед всякими учителями и даже детворой, что пробегали по коридору, причем с некоторыми он прямо перед этим фактически перешучивался (бросал немощный кособокий пас поперек дневной лужайки, пока спешил от «студебеккера» к делам), сидел теперь бездвижно в притворстве вспоминанья, с суровою дотошностью, точной даты чего-то, что закупоривало ему весь день, левое запястье поднято быстро глянуть, сколько времени осталось, уже вылепилась насупленность аккомпанемента, ящик с бланком меморандума выдвинут на изготовку лететь в тот же миг, когда он, решая, шлепнул по столу, хотя на самом деле захлебнувшись от утраты, давится потерей, думая о любви, любви, любви, что пропустил он, когда лицо его было худо и свеже, надежды чисты. О старение! О изможденный уродливый вурдалак – тлен жизни! Начал жить сладким деткой, под отцовской крышей веря во всё; оттуда, погруженный и одураченный, перешел к маске раздраженной плоти, называемой лицом, но не тем лицом, на которое надеялась любовь, и к той душе отвратного скорбящего призрака, что ныне бредет, содрогаясь, через кошмарную жизнь, засоряя собою землю, умирая. Ах но ладно, Эрл Джонсон хотел швырнуть Коди пас, а Коди бросил ему вызов и сказал: «Беги с мячом, и поглядим, не подсеку ли я тебя еще до того, как ты достигнешь того „студебеккера“, у которого человек стоит»; и Джонсон рассмеялся, потому что повсюду был (абсолютно) выдающимся бегуном (в школах, лагерях, на пикниках), в пятнадцать мог сделать сотню за 10,9, скорость легкоатлетической звезды; стало быть, сорвался, не вполне осознавая, что́ он тут содеял, предоставляя Коди эти психологические возможности и оглядываясь на него, подначивая: «Ну давай, давай, за чем дело стало?» И так вот Коди яростно, словно бежал, спасая свою жизнь, не только догнал его, но даже когда Джонсон наддал скорости в идущей от всего сердца осознающей гонке, нагнал его легко, в чистом своем возбужденье, с неимоверной своей несравненной грубой атлетической силой мог пробежать сотку за почти десять чистыми (на самом деле и без балды), и печальная, отдаленная подсечка случилась в поле, на миг все увидели, как Коди горизонтально блокирует в темном воздухе, а шея его бычит вперед в доказательство, голова опущена, почти как мертвый склоняет голову свою, самодовольно и жизне-свершённо, но еще и так, словно он хмыкает в рукав пиджака на Джонсона, которого-сейчас-размажут, руки распростерты, в подсечном захвате, которые, покуда он висел подвешенным в этой мгновенной фиксации глазом, простерты были с особого рода невыразимой свирепостью, что всегда так удивляет, когда видишь, как она выпрыгивает из приличных костюмов людских во внезапных тротуарных драках, космополитический ужас ее, будто дерутся магнаты кино, это дикарство взрывно уж выпрыгивает из нового костюма Коди с той же яростью подкладных плеч и вздутых рук, однако тех рук, что еще и распростерты с невыразимо немой напророченной и глубокой скромностью, вроде как у поникшего главою Христа, выстрельнутого из пушки на крест ни за что, в муках. Хрясть, Джонсон блокирован; Джастин Дж. Мэннерли выкрикнул: «Чего ж на дороге-то не попробовали, у меня в машине лопата» – никто не заметил, даже когда он отъезжал; и Коди, как и Джонсон с коленями всеми в синяках и драных штанах, установил свою первую позицию лидерства в знаменитой банде Тома Уотсона.
Давным-давно на красном солнце – этот ух-безумный Коди, чья история это и есть, берегись.

 

Целая шобла печальных и любопытных людей и наполовину мрачных пиналась по сорнякам в обычных городских развалинах поля у Восточной Колфэкс-авеню, Денвер, октябрь 1942-го, с полураздраженными выражениями на лицах, гласившими: «Тут все равно что-то есть». Дрянь в зарослях была старой картой, бумажкой от «Мыла Кашмир», донной стекляшкой от разбитой бутылки, старой использованной батарейкой от фонарика, листком, драными клочками газеты (кто-то сохранил себе вырезку, а потом порвал), безымянными картонками, безымянными плетенками из сена, картонными кожухами от электролампочек, оберткой от старой жвачки «Курчавая мята», крышкой от коробки с мороженым, старым бумажным пакетом, сорняками с мелкими скукоженными лавандовыми побегами и листочками, как у Руссо, но октябрьски заржавленными – старым целлофаном – старым билетом на автобусную пересадку, странной гофрированной картонкой из ящиков с яйцами, камнем, кусками бурого стекла от пивных бутылок, старой сплющенной пачкой «Филлипа Морриса» – корни сорняков были лиловатого цвета борща и покидали свалявшуюся грязную землю, как мучимые песьи хуи вылезают из мошны – палочки – кофейный контейнер – и пустая пинтовая бутылка калифорнийского хереса марки «Пять звезд», выпитого старым алкашом дороги, когда все было не так мрачно.
Что на самом деле произошло, какой-то детворой на поле был обнаружен выкидыш, и сообщено патрулировавшему легавому, который теперь отправил своего напарника назад вызывать труповозку из морга. Что-то неимоверно стыдное в этом было, потому что хотелось посмотреть, однако если бы посмотрел, пришлось бы стать заметным, фактически выбрать место, где он вроде как должен быть, и если б даже это нашел, нужно было б тянуть шею поверх остальных и выдавать факт, что неимоверно болезненно: ты со своим личным смущенным, а также раздраженным лицом хочешь увидеть красное ужасное мясо мертвого младенца – пришел вынюхивать тут повсюду, чтобы увидеть его – вероятно, все это время зная, что это – Коди, следовательно, было стыдно, покуда другие парняги (Том Уотсон, Дылда Бакл, Эрл Джонсон) не подошли к нему из машины, и тогда стало легко разговаривать – Но вот: что это за покинутая несчастная штука и пугает, что безымянная душа (штука, созданная ужасностью лона, которое, когда выполняет полдела или даже завершает его, принимает растаявший мрамор мужской спермы, что есть как бы приемлемое вещество, скажем, в бутылке, и преобразует ее посредством работы некоего гнусного тайного яйца в крупный громоздкий кус разлагаемого мяса —) что этот безымянный маленький был-бы лежал, расплескавшись из бакалейного пакета, обертки бакалейщика, под деревом, что сухою Осенью обратилось почти в тот же оттенок красного, превратилось вот так вот, а не посредством влажных и тайных лон – Девчонки пугаются, когда видишь их в таких обстоятельствах, поскольку кажется, что с их стороны тут есть некая настойчивость глядеть тебе в глаза, дабы выяснить то личное про тебя, что, вероятно, и есть та штука, которой ждешь и жжешь, и убиваешь, дабы найти ее в них, когда думаешь о том, чтобы проникнуть к ним между бедер – тайная влажность женщины столь же неведома тебе, как и твои глаза ей, когда пред ними предстает выкинутое нечто в поле под темными и смертными небесами – Так вот рассуждает Коди. Что б ни сказал он (в трагических сумерках этого поля, с непокрытой головой), теперь он не говорит ничего —
Дороги, какие Коди Помрей ведал на Западе и по которым позже с ним ездил я, все были теми неимоверно пугающими двухполосными ухабистыми с канавами по обе стороны, тем бедным забором, той оградой выгона дальше, может, печальным отрезком земли, волосяной головою травки на коме песка, затем нескончаемый выпас, ведущий к горам, что иногда принадлежат другим штатам – но той дороге всегда, казалось, судьба трясти тебя в канаве, потому что горбится она куда ни кинь, и ощущенье такое, будто машина катится по боковому углу, наклоненному в канаву, ухаб на дороге в ней тряхнет – как следствие этого, по Западным дорогам ездить одиночее, чем по любым другим. Длинные перегоны прямо впереди, а в субботу вечером можно видеть машин пять за следующие пять миль, что едут тебе навстречу, всякие фары мельче и создают эту иллюзию воды на дороге, когда они так далеко, что огни впитываются. Вероятно, ночным туманом целиком или что он там на самом деле такое – мираж ночной езды по огромным плоским пространствам – Коди, как и все прочие, кто по такому ездит, высовывает в окно локоть, и он в особенности с его толстой мускулистой благородной действенной (как шеи великих водителей автобусов) шеей выглядит за баранкой спокойным и расслабленным и совершенным, когда выглядываешь ему через плечо на дорогу, что ночью показывает лишь часть себя, причем самые заметные тут – пятимильные фары, едущие тебе навстречу – въезжающие в Денвер на субботнюю ночь – и прокос, бокоплещущий мах огней машины, ловящий канавы по сторонам и часть хребта, что перегибается над тобой, складываясь, всасывает ограду, как море мимо волнолома к дороге, проявляя покинутые пучки кустовых злаков на кочках сухой мертвой земли, мелькающие мимо в ночи быстрой смазанно опахивающей чередой, а сразу за ними, ты знаешь, есть, или пребывают, края земли, вымахивающие по равнине, громосцепленные, пустыня, над сусличьими норками, над кустарником, сухостоем, камнями, крохотнейшими гальками, отражающими крупнейшие звезды (которые на самом деле галактики), пока неизбежные столовые горы, оканчивающие Западные горизонты, не подадут хоть какое-то указание на то, что у мира на самом деле есть контуры, а плоскота должна закончиться – это мелькает мимо, звезды далеки, если погасить огни машины, увидишь то, что ощущаешь – Коди ехал так в ту ночь восемьдесят миль и ездил к тому же многие разы, на север, юг, восток, запад, и весь целый час был совершенно неподвижен за рулем и в среднем набирал едва ль не чистые 80 м/ч в бестранспортных глухоманях, если не считать городка, пока парняги болботали и пили пиво, и отправляли банки блямкать следом в черной пропасти.
Теперь девчонки. Дом располагался на путях Объединенной Тихоокеанской железной дороги под водяной цистерной на углу компашки заброшенного вида зданий, включая одно запасное (этот Англо-Север и его дураки-норвежцы захватили Моби-Дика! поймали его спустя сто лет!), церковь из вертикальных досок и громадную небесноустремленную сливочно-белую силосную башню с названием разъезда на ней, унылое место, не годится даже поссать тормозному кондуктору, когда поезд остановится и станет заправляться водой, пополнять уголь, баки, угольные желоба. Дом был несколько закопчен от железной дороги, следовательно, оконные рамы в нем намеренно выкрасили ярко-красным – бурый ошкуренный гонт по стенам и на крыше, те, что на крыше бледно-зеленые – обветренная древняя серая кирпичная труба торчит с заостренной крыши – деревянное крыльцо, превращенное спереди в пристройку, серое дерево, полно велосипедов, стульев, наружных защитных дверей с крюками для подъема, не ручками – а позади прилежащие флигели все меньше и битее упорядоченной чередою, места, куда складывать ботики, калоши, зонтики – дополнительные сараи, также серого дерева, но на последней маленькой уборной висит дешевая английская лампа – Во дворе старый ветхий комод лицом к дому, придвинут к нему с ведерком и перевернутой корзиной для яблок наверху – к дому прислонены доски – на дворе мусор, включая старый титан в высокой траве, куски размокшей собачьей галеты – и один старый притопший древний автомобиль, обрушенный на шпалы, словно бы на выставке, обезглавленный, опустошенный от всего, кроме клапанов кожи, бздяма пружин на сиденьях, внутреннего их сена, старых красных пыльных шкал, рулевого колеса, потрескавшегося так, что о него можно порезаться, слепых передних фар, заднего багажника, где гнездились птицы, а снег и весна совместными усилиями вырастили небольшой зеленый урожай – старая картошка, вываленная из мешка, гниет рядом с правым передним колесным колпаком – место для игр детворы – ссальня для собаки – корыто лунных коров в летнедожде.
Стояла субботняя ночь, и случись поезду прогрохотать мимо, пришлось бы придержать все, что делаешь, чтоб замерло, и ждать. Две девушки были не вполне обычной американской девчачьей командой из красотки и уродины, поскольку в этом случае старшая была сама крайне привлекательна, вот только приходилось вглядеться либо же быть знатоком, чтобы определить, что если тебе сегодня ночью хотелось лишь страстного совокупленья, реальной зубоскрежещущей страсти в черноте, эта, которая постарше – кто решительно отворачивалась от всех, словно была школьной училкой, кому такое приказано, но лишь в точности с таким сортом строго налагаемой самодисциплины, что была до того жалка и так туга, что ты знал, ей суждено взорваться, и когда так и случалось, там было б неплохо оказаться мужчине, чтобы перехватить содержимое деянья – Вот Коди, хоть ему и было в то время всего пятнадцать, заметил это в ней первым делом, потому что у него в привычке было выносить суждения как можно более немедленно, чтобы не тратить антимоний на обычное «здрасьте, как поживаете, я Джо, он Билл, хи-хи» невежество – в тот же миг, как соступил с темного поребрика машины, встал на глинистом дворе (в той части Вайоминга прошел дождь) и увидел двух девушек, стоявших перед натиском, про который они знали, что он при эдаком грузе в машине случится, Коди принял решение – просто, кто лучший. Девушка помоложе по имени Мари была эпитомою миленького маленького сексуальненького мясного котелка меда, золотые и сияющие волосы, какие видишь на иллюстрациях девушек «Кока-Колы» у фонтанчиков с равно хорошенькими розовенькими мальчоночками, и до того оно так, до того оно поразительно, что парням этого хотелось немедленно, они до ужаса страшились того, что видели, как оно пялится им прямо в лицо, синица в руках – пухлые ручки, что дарят обещанье подлинности двух прекрасных сисек, какие топорщились из восхитительно мягкого кашемирового свитера, и арки бровей и пухлый маленький глупенький жопненький ротик. Но начну сызнова.

 

Они добрались до дома, где были девушки, ровно в девять часов. Располагался он практически прямо под цистерной О. Т. железной дороги, что рядом и левее проходила мимо той темной грязи, что словно стряпня палитры художника после кратного дождя, черного цвета, какой художник берет изобразить ночь, мрак, может, зло – а дождь прошел только что, когда мальчишки подъехали, и Коди заглушил мотор на чем-то вроде подъездной дорожки, покрытой темной железнодорожной соплепочвой. Судорожная луна – вот все, что осталось от дикого света всего того дня (бильярдных щелочек света, багрянцев поля с выкидышем и железно-стружечных небес), и теперь никто ничего уже не мог видеть, за исключением очертаний дома, в нем несколько бурых огоньков, да висячий шар-подвеску уличного фонаря не через дорогу, а через всю пласу грязи, что могла бы представлять собою перекресток, футбольное поле, площадь, поскольку на другом ее краю едва видимой стояла старая деревянная церковь с вертикальными досками и пряничными свесами крыши, за нею еще смутней в лунном подземелье чокнутая громадина ввыськачкой пшеничной силосной башни, выкрашенной в чумовой алюминиевый и тлеющий, будто июньский жук во тьме равнин, что, казалось, начинаются сразу же за нею, а на самом деле окружали все, о чем я говорю – дом, росчисть, цистерну, рельсы, лампу и несколько дальнейших указаний на городишко за фонарем на дороге – в одной полой туманной карусели дикого черного пространства лошадки так близко друг к другу, что меж ними успеваешь что-то заметить, лишь когда указывает тебе отдаленный свет, огонек на железнодорожной стрелке или дорожный прожектор, или аэропортовая башня в другом округе, или самое верхнее мерцанье антенны в Шайенне или какой бы то ни было радиостанции.
Джонсон, подобравший одну из девчонок в Шайенне за несколько недель до этого, и добившийся своего, ткнулся сперва в наружную штормовую дверь, покуда все остальные стояли вокруг, с пивом, виски, с чем не, как алтарные служки, но с гораздо более значительными муками совести и с шевеленьем у себя в кишках, какое чувствуешь в доме терпимости, когда тебе велят обождать девушку, как вдруг ты слышишь шаги на высоких каблуках, что приближаются по коридору, и тебе открывается вид на ноги, подвязки, бедра, трусики, груди, горло, лицо, волосы подходящей женщины – Точно так вот они и чувствовали, когда Джонсон отстегнул наружную дверь с тою тонкостью большого и указательного пальцев, что потребна для подобных приспособлений, и как будто он расстегивал бюстгальтер с выпирающей спины дома. Дикие детки открыли дверь; много спотыкались о всякое на полу веранды, но Коди и мечтать не мог, что одна из чокнутых хихикающих девчоночек, кого девки отправили открывать, пока они начесывают последнюю волну, была Джоанной Досон, его будущей женой. В Америке всегда две девушки, и одна всегда старше и уродливей другой, вот только в этом случае точнее было бы сказать, что одна была моложе и милее другой, потому что девушка постарше – Вивиан, что-то вроде подтянутой рыжей со сравнительно короткими волосами, в дангери, дуэнья двоих, а любой, кто поглядел бы на девушку помоложе, сказал бы, что ей такая и нужна – Вивиан была в самом деле хорошенькой, и для Коди, которому исполнилось только пятнадцать, более всего предвещала страстных оттягов, когда он вошел и все смерил взглядом за одну секунду (обратно) «надо было присмотреться» или, скорее, тут, снова, он увидел, что ей полагалось беречься всего, и из-за этого, а может, приходилось, что вся ее жизнь была привычна к изображенью суровости, как у учительницы средь безответственных элементов, элемент этот год за годом теперь становится жизнью вообще, и потому он инстинктивно осознал, что эту сливку пора срывать, прежде чем в нее навсегда впитается Пуританизм, и она превратится в старую Лесбическую деву. Помимо дангери, на Вивиан были мокасины и синяя мужская рабочая рубашка, стираная-перестираная и ныне выцветшая и сделанная на вид под женскую лишь крестиком, что болтался над веснушкой в маленькой горловой ямке у основанья ее испуганной шеи: наряд, показывавший, что по дому и двору она весь день много чего делает и скачет куда-то на лошади, но нынче вечером, кажется, с ее стороны эта дикая вечеринка с обжиманьем, которую через Джонсона устроила ее младшая двоюродная сестра, также уступка. Мари, помладше, была оживленной блондинкой, которая, как правило, носила широкие блестящие кожаные ремни, обычно красные, что подчеркивали то место, где тончайшая часть ее талии уступала размаху белых бедер, что, должно быть, оттуда и до пальчиков ног смотрелись колоннами, если б вы заглянули ей под юбку, покуда на ней ремень. Еще лучше, лучше некуда, и все по причине, о которой никто из парней даже не догадывался или даже не пытался слепить у себя в уме представление, Мари носила очки – в темной оправе, очки эти сообщали ее сливочно-белому лицу и розовым естественным губам с лишь чуточкой пушка от бакенбарда, что локоном спускался ей по скуле, ту цену, что они могли себе позволить, без них она отпугнула б их в формальные лагеря полного эго-подхода, какой американские мальчишки применяют для своих Лан Тёрнер в розовой бальной зале земли, применяют к своему представленью о том, каково это – делать Лану Тёрнер и Эйву Гарднер, и тому подобных. Такой же подход они применяют к начальству, когда выходят искать себе первую работу белого воротничка. Мари была дикой маленькой штучкой, которая читала книжки и Достоевского, и довольно Д. Х. Лоренса, чтобы стать в десять раз агрессивней, нежели неуклюже шаркающий робкий мальчонка, какого могла бы встретить в этом запущенном районе мира вне зависимости от того, приезжают ли они из Денвера или живут всего в паре телефонных столбов от нее. Девушки эти были двоюродными сестрами; Вивиан – дочь худой одеревенившейся женщины в очках, чей портрет стоял на пианоле; Мари гостила месяц, приехала из Киллдиэра, С. Д. Гостила тут и одна из трех детишек – маленькая Джоанна, из Денвера, чей отец, легавый в Санта-Фе, дожидался ее ежегодного визита из общего матриархального Колорадо. Большой Дылда Бакл сидел на тахте среди прочих, Уотсон по одну сторону, Джонсон по другую, с огромной прекрасной искренностью, от которой Мари вынуждена была изменить внутренние свои планы на ночь, потому что ее привлекла именно симпотность Джонсона, и потому она решила устроить эту вечеринку, что бы там ни произошло, симпотность, которой Бакл обладал в бо́льших и нежнейших пропорциях —
Эти воображенья привели меня назад к моей единственной и первоначальной цъели.

 

Грязные старые подгляды. Эти грязные старики на Таймз-сквер, которых мы все ненавидим, кое-кто из них пытается сделать мальчиков, не только девочек, и они уродливейшие старые развратники, от них поневоле вспоминаешь арабскую поговорку «Молодуха бежит старика» – они носят шляпы, зачем все время носить шляпы! – ошиваются у входов в подземку, маленьких книжных магазинов, библиотечных парков, шахматных галерей – рыщут туда и сюда – некоторые до того безвредные, что не замечаешь, что они такое, покуда не останавливаются перед тобой (скажем, когда опираешься на зданье), стараясь выглядеть как бы между прочим, однако отчего-то с их грязными старыми твердоштанами, направленными на тебя, словно сглаз, худу, нацеленное на человека, идущего вниз по Дофин-стрит умирать – Тем не менее у нас с Коди та же душа, и мы знаем, что́ они делают, мы с ними стояли у окон грязных киношек с одного побережья до другого – Ну и вот потому, все это была лишь оправдательная преамбула, и я добавлю (по крайней мере, своих собственных) дурацких оттягов: (анчоусы с каперсами в оливковом масле так питательны, что забивают горло, так солоны, что давишься, так крепки, что, кажется, проникают сквозь жесть банки и дают ей вкус, пока сама жесть не становится на вкус солонее любой соли, металлической солью, солью Армагеддона) – (это пример из еды) —
Нас с Коди непрерывно интересуют картинки женских ног – маленькие черно-белые книжечки, затиснутые средь многих в витрине книжного на Таймз-сквер или Кёртис-стрит, влекут нас поглядеть штуку в мертвенном белом, как-то интересует нас больше цвета, в черном и белом бедро еще белей, фон еще темней и злей —
Коди говаривал: «Возьми эту картинку, я ею уже попользовался». У меня есть портретики Рут Мейтайм (знаменитой холливудской актрисы) и Эллы Уинн, и я это обожаю – что за неимоверно славные сиськи у Рут, одна лямочка ее костюма спустилась, другая хлипка, они очень низко тянутся, потому что груди у нее низкие, тяжелые и сильно тем самым растягивают лямку еще дальше (ах лямочка моя!) – ее левая грудь занимает меня на тротуаре Таймз-сквер на пять безымянных бессознательных минут, и не сама грудь ее притом, а просто ее картинка, такая она обширная, тяжелая, три пятых скрыто, что лучше любого другого процентного соотношения, соску не грозит высунуться, а грозит тому рубежу, на котором мягкий томливый выступ может всплюхнуться наверх, чуть ли не наружу – Элла сокрыта, как полагается, видна богатая восхитительная мягкая живая долинка, а затем бугор ткани, следующий священным контурам, которые знаем мы все – но у Рут оно так, словно бы Элла была стриптизеркой, которая начинала представление, а Рут шла следующим шагом – приспускала ткань, но лишь один ее край, и значит, вместо являемой одной четвертой верхней левой части груди (с долинкой) мы теперь видим расширяющиеся три пятых полной верхней части груди с долинкой – Ах, те роскошные груди – я стою средь истовых грязных стариков мира, жую резинку, как они, с ужасным бьющимся сердцем – Едва в силах думать или держать себя в руках – я даже знаю, что это бесконечно восхитительней, нежели трогать саму грудь Рут (хоть отдал бы что угодно за такую возможность) – Но еще, еще про саму грудь – всю свою жизнь я грезил на гру́ди (и, конечно, бедра, но сейчас мы говорим о грудях, придержите свою Венеру, мы говорим о Марсе, а также воды свои, мы говорим о млеке) – неприличные журналы мальчишества становятся религиозными публикациями мужчинства – прекратить шутки – один рывок за ту ткань, и огромная грудь с плюхом вывалится, вот какая штука меня здесь удерживает и всех этих распутников заодно, некоторым девяносто, держит нас в плену и особенно потому, что мы знаем, такого никогда не случится, это лишь картинка, но ЕСЛИ Б! – Случись так, великолепная прыгучая желе-подобная белая-как-снег странная Рут-личная грудь с безымянным, но красноречивым соском, что расскажет нам все, что нам нужно знать (точный сосок этот скажет нам больше, чем вся история жизни Рут: «По салонам красоты Бруклина во время Второй мировой войны странную энергичную молодую даму начали замечать персонажи, который частенько наведывались в такие места днями и ночами, и даже случайные посетители…» – первый же взгляд на это, и мы наконец увидели ее душу, ее совершенство и несовершенство ее, ее исповедь, ее тайный девический стыд, что лучше всего, чего мы хотим) и всё, о чем мы целую свою жизнь задавались вопросами насчет Рут, говоря о Рут как о женщине, которая привлекла наше внимание только своею славой, картинками, мужьями, и если она недовольна, то сама в этом и виновата, я ж не просил фотографировать три пятых ее живой груди, которые хочу втиснуть себе промеж губ, она сама предложила, и я уверен, бог вознаградит ее за это – Ах та грудь! она такая непарадная, она с нею просто пошла купаться, волосы у нее влажны, она режет тортик на яхте Оррина Уинна, Эдгар Боунз, идиот, миленько мужествует обок ее – рот ее скроен в то, что должно изображать улыбку, а на самом деле огромный кус желанья и содрогающегося чувственного огорченья (она действительно режет торт), и зубы у нее – как мои зубы, когда я подношу носик маленькой котейки к своему – Картинка эта черно-белая, эта грудь сера – в сером для меня больше реальности (и для Коди тоже), потому что я вырос на балконах дешевеньких киношек. Ах святые контуры, известные всем нам, мужчинам – Теперь, не оставляя этого, давайте обратимся к коленям. У Эллы колени виднеются – У Рут они под полотенцем. Вот все мы, распутники, обращаем обширные, рокочущие вниманья в теле но без военной музыки и без отдания чести, и без флага, если не считать Креста и Костей, на колени Эллы Уинн – они скрещены, что было б бессчастно, если б не будучи так маленькой миленькой ямочкой, что образовалась назаду верхней коленки – Я имею в виду под ногой (сладкой гладкой подногой, как брюшко теплокровной рыбы, но гораздо лучше). Ямочку эту, что есть просто складка между какой-то заднеколенной плотью и гладкостью внутреннего нижнего бедра, особенно стоит отметить, поскольку она, как ничто другое не могло бы, подчеркивает основную черту, коя есть самая нижняя часть колена, того колена, что перекрещено – великолепная штука про это колено в его глянцевитости, указывающей на текстуру плоти этой девахи и дальнейших текстур внутрь от глянцевитости (вновь бьется мое сердце!) к областям бедра, глубже, больше слепит, больше кружится голова, как в гору карабкаться, покуда сады ее души не станет слышно, и тебе не будет дадено право поглядеть ей в лицо вдоль и среди гор, чтобы увидеть, что за выраженье на нем рядышком с длинными прекрасными волосами в большой ленте – мы, распутники, уже на самом деле насилуем бедную девушку, в то время как крутая Рути не дала нам и половины такого шанса и угомонила нас, и мы вспрыгнули на ее подругу в трусливом возмездии. Мы бросаем взгляд на Оррина Уинна, как будто знали его вечно и узнаем его с улыбкой, то есть, признаем, что взгляд он устремил на воробья, т. е. сиську Рут, а не на Эдгара, как можно было б решить, если не смотреть пристальней, а Элла, такого не подозревая, улыбается тортовому ножику, хотя само по себе это странно и, быть может, бесконечно более садистично, чем Рут и ее скрипящие зубы – но Элла вообще милая малютка, и хотя мы все только что ее изнасиловали, по меньшей мере пригрозили так поступить, мы не хотим причинять ей вред. Мы также задаемся вопросом, бывали ль у этой четверки оргии и обмены, и честно надеемся на это, как могли б надеяться, к примеру, на Мир Во Всем Мире.
Мертвенные большие изображения огромно-ляжечных бурлесковых девах на перекресточных газетных ларьках днем и ночью вынуждают нас задерживать тротуарное движение. Следующей моей остановкой должна быть Франция (открытки на бульваре?) – но дальше и позже.

 

Так оно и было, будто раннюю жизнь Коди Помрея населяли призраки балок в копоти и сношенных старых деревянных досок железнодорожных мостов за складами, окалинных сортировок, где великие скопленья картонных коробок, что досаждали нарядчикам фабрик, стали лукавыми возможностями для бродяг – задворки того, что мы зовем центром города, безымянные тоннели, переулки, боковые ветки, платформы, пандусы, груды шлака, миниатюрные свалки, неофициальные стоянки, годные для убийств, мерзкие, тряпьем-покрытые пласы, какие видишь у подножья огромных краснокирпичных труб – та же труба, что озадачивала Коди многими грезливыми днями, когда он смотрел, как она опрокидывается вперед, покуда облака взметали ввысь воздух в готовности к крупному бедствию – как будто бы все это было – (и, разумеется, много больше, к чему дальше перечислять, а кроме того мы вернемся на других уровнях и более основательно) – эти штуки были необходимыми частями его первой вселенной, ее мебелью, совсем как маленький богатенький мальчишка в синем костюмчике для игр в каком-нибудь шикарном пригороде за Сент-Луисом стоит, в ноябре, под кручинными черными сучьями, глядя на вселенную, что необходимо и неизменно оборудована такими вещами, как фахтверки фронтонов в английском стиле, округлые облесенные подъездные дорожки для кварталов авеню, леса березы, проволочные ограды на заду тюдоровских гаражей, собаки-боксеры, велосипеды, зализанные авто, покоящиеся в сумерках перед теплыми огнями, горящими за шторами в доме в испанском стиле, стоящем двадцать восемь тысяч долларов, купленном страховым брокером, который днем рассекает по узким улочкам краснокирпичного центра Сент-Луиса возле рынков, где между ящичными фабриками видна река, зарабатывая себе на жизнь среди уловок всевозможных бедняков и бродяг, но не способный растянуть свои домашние косточки нигде в двадцати милях поодаль, на сушу от реки и нечистого города в частных парках, тихих кварталах – жизнь Коди, с приходом костюма и, следовательно, началом некоего иного взрослого существованья, что, например, достигло собственной своей зрелости, когда он также приобрел зимнее пальто у Уотсона или кого другого из банды, и тот безымянный жест, что есть у мужчин, стал его, когда они тянутся к чему-то у себя в кармане брюк и хлопсаванят пальто прочь, локти согнуты, голова набок, как управляющий театром впопыхах выходит в полночь, проверяя, на месте ли у него все ключи. С приходом костюма и этого взрослого жеста жизнь Коди в Денвере вступила во вторую стадию, и эта своим фоном имела, своей первейшей фокальною целью место, к которому он вечно несся, место, которое отец его знал лишь как бичара в кротком спотыкучем снизу-вверхом подходе либо ведал поэнергичней в молодости, но то был Де-Мойн и давно, не меньше и не больше краснокирпичной стены за красными неонами: в Денвере это было повсюду, куда б ни пошел он, и везде в Америке всю его жизнь, где б он ни был. То было в тайном пыльном месте за углом передней стены бильярдной, наверху у самых окон салона красоты на втором этаже, вообще-то в переулке или на пятачке между зданий шириной не больше фута или устеленного чем угодно, кроме самых затемненных обломков города, но его освещал ближний красный неон и отчасти из бильярдной ниже, оно показывало все до единой борозды кирпича, оно печально пощелкивало вкл-выкл огнями – в самом салоне красоты можно разглядеть нутро с его жирноголовыми силуэтами, ныне одержимыми красным и пустым, прозреть его насквозь сквозь окно за-углом, что, как и стена, скрывало, как столь многое в Америке на Главных улицах, а теперь даже на унылых пригородных, где конторы педикюрщиц и адвокатов возле пасторских домов и старых зданий с крюками над недействующей дверью на второй этаж без лестницы, которая старая дверь на сеновал и, может, человек в шляпе девятнадцатого века с круглой тульей, что висела на этом крюке, все это также пряталось за красными неонами нашей кпередуобращенной заметной отчаянно рекламируемой жизни. Новое одиночество, пришедшее к Коди с прибытием костюма и пальто, составляло разницу между сиденьем на перевернутом ведре в дымных вдохновляющих свалках субботнего утра на Проезде Санта-Фе, возле невероятно вдохновляющего перекрестка рельсов железной дороги «Д. и Р. Г.», что целую милю протискивали долгий гладкий коридор сквозь худобу и чахлость свалочных задворок, куч мусора и вислобурые заборы, место, по крайней мере, дикого игривого обещанья, где тебе нужно только носить робу (как то место баночных джунглей, куда хотел вернуться «Мой слуга Годфри» после того, как до отвала наелся на Парк-авеню в неимоверно холливудьянской наивной Депрессионной кинокартине, что была притом наивно правдива, невыразимые виденья индивидуального), железнодорожные пути, что в голубом утреннем воздухе слетали от мазни свальнодымов чисто и проворно к горам дымки, зеленым берегам другого Эль-Дорадо, другого Колорадо, что было одиночеством, которое можно отвратить действиями сотни интересных закопченных мусорщиков, с трагической тяжкой важностью трудящихся среди скособоченных развалин и ржавокуч – разница между этим и стояньем посреди зимней ночи на тротуаре, который тебе не дом, под холодными красными неонами, тлеющими так же мягко, будто до сих пор лето, но теперь на краснокирпичной стене, коя избегает своей собственной отсыревшей и пробитой льдистости, разъеденная, вогкая от зимы, не то место, куда опереться одинокой спиной и несмотря на всю мрачность, ей присущую, она подразумевает бо́льшую, чем когда-либо могла летом и с бесконечным более взрослым возбужденьем, нежели свалка, радость, но радость настолько более сильную, чем радость свалки, что словно нужда человека в виски, подменяющая собой жажду мальчика к апельсиновой газировке, и потребовала для своего появленья столько же хлопот и лет, – радость ночи в центре города. Великие плакаты знаков, установленные на вершине низких гравийных крыш кегельбанов и сияющие яростно на фоне голых лысых спин безоконных складов, а то и, может, заполняющие прооконенные глаза гостиницы с их глянцами, блеском и, однако, спрятанный запредельный мрак этого погнал Коди в тайнейшем уме его, как и меня, и большинство прочих к дальнейшим проникновеньям во внутренние улицы, каньоны, пути, так похоже на то направление, что в уме принимает музыка или даже необнаруживаемый поток образов грез, от которых сновиденье становится трагическим таинством; и так вот стремясь, торопя все грезы в сердце его, вечно краснокирпичная стена за красными неонами, ждет. Что-то было там такое, что мы с Коди видели вместе в переулке в Шикаго много лет спустя, когда запарковали лимузин «кадиллак» в ненавязчивом черном уголке, направив его к улице; что Коди видел тысячу раз в стенах городков Айовы, Вёрджинии или Долины Сан-Хоакин; нечто, к тому ж, что безымянно соотносилось в его бедном измученном сознании с частью краснокирпичной стены, которую он всегда видел с гладкой старой скамьи комнаты ожиданья Окружной Тюрьмы, когда его отца арестовывали за пьянство на Лэример-стрит, вероятно, с пятью или шестью другими, взятыми en masse со складского пандуса, дожидаясь своего предстанья пред судией, дабы воззвать к суду ради хоть какой-то толики милосердия к отцу его, клянясь, что он месяц до этого не пил, и вскоре будет произносить великие детские речи, которые иногда поражали людей, а впоследствии к нему привлекли внимание ювенильных властей, что пришли, стремясь помочь Коди, как Чудовище на помощь Красавице: кирпичная стена, вечно тускло тлеющая от темно-красного к серому уныло-красному, покуда где-то вспыхивал неон, видимая сквозь маленькое зарешеченное окошко на внутренней стене и где календари, изображающие индейских дев в лунном свете с бусами и обнаженными грудями, повергали Коди в недоуменье касаемо мира, что говорили о прекрасных сосенных островах и индейских любовных зовах, и Дженнетт Макдоналд, однако ничем этого не доказывали, кроме тюрем, арестованных отцов, далеких стенаньях, такающих часах и одной колом-вогнанной скорби по этой красной стене, испакощенной огнями, что предназначались улицам для официального прохожего, но спрятали что-то позади по некой печальной и бесчестной причине, слабо увязанной с тем, на что отец его иногда жаловался; и однако же имела способность, как любая старая кирпичная стена фабрики, если на нее направить белый свет выгрузки, а не красный сиянья столь же заброшенного, как бурый снег.
Сунувшись в карман этим вот жестом, пальто за ним разлетелось, глядите – Коди спешит в сердце Денвера с тем же блеском в глазу, какой видишь на крыльях блестящих новеньких автомобилей, только что выметенных пылью из того старого домосвет-отражающего гаража, но ныне подмигни-ка дикому неону Главной улицы; глядите, вот он, иногда в такой большой спешке, что, казалось, светофор щелкает зеленым только ради него и какого бы ни было кореша рука об руку, головы в беседе толкают друг дружку, с кем он промахивает мимо, мигнув за-угол в исчезанье каблуков, чтоб им не пришлось вообще останавливаться, а рассекать прям к самой бильярдной, уровни разговора соответствуют заводной радости, трам, бам, объемистые болтуманы хлещут взад, как пузыри диалогов, растворяющиеся в зимнем воздухе, зрелище (опять), какое маленький Коди частенько выкапывал из одинокого Жаворонкового зимнего окна своего бедного бродяготца, скрипящего в старых креслах за наблюдательнопостовым пыльным стеклом; может, когда несется он, ожидающая автобус девушка, (снова), ноги враскоряку, наблюдая за ним вдруг с этим змейским сексуальным любвеподобным взглядом, и пацан говорит себе самому: «Так вот чем они занимались все это время, большие парни и девушки (черт, черт, ты глянь, как этот „кадиллак“ со светофора рвет!)», девушка, стоящая под конфетно-полосатыми навесами пятерочек-десяточек позднего субботнего дня в октябре, в темных очках, обыкновенная высокаблучная деваха из центра Денвера; глядите, Коди Помрей старается поспешать в сердцевину великого денверского вечера, который ему отыщет очевидное средостенье в бильярдной, где иногда час так ревущ, что с открытой заднею дверью Тремонтского салона виден целый квартал бильярдных сквозь два заведенья, как смотреть в бесконечное зеркало, сплошь киепалки, дым, зелень; мастырится пронзить сердце ночи или быть пронзенным, но вечно промахивается, потому что отнюдь не в бильярдной или в центре города подале, где краснокирпичные стены уводят дальше, сияя от черностоечных неонов в невыразимые тайные блескучие центры, где все, должно быть, происходит или, на худой конец, предлагает видоизмененное указанье на то, куда за ним идти, показывает вдоль по какому длинному темному проезду и бульвару с его безымянным позабытым углом (Бар «Лис и Охота»!), где неоновый огонь, запрятанный за дальнейшими зданьями, шлет ауру приглашенья и призывает мужчин прийти и совершить мотыльковый подлет (как героев Драйзера, кого он швырял, как жуков, о летние сетчатые двери, о грустные изощренности и возбужденья в огромной темноте Америки, умалюм, умалюм), а вместо этого вся ночь и всё, что она когда-либо кому-нибудь давала, кроме смерти и абсолютной утраты, должно быть найдено в двенадцати-тринадцати футах у Коди над головой, пока несется он, весь сплошь глаза, в бильярдную, либо с Уотсоном, большим Вергилием Бильярдной Ночи, с кем он делит ту же мантию утонченного рассеянного воодушевленья, о котором все прочие тупят, акула и мальчик его, звезды гостиных интервью в полночь, вроде Майлза и Ли Коница, что заруливают вместе в бар, либо, скажем, с Айком и Хэрри Труменом, либо со мной и мальчиком моим в профсоюзный зал в трех тысячах миль от дома, либо один, жаждая; в двенадцати-тринадцати футах вверх по краснокирпичной стене и едва за угол в междомовой проулок, столь трагический и спрятанный от города, прям там, виденье, какое получишь, какое там есть.
Чтобы подчеркнуть, что это субботний вечер, некоторые люди приносят коробки шоколада, которые покупают в бедных битых аптечных лавках, где подкладные судна и бандажи в витринах, думая, что ленточка, и залитая лунным светом индейская дева с бусами, только на сей раз (потому что имеют дело с дамскими вкусами и нёбами, не с грубыми промежностями лягашей) никакой груди, оттого-то это субботний вечер поистине; субботний вечер, от которого всё совершенно иначе, покуда идешь мимо аптечной лавки, а тебе нечего делать, и, может, угрюмое отсутствие интереса, видишь рекламку шоколадного батончика в витрине – те же самые коробки, что, бывало, несли на себе еще более вычурных индейцев и женщин в еще более длинных бусах, обрамленных еще более серебряным лунным светом – даже имена по-субботне-вечернему печальны: «Пейдж и Шо», «Шраффт» итакдалее, и все это связано со смыслом субботнего вечера так же, как старые сифилитические фильмы Двадцатых, где показана парочка, вся расфуфыренная в вечерних нарядах, спешит к окраине в безумном сверканье огней на вечеринку (где они подцепят триппер или сифак и позже, после того, как завершится воскресная ночь, заключат пакт о самоубийстве в обычной будничной одежде —) (то была действительная кинокартина, которую я видел, и не Тридцатых фильм, потому что я видел ее в Тридцатых, и даже тогда, в мои двенадцать лет, мне было непонятно, до чего стар этот фильм). Конфеты в причудливых коробках, шоколадные, единственное, что аптечная лавка, не торгующая больше ничем съестным, согласна продавать, серьезные аптеки без кранов с газировкой продают шоколадные батончики; фонтаны газировки с мороженым, причудливых разновидностей, что свое собственное мороженое делают и батончики, и у них кафельные полы и банки с твердыми леденцами, все безупречно новехонькие и изощренные, как, можно себе представить, выглядела старая Вена, а еще они продают конфеты в коробках, у них их большие витрины, всех марок, и коробки с их золотою укладкой и лентами, и чудны́ми буквами ловят меня за сердце, когда я говорю с этим невыразимым осознаньем, что сейчас субботний вечер – не только потому, что beau может приложить руку к козырьку у унылой двери и вручить такую коробку, или потому что в окне аптечной лавки, иначе состоящем из подкладных суден и резиновых изделий, лавандовая коробка конфет обитает человечно, сладко, бог-знает-как-то, умильно, уныло, и единственный, кто замечает субботним вечером аптечные лавки, по необходимости один и одинок, но поскольку в темноте и сверканье субботнего вечера (особого рода, от которого железные пожарные лестницы по бокам театров еще более смурны) коробки шоколадных батончиков означают сидеть дома, несмотря на празднества повсюду так называемые, означают безмолвную тягу протянуть руку через пропасть и в нежном себе-потворстве, словно у дурцефала на другом краю города за задернутыми шторами, что шлепает густые шоколадки себе в рот одну за другой, слушая, я бы сказал, не Хит-Парад, а танц-парад субботнего вечера, отдаленные оркестр-вещанья, что есть у большинства сетей (покуда хозяйка дома гладит свежую благоуханную стирку), ты в халате и тапочках, предпочтительно китайского стиля, со смешилками в руках. Но субботний вечер лучше всего отыскивается в краснокирпичной стене за неонами, теперь она бесконечно унылей обычного, как железные пожарные лестницы на слепых сторонах стен великих жирных залов, что присели на корточки, как лягушки в деловитой недвижимости, по субботним вечерам они гораздо унылей, отбрасывают более безнадежные тени. Субботний вечер – это когда то, что неотступно преследует нас превыше речи и нагромождений наших мыслей, облекается вдруг прискорбным видом, что вопиет быть усмотренным и замеченным со всех сторон, и мы не можем ничего с этим поделать, да и Коди не мог; и по сей день он, старше и столько лет спустя, ходит ныне одержимый призраками по улицам субботней ночи в американском городе, а глаза у него вырваны, как у Эдипа, который видит все и не видит ничего от мук того, что жил и жил и жил и по-прежнему не знает, как исторгнуть из жалкого мира и публики вокруг хоть какое-нибудь слово похвалы чему-то, что вызывает у него благодарность и заставляет плакать, но остается незримым, отчужденным, правонарушительным, самодовольным, не недобрым, а просто тупым, сами улицы, сами вещи жизни и американской жизни, и лица, и надежды, и потуги самих людей, кто с ним в скрежетзубовной карте земли произносят гласные и согласные вокруг ничто, они кусают воздух, сказать нечего, потому что не можешь сказать то, что знаешь, это пустота, Демосфеновой гальке пришлось бы упасть слишком уж далеко вниз, чтобы стукнуться о такое вот дно. Иногда, совсем далеко от города, скажем, во многих милях от Восточной Колфэкс, Коди, дожидаясь автобуса или попутки, видал дальнее ржавое свеченье неонов в центре города, и ему до того не терпелось тут же туда добраться, что, задрав подбородок к цели своей, он быстро шагал в такой пылкой озабоченности туда-дойти (в карманах пальто кулаки его прижаты к бедрам для скорости), он был бы как человек верхом на колесе, плоская деревянная кукла, которую держишь в руке, а ногам сообщаешь размытое крученье, потому что во многих милях от центра города это как внезапная трагедия, какую я ощутил однажды на День благодаренья в Лоуэлле, когда родня решила пойти в кино, и хоть это было самое крупное событие, какого я и желать бы мог, я сказал, что придержусь своего обычного по четвергам вечернего занятия по гимнастической разминке в АМХ, однако стоило мне подойти к ступеням А, не успел еще старый «плимут» моего отца исчезнуть в подмиге красного огонька, столь же возбуждающего, как красные неоны против зданий на Кирни-сквер и ресторана Цзинь Ли пятью кварталами дальше и за углом которого чумово, знал я, блещет театр, я осознал, что теперь Благодаренье и в спортзале никаких занятий нет (и потому я побежал сквозь напрямки железнодорожных канальных мостов среди картонных коробок и гор фабричноветоши, синей от красителя, прямиком к красным стенам киноулицы, как будто, схватившись за горло, лишь там мог утишить ужас, что вдруг приподнял меня в воздух в грезливом осознанье того, что я умру), Коди, чувствуя себя так же при меньших порывах, скорее всего и, может, тратя свой впустую, проматывал последний дайм на дикую развратную поездку на трамвае, что повергала его вниз, и он бежал к бильярдной, а там никого не было, закрыта на ремонт или Благодаренье, и вечно, пока стоял он на тротуаре под краснокирпичной неонной стеной, думая, отдумывая, из-за угла выворачивал легавый крейсер с сияющей антенной и рыком радио, и он отворачивался, он шел дальше, он спешил вот к этому, и всегда ни ради чего больше вот этого.
Отец его никогда ничего не делал, а тупо пялился в переулках под окнами гостиниц, у которых были красные неоны, фактически с той же самой суровой прилежной широкополой авантюрною печалью под стеною красного тленья глядя прямо вперед глазами влажными при луне, а вот Коди был честолюбив покорить мир людей, который существовал в тенях за роящимся сумраком позади неонок, что простирались, словно кирпичная пыль мягко взрывающимся красным, а затем снова темным… и где-то на главной топталовке человек спешил через дорогу к серьезному делу. Когда дождливыми ночами Коди случалось иметь пятнадцать центов на миску супа с лапшой с ржаным хлебом и одной плюхой масла в какой-нибудь столовке в центре города, и он сидел там у окна с украденной газетой, и видел, сквозь среды и миры темной стали, бетона и влажнозаляпанного вара, сквозь племена запаркованных машин в стеклярусном серебре на свету от столовки и проезжающих мимо автобусов, и грузовиков «Железнодорожного экспресса» и железных заборов, сквозь арки безымянных пешеходных эстакад, которые, насколько он постигал сквозь серебряное отражающее стекло столовки, были эстакадами тьмы и само́й ночи, когда сквозь все это будто во сне, вдруг выуженном из любовного младенчества, видел он, едва ль видел в двух кварталах вдали глубокие кроваво-красные неоны какого-то бара и ресторана, что мигали на фоне дальнего бурокирпича зданья с дополнительными голубыми лунами неонов, гласившими «Морепродукты, стейки, отбивные», видел, как штука вся взбудоражена в иначе сумрачной городской тьме, больше похожей на темноту, которую знал он в заднепроходных мостах и на мясопакующих крыльцах Уази и железнодорожных рельсах, и будоражится от уютного посланьица радости к любому, у кого были деньги или кто знал людей, которые могли бы на них набрести и насладиться прибежищем, морепродуктами, музыкой, официантками, жаркими шипящими батареями, он хотел пойти и быть с этим, и болботать средь человечностей, а не просто блуждать в слепой досаде, как его Па. Как будто бы он хотел проникнуть и знать бильярдную. Склонивши голову на руку в два часа пополуночи в понедельник в той столовке и таращась в неон, он думал: «А теперь, в отличие от субб-ночи, когда я пришел сюда с шестьюдесятью шестью центами и взял пшеничную коврижку с колбасками за тридцать пять и жареный лук к заказу за пять, потом сэндвич со сливочным сыром за пятнадцать, и девка в завитых плойкой локонах, в зеленом халате, строила мне втюренные глазки, и я подумал, йей-бау это будет не ночь, а один здоровенный офигёж, и в таком духе, но вот, вот, вот, вот и время протекло и укатилось, ах я, и эта пара калош с тех пор протерлась дырой, вот уж субботний вечер или же мне следует сказать утро понедельника (зевок) и мне теперь похилять и сожрать голубых отбивных, у которых мне видно только бив в тамошней синеве, а от прячет бензоколонка, и калоши у меня протекают, я перехожу по стучащему сияющему дождю, который не интересует ни мать моя, ни я сам, и никогда не имеет он ничего общего ни с чем, кроме того, куда падает, и я, может, оскользнусь в масляном разливе и слечу с этого высокого бордюра, перепрыгну через лужу, как могу только я, на цыпочках, просквожу через средний остров, просквожу на сухой тротуар вдоль серой стены с лампочками и дальше через ту часть, которой мне не видно, к бару, что начинает город с кровавого света, отделяющего этот край от ресторанов и баров Денвера вообще, пока иду я дальше, но тут на самом деле, если суждено мне умереть, почему выпало мне так хорошо себя чувствовать, и отчего это мне вообще так хорошо так часто, я даже не прикидываю ни с какой точностью, из чего будут покупаться мои следующие ботинки, это здорово и хорошо – сидеть в столовке и услаждаться супом и газетами, и выглядывать в окно, но сукинсын чертбыдрал, если б пальто это мне не дали, я б в эту зиму замерзал, и куда, к черту, они поместили моего отца со всеми их паршивыми системами урезанья и откладыванья людей, мне еще долго, долго идти, прежде чем доберусь я до жесткой постели на чердаке у Джонсонова кореша, и взбираться еще в придачу, да еще и под дождем, и глазам моим жарко, и у меня нет ремня, и доел уже суп, и хотелось бы морепродуктов, стейков и целые лавки отбивных – прямо сейчас. Что все это за бурость света на железнодорожном вокзале черт черт черт. Вон Денвер, я всегда говорил Па – он мне не верил, когда у нас был друг с печатней, и давал нам спать на шконках, и я видел прекрасные виды города, где огни сияли, где полно кино и пьес, и омаров, доставляемых по воздуху из Нью-Йорка, и хорошеньких женщин в шелковых чулках, привязанных подвязками к пёздным крючкам, куда я забреду рукой завтра ночью, он не поверил мне, когда я предсказал, что стану когда-нибудь видным экспедитором с женой, которая меня ждет, там, где у них все залитые светом фойе и пальмы в горшках у стойки, а наверху глядишь в окно – и вот она, красный свет, гласящий „РЕСТОРАН“, и кирпичная стена позади него, а синим „МОРЕПРОДУКТЫ, СТЕЙКИ, ОТБИВНЫЕ“, и дождь идет, а у меня жена и машина, и со мною Уотсон в смокинге, потому что он только что выиграл Мировой титул по бильярду, побив Уилли Хоппи, и мы намерены пойти толкать этот автомобиль и оставлять следы протекторов под дождем до середины городка, и есть все, чего только захотим, беседуя в вестибюле с Мэром, проходя мимо кассы по пропуску, сидя в ложе театра втроем, как в Вене, мы подаемся вперед, а она в пелерине откидывается назад, и все темное и великое, а после того, как опускают занавес, вопят: „Автора! Автора!“ Наверное, я автор, все это сделал, пока торговал в Шикаго, я кланяюсь, затем выхожу покурить на железный балкон, смотрящий на Денвер, и вижу весь город и все красные огни, синие огни под собою, и даже вижу то место, где мы с Па ночевали на шконках, и я жъему грил, я ж точнякъему грил, а он все думал лишь о чем-другом».

 

Затем, в те безумные таинственные серые дни, когда ни с того ни с сего так, будто Атлантический океан надул свои тучи на город, а те еще больше изодрались да растрепались на горах, и налетали грубой промозглой вселенной со всех сторон, визгливые птицы ныряли посмотреть, случайные плюхи мягкого дождика дуло в лица людей, стоявших на автобусных остановках, обнимая свои пальто и прижимая свертки к животам и не видя своих отражений во взъерошенных лужицах у бордюра – такой вот день, что познает розовое облачко лишь на закате, когда солнце отыщет измученный путь сквозь массы и битвы лихорадящей темнеющей материи – грубый, волглый, ветер гонгом продувает тебе пальто, а также тело – дикие шерстистые тучи спешат в небесах сверху не быстрее, чем пар из железнодорожных сортировок спешит над забором и вверх по улице и в город – фантастический, шумный, вроде как безумно возбужденный день, когда вдруг в 2 часа дня замечаешь, что какие-то места (скажем, нисколько не больше оптовой торговли стиральными машинами Хэггерти) уже зажгли в серой темноте свои неоны, и люди в пальто и шляпах идут, несясь к краснокирпичным стенам и Ратскеллерам последних темнодней, по таким дням Коди тоже несся, озираясь посмотреть, куда ему нестись, все жаждало, показывало, подпрыгивало, настропаляло к какому-то месту в немой серой дымке дикого города, где, хотя занятые увлеченные конторские девушки уже включили преждевременные красные неоны скончанья дня – Хэггерти стоял у себя в магазине, одной рукою придерживая перед своего пальто, другою тянясь вокруг и внутрь савана пальто к карманам и глубоко туда вниз, за деньгами или ключами, говоря им: «Погодите-ка, Сью, слышьте – я оставил ту коробку с образцами вчера вечером в „Клубе Маккой“ или на заднем сиденье машины?» – за его окнами, что посверкивают красным в безумном денверском предвечерье, молодые помощники сенаторов штата и хорошенькие норковые секретарши 17-й улицы спешат мимо, как вдруг один жалкий грубый конюх с ранчо, до какой-то безымянной точки весь целый город, двадцать квадратных миль его, сжимается и сокращается в едином безмолвном огромном звездообразном усеянно-летуче-мышьим водушным нервом, чтоб засекаться и централизоваться – там и только там отыщем мы свои отбивные и дымный разговор самого важного времени ужина в Денвере – но не только самого важного, но и того, что больше всех напоминает о радости колыбельки, ответ на все деревенские американские плачи в глухоманях. «Да, да, о да и впрямь, да судырь мой, да, да». Может, бедный Коди, воротник поднят, ноги немного промокли из-за дыры в калошах у большого пальца, шел бы вдоль проволочной фабричной ограды в квартал длиною, движение сбивает кегли на улице в одном и том же направлении, а впереди в летящей дымке сквозь пары́ и копоти он видел, как восстает громадный чудесный неон крупной гостиницы – это для сына человека, родившегося в маленьком обедневшем городишке на разъезде в Мизури, представляло будоражащий невыразимый ответ на все изъяны жизни, уж больше не частокол из бревен в сером тумане и гора подержанных машин – и он бы думал: «Ох черт, как восхитительно все это будет через минуту, как только – погоди-ка, слышь —» и он тоже тянется в тот карман – И вот теперь, за минуту до того, как серость станет сумерками, Коди стоит в дверях бильярдной, дожидаясь Уотсона, Бакла, Джонсона, Эванса, Джекдроча, чего угодно, лишь бы пришли и распахнули себя, и он не знает, не знает, не может знать, даже я толком не знаю, и эта штука в двенадцати, тринадцати футах у него над головой, эта красная стена, одержимая пятнами, что именно делает подступающую ночь такой волнующей, такой дрожащей, такой всевоспламененной что-куда, такой глубокой. Лишь много лет спустя в крохотную безымянную секунду обнаружил он ответ, когда, уже повстречавшись с Джоанной в газировке и отведя ее в номер на пятом этаже отеля «Урэй» на углу Тремонт, и повернувшись от своих штанов на стуле продолжать, что он говорил ей, своей будущей жене, покуда она экспериментально раздвигала бедра на вылинявшем розовом покрывале, прекрасное созданье первого разбора с длинными завитками и кудрями и лишь случайно в данный миг пятнадцатилетняя, он увидел при качке глаз своих от стула к кровати, как гаснет и вспыхивает на краснокирпичной стене сразу за окном безымянный красный оттенок, увидел это малейше сквозь грязную муслиновую занавесочку, что вздымалась в сквозняках пара от серебряной батареи, которая также слегка розовела от неона, грязный закопченный подоконник также чуть ли не ржаво освещен сияньем, клочок бумаги в сотне футов от заснеженной земли вдруг пронесся мимо вихрем в январском ночноветре, все большое плоское окно задребезжало, неон накатывал и отступал по кирпичу, бедному спрятанному кирпичу Америки, действительное место, куда ты должен пойти, если тебе вообще обязательно надо стучаться головой, средоточье скорби и что Коди увидел теперь и осознал от всего этого времени средоточье экстаза.

 

Дылда Бакл был великой большой фигурой, какая спускалась по тем денверским переулкам между чахлыми спинами домов, что спереди были совершенно пригородны и почтенны газонами и поливалками, поскольку от жары равнинного солнца трава буреет, шагал со склоненной головой в некой неимоверной сосредоточенности, только ему и свойственной, среди дымящихся топок для мусора, кирпичных печей денверских задворок, что как только увидишь их, так не понимаешь, почему их не было у вас в квартале, такие они домашние на вид, напоминают тебе о субботних утрах, когда тебе было шесть, и ты знал, что день еще юн и синь, лишь глянув через забор сквозь бледные дымы того, кто б там вечно ни жег что-то субботними утрами (и вбивал гвозди днем). Фактически Бакл шел сквозь эти переулки (по пути к бильярдной), сунув руки в карманы, как Жалкий Мешок, однако насвистывая, как Альберто у Жене, веселейшим манером, так он ходил и насвистывал, когда был маленьким пацаненком и цеплялся за других в собственной своей спокойной вселенной, которую носил с собой повсюду, куда б ни захотели они пойти, молча поплевывая сквозь зубы и, вероятно, как Елоза по-над волнующимися травами дня по какому-то случаю, когда вся банда рухнула без чувств под дерево и слишком ленилась, чтоб подкидывать ножики или звать других из-за забора. Рыся вот так вот, спокойно, одиноко, недоуменно, он приближался ко взрослой банде, как будто вовсе не был шестифутовым.

 

Грезит Фриско, самый огромнейший прекрасный холм на свете с широкой Главной улицей с трамваями и суетою по обоим тротуарам, могучий шквал – как будто Фриско стал вдруг таким же большим, как Нью-Йорк, как будто там холмы, как на Амстердам со 125-й по 140-ю, но круче и такие белые —
Назад: 1
Дальше: 3