Иосифа бросают в колодец
Асир, однако, сын Зелфы, которому любопытство не изменяло даже в печали, нет-нет да окидывал глазами округу, бросая косые взгляды поверх колен. И вот он заметил вдали какую-то серебристую блестку, которая исчезла было, но сразу же сверкнула опять, и, вглядевшись, увидел сперва две, а потом и множество таких блесток, вспыхивавших то порознь, то одновременно, в разных точках, но все-таки близко одна от другой.
Асир толкнул в бок Гада, родного своего брата, сидевшего рядом с ним, и указал ему пальцем на эти пляшущие вспышки, чтобы тот помог ему их понять. Покуда оба всматривались в даль, затеняя глаза рукой и обмениваясь вопросительными взглядами, остальные обратили внимание на их беспокойство; те, кто сидел спиной к холму, повернулись; следя за глазами соседа каждый начинал смотреть туда же, куда и тот, и вот уж все, подняв головы, глядели на приближавшуюся в сиянье фигуру.
— Какой-то мужчина идет и сияет, — сказал Иуда.
Несколько мгновений они выжидательно вглядывались в даль, а фигура эта росла, и тогда Дан сказал:
— Скорее — юнец.
И в тот же миг смуглые лица их стали такими же бледными, как уже раньше лицо Рувима, а сердца застучали, как барабаны, дружно и часто, и мертвая тишина наполнилась глухой музыкой этой бешеной дроби.
Иосиф шагал по равнине, в пестрой одежде, с венком на окутавшем голову покрывале, прямо на них.
Они не верили себе. Вдавив большие пальцы в щеки, прижав остальные ко рту и упершись локтями в колени, они сидели и выпученными глазами глядели на приближавшийся призрак. Они и надеялись, и боялись, что это им снится. Полные ужаса и надежды, многие отказывались понять, что происходит, даже тогда, когда прибывший улыбнулся им с такого близкого расстояния, что никаким сомненьям уже не могло быть места.
— Да, да, привет вам! — сказал он своим голосом и подошел к ним. — Поверьте же своим глазам, милые братья! По наказу отца я приехал к вам на ослице Хульде, чтобы посмотреть, все ли у вас в порядке, и чтобы…
Он смущенно осекся. Они сидели безмолвно и неподвижно, вытаращив глаза, зловеще заколдованной группой. Они сидели, и хотя это не был ни час утренней, ни час вечерней зари, которая могла бы окрасить их лица, лица их становились багровы, как витые стволы деревьев у них за спиной, багровы, как пустыня, темно-багровы, как звезда на небе, а из глаз их, казалось, вот-вот брызнет кровь. Он попятился. Тогда раздался громоподобный рев, бычий рык близнецов, от которого сотрясались внутренности, и с протяжным криком ярости, ненависти и облегченья, вырвавшимся словно бы из одной измученной груди, с полным торжествующего отчаянья «а-а», все десять вскочили, остервенев, одновременно и бросились на него.
Они напали на него, как нападает на свою добычу стая голодных волков; их озверелая кровожадность была безудержна и безоглядна, судя по их виду, они хотели разорвать его не меньше, чем на четырнадцать кусков. Разорвать, изорвать, сорвать — это и в самом деле было их главным и сокровенным желаньем.
«Снять, снять, снять!» — кричали они, задыхаясь, — имелся в виду кетонет, разноцветное платье, покрывало, — это его нужно было снять, хотя в такой свалке снять его было трудно: оно обвивалось вокруг туловища и было закреплено на голове и на плечах, а их было слишком много для одного простого действия; они путались друг у друга в ногах, отталкивали один другого от шатавшегося и падавшего от побоев Иосифа и нечаянно наносили друг другу удары, которые предназначались ему, хотя достаточная часть этих ударов все же попадала по назначенью. У него тотчас же пошла из носу кровь, а один глаз совсем закрыл синяк.
Этой неразберихой пользовался, однако, Рувим, который, возвышаясь надо всеми, находился в гуще потасовки и тоже кричал: «Снять, снять!» Живя с волками, он выл по-волчьи. Он поступал тая, как всегда поступали люди, которые пытались хоть как-то направить разбушевавшуюся толпу и, чтобы обеспечить себе влиянье на ход событий, с притворным усердьем участвовали в меньшем зле, стремясь предотвратить большее. Он делал вид, что его толкают, а в действительности сам толкал других, всячески стараясь отбросить от Иосифа тех, кто норовил ударить его и сорвать с него покрывало, и в меру возможности защищал Иосифа. Особенно он следил за Левием, у которого был посох в руке, и упорно подставлял ему ножку. Но несмотря на ухищренья Рувима, потрясенному мальчику приходилось так худо, как ему, избалованному, никогда и не снилось. С болтающейся головой, с растопыренными локтями, растерянный, он шатался под этим градом разнузданной ярости, который, ужасающе не заботясь о том, куда он угодит, обрушивался на него с ясного неба и вдребезги разбивал его веру, его представленье о мире, его непреложную, как закон природы, уверенность, что все на свете любят его больше, чем самих себя.
— Братья! — лепетал он рассеченными губами, кровь из которых, вместе с кровью из носа, растекалась у него по подбородку. — Что вы…
Тумак, вовремя не предотвращенный Рувимом, не дал ему договорить; совсем уже оголтелый удар в подреберье согнул его и скрыл в разъяренной толпе. Не станем отрицать, напротив — подчеркнем, что поведение сыновей Иакова, чем бы оно ни оправдывалось, было самым позорным, можно даже сказать — атавистическим. Теряя человеческий облик, они, чтобы сорвать с тела окровавленного, с помутившимся уже сознаньем, Иосифа материнское платье, вспомнили о зубах, ибо для рук их, увы, и так дела хватало. При этом они не молчали, и «снять», снять!» не было их единственным кличем. Подобно работникам, которые, перетаскивая тяжести, опьяняют себя, чтобы взяться дружнее, однозвучными возгласами, они извлекали из глубин своего ожесточенья отрывочные слова и то и дело выкрикивали их, чтобы подхлестнуть свою ярость и не дать себе отрезветь: «Кланяются, кланяются!», «Посмотри, все ли в порядке!», «Заноза в теле!», «Гадкий проныра!». «Вот они, твои сны!»
Ну, а несчастный Иосиф?
Для него то, что произошло с кетонетом, было ужасней и непостижимей всего; это было для него мучительней и страшнее, чем вся несправедливость сопутствовавшего рукоприкладства. Он делал отчаянные попытки спасти свой наряд, сохранить хоть какие-то его лоскутья и клочья, он кричал: «Мое платье!» — и, со страхом испуганной девственности, умолял: «Не рвите его!» — даже тогда, когда был уже гол. Ибо слишком насильственным было это обнаженье, чтобы ограничиться одним покрывалом. Вслед за кетонетом с него были сорваны кафтан и набедренная повязка, клочки их, вперемешку с остатками венка, валялись во мху, и удары озверелой оравы («Кланяются, кланяются!», «Вот они, твои сны!») обрушивались теперь на голого, который пытался хоть как-то прикрыть руками лицо, — обрушивались безжалостно, отклоняемые и несколько ослабляемые только большим Рувимом, продолжавшим делать вид, что его толкают, и тем временем отталкивавшим от Иосифа других, словно они мешали ему всласть поколотить их общую жертву. Он тоже кричал: «Заноза в теле! Гадкий проныра!» Но затем он прокричал и нечто другое, что вдруг пришло ему в голову, прокричал громко и несколько раз подряд, чтобы все услыхали его совет и последовали ему в своем безрассудстве: «Связать! Связать его! По рукам и ногам!» Это был новый боевой клич, придуманный ко благу самым поспешным образом. Он должен был ограничить эти неведомо чем чреватые действия временной целью и дать передышку, означавшую для Рувима, который хотел предотвратить самое страшное, известный выигрыш во времени. В самом деле, покуда Иосифа будут связывать, его не будут бить; а как только его свяжут, позади будет какая-то часть дела, которой можно пока что удовлетвориться, какой-то этап, после которого можно отступить и обдумать дальнейшее. Таков был торопливый расчет Рувима. И поэтому лозунг свой он провозглашал с таким отчаянным пылом, словно ничего более целесообразного и разумного немыслимо было сейчас предпринять и словно только дураки могли его не послушаться. «Вот они, твои сны! — кричал он. — Связать, связать его! Болваны вы! Мстить не умеете! Чем толкать меня, лучше свяжите его!..»
— Неужели у нас не найдется веревки? — крикнул он еще раз изо всей мочи.
Как же! Гаддиил, например, всегда носил на теле веревку, и он ее снял с себя. Так как головы их были пусты, лозунг Рувима нашел в них место. Они связали нагого Иосифа, крепко, так что он застонал, опутав ему одной длинной веревкой руки и ноги, и Рувим принимал самое старательное участие в этой работе. Когда она была закончена, он отошел немного назад и, отдуваясь, вытер вспотевшее лицо, словно все время усердствовал больше других.
Они стояли с ним рядом, временно небоеспособные, и пыхтели одичало и праздно. Перед ними, в самом плачевном виде, лежал сын Рахили. Он лежал на связанных своих руках, с запрокинутой в траву головой и вздернутыми коленями, с трепещущими ребрами, весь в шишках и синяках, и по телу его, оплеванному яростью братьев, облепленному пылью и мохом, змеились струйки того красного сока, который вытекает из красоты, если повредить ее наружную оболочку. Его не заплывший отеком глаз с ужасом искал мучителей и порой судорожно закрывался, как бы рефлекторно защищаясь от новых пыток.
Преступники тяжело дышали, преувеличивая свою усталость, чтобы скрыть ту растерянность, которая, едва они опомнились, стала ими овладевать. В подражанье Рувиму, они вытирали тыльной стороной руки пот с лица, отдувались и всем своим видом выражали справедливейшее негодование расквитавшихся, словно бы говоря: «Что бы мы ни натворили, кто может нас в этом упрекнуть?» Это говорили они и словами, которые, для оправданья друг перед другом и перед всяким посторонним мненьем, тяжело дыша, из себя выдавливали: «Ну и дурень!», «Ну и заноза!», «Мы ему показали!», «Мы его проучили!», «Кто бы мог подумать?!», «Является сюда!», «Является к нам сюда!», «В пестром наряде!», «Нам на глаза!», «Посмотреть, все ли в порядке!», «Мы сами навели порядок!», «Пусть попомнит!».
Но в то время как они выдавливали из себя эти отрывистые возгласы, их всех — всех одновременно — одолевал ужас, для заглушенья которого все это, собственно, и восклицалось; и если разобраться в тайном этом ужасе, то им была мысль об Иакове.
Боже правый, что они сделали с агнцем отца, не говоря уж о состоянье, в каком оказалось девичье наследье Рахили? Что скажет тот, полный выразительности, если увидит это или узнает, как они посмотрят ему в глаза и что будет с ними со всеми? Реувим вспоминал о Валле. Симеон и Левий вспоминали о Шекеме и ярости Иакова, которая обрушилась на них, когда они вернулись домой после своего подвига. Неффалим, он особенно, находил временное утешенье в том, что Иаков был на расстоянии пяти дней пути и решительно ни о чем не подозревал; да, впервые разделяющее и оставляющее в неведенье пространство показалось Неффалиму великим благом. Однако власть пространства, это все понимали, не могла держаться долго. Вскоре, то есть когда Иосиф снова к нему явится, Иаков обо всем узнает, и им не вынести неизбежной тогда бури чувств с молниями проклятий и громовыми раскатами речей. Будучи вполне взрослыми людьми, они испытывали глубокий детский страх перед всем этим, страх и перед чисто внешней стороной проклятья, и перед его смыслом и последствиями. Их всех проклянут, это было ясно, за то, что они подняли руку на агнца, и тогда этот лицемер окончательно-недвусмысленно возвысится над ними избранником и наследником!
Исполнение мерзких снов — и по их же вине! То есть как раз то, что они хотели отнять у бога, поставив его перед совершившимся событием. Они начали понимать, что большой Рувим одурачил их своим боевым кличем. Вот они стояли, и вот он лежал перед ними, похититель благословения, лежал, правда, жестоко проученный и связанный, но разве это можно было назвать совершившимся событием? Другое дело, если бы Иосиф никогда уже не явился к старику, если бы тот узнал о чем-то совершившемся, окончательном. Горе его тогда было бы, правда, еще ужаснее — нельзя и представить себе. Но зато их — это можно было устроить — оно миновало бы. Сделав дело наполовину, они оказывались виноваты. Доведя его до конца, они снимали с себя вину. Об этом все они одновременно размышляли, стоя возле Иосифа, — в том числе и Рувим. Он не мог не признать, что положение именно таково. Хитрость, с которой он остановил братьев, шла у него от сердца. Разум же говорил ему, что дело зашло слишком далеко, чтобы не зайти еще дальше. Что оно должно было и все-таки, во имя бога, любой ценой, не должно было зайти еще дальше — это рождало смятенье в его душе. Никогда еще мускулистое лицо большого Рувима не было таким яростным и смущенным.
Он боялся в любой миг услышать то, что неизбежно должно было прозвучать и на что ему нечего было ответить. И вот это прозвучало, и он это услыхал. Высказал это кто-то один, не важно кто; Рувим не видел, кто именно оказался случайно первым; мысль эта была у всех: «Он должен исчезнуть».
— Исчезнуть, — кивнул головой Рувим, горько повторив это слово. — Ты говоришь это. Но ты не говоришь — куда.
— Вообще исчезнуть, — отвечал тот же голос. — В яму, чтобы его больше на свете не было. Его давно могло бы не быть на свете, а уж теперь его и вовсе не должно быть.
— Совершенно согласен с тобой! — отвечал Рувим с горькой издевкой. — А потом мы явимся к Иакову, его отцу, без него. «Где мальчик?» — спросит он невзначай. «Его больше нет на свете», — ответим мы. А если он спросит: «Почему его больше нет?» — мы ответим: «Мы убили его».
Наступило молчанье.
— Нет, — сказал Дан, — не так. Послушайте меня, братья. Меня называют змеем и аспидом, и в известной изворотливости мне нельзя отказать. Вот как мы сделаем: мы сведем его в могилу, точнее, бросим в яму, в этот высохший, наполовину засыпанный колодец, в котором нет воды. Так он будет и в безопасности и устранен, и пусть увидит, чего стоят его сны. А Иакову мы солжем и невозмутимо заявим: «Мы не видели его и не знаем, есть ли он вообще на свете. Если нет, значит, его сожрал хищный зверь. О горе!» «О горе» придется прибавить ради лжи.
— Тише! — сказал Неффалим. — Ведь он же лежит рядом и слышит нас!
— Что из того? — ответил Дан. — Он никому этого не расскажет. Если он слышит нас, то это лишний довод в пользу того, что ему нельзя уйти отсюда, но ему и раньше нельзя было уйти отсюда, и значит, все сходится к одному. Мы можем спокойно говорить при нем, ибо он уже почти мертв.
Из вздыбленной груди связанного Иосифа, покрытой красноватыми, нежными родинками, вырвалось всхлипыванье. Он плакал.
— Слышите, и вам не жаль его? — спросил Рувим.
— Что это, Рувим, — ответил ему Иуда, — зачем ты заговорил о жалости, даже если иным из нас жаль его так же, как и тебе? Разве из того, что он сейчас плачет, следует, что этот негодяй не вел себя нагло всю свою жизнь и не порочил нас в глазах отца гнуснейшим лукавством? Разве жалость — достаточное основание пренебречь необходимостью и дать ему уйти отсюда и обо всем донести отцу? Так что толку говорить о жалости, даже если иному из нас и жаль его? Разве он не слышал, как мы собираемся лгать Иакову? А слышал это он уже за пределами своей жизни, независимо от того, жаль нам его или не жаль. Дан сказал правду: он уже почти мертв.
— Вы правы, — сказал тогда Рувим. — Мы бросим его в яму.
Иосиф снова горестно всхлипнул.
— Но ведь он еще плачет, — счел нужным напомнить кто-то.
— Что же ему, и плакать нельзя? — воскликнул Рувим. — Позволь ему хоть поплакать, сходя в могилу!
Тут прозвучали слова, которых мы не воспроизводим буквально, потому что они испугали бы чувствительность новейшего времени и как раз в буквальном воспроизведенье выставили бы братьев или некоторых из них в преувеличенно дурном свете. Это факт, что Симеон и Левий, а также прямодушный Гад вызвались без проволочки прикончить связанного. Близнецы хотели воспользоваться для этого посохом, размахнувшись им, по доброму Каинову примеру, во всю силу обеих рук. Гад выразил готовность живехонько перерезать Иосифу горло ножом, как это сделал некогда Иаков с козлятами, шкурки которых потребовались ему для обмана Исаака. Такие предложения были высказаны, этого нельзя отрицать; но мы не хотим, чтобы читатель окончательно отшатнулся от сыновей Иакова и навсегда отказал им в прощении, а потому и не воспроизводим подлинных слов братьев. Это было сказано, потому что не могло не быть сказано, потому что такова, выражаясь нашим языком, была логика вещей. Закономерно было также, что произнесли эти слова и предложили свои услуги те, чьей роли на земле это больше всего отвечало и кто в данном случае повиновался, так сказать, своему мифу, — буйные близнецы и прямой Гад.
Но Рувим не позволил это сделать. Известно, что он оказал им сопротивление и не пожелал, чтобы с Иосифом обошлись, как с Авелем или как с теми козлятами. «Я против этого и воспротивлюсь этому», — сказал он, и сослался на свое первородство по Лииной линии, которое, несмотря на паденье и проклятье, придавало, как он полагал, слову его особый вес. Ведь они же сами сказали, что мальчик уже почти мертв. Он способен разве что немного поплакать, но ни на что больше, и достаточно бросить его в яму. Пусть они только поглядят на него, ведь это уже не прежний Иосиф-сновидец, он стал совсем неузнаваем после того, что случилось и в чем он, Рувим, участвовал не меньше других, и участвовал бы еще деятельнее, если бы его не толкали со всех сторон. Но то, что случилось, — это именно только случай, а не поступок, поступком случившееся нельзя назвать. Случилось оно, правда, благодаря им, братьям, но они не совершили поступка, все вышло само собой. А теперь они хотят сознательно и обдуманно совершить ужасный поступок и, подняв руку на мальчика, пролить отцовскую кровь, которая до сих пор просто лилась, хотя и благодаря им. Но одно дело литься, другое — проливать. Это в мире такие же разные вещи, как случай и поступок, и если они не видят тут разницы, значит, они обижены разумом. Вправе ли они вершить суд, когда дело касается их самих, и вдобавок собственноручно исполнять приговор? Нет, кровопролитья он не потерпит. Единственное, что им остается после случившегося, — это бросить мальчика в яму и предоставить дальнейшее случаю.
Так говорил большой Рувим, но никто никогда не верил, что он обманывал самого себя, действительно придавал такое огромное значенье разнице между поступком и случаем и считал, что оставить мальчика погибать в яме не значит поднять на него руку. Когда Иегуда несколько позднее спросил, что пользы не проливать крови, если брат все равно будет убит, в его вопросе для Рувима не было ничего неожиданного. Человечество давно уже заглянуло в душу Рувима и поняло, что хотел он лишь одного: выиграть время, — он не мог бы сказать зачем, — просто выиграть время как таковое, продлить надежду, что он спасет Иосифа от их рук и так или иначе вернет отцу. Страх перед Иаковом и сурово-застенчивая любовь к ненавистному брату — вот что заставляло его тайно стремиться к этому и помышлять о предательстве — иначе этого не назовешь — в отношении братьев. Но ведь Рувим, бушующая вода, должен был всячески заглаживать свою вину перед Иаковом, а доставь он Иосифа отцу, разве это с избытком не искупило бы истории с Валлой, не сняло бы с него проклятья и не восстановило бы его первородства? Мы не делаем вид, что в точности знаем все помыслы и желанья Рувима, и не хотим умалять мотивы его поведения. Но разве мы умаляем их, допуская возможность, что он втайне надеялся и спасти, и вместе победить сына Рахили?
Надо сказать, что его требование воздержаться от поступков и положиться на случай не вызвало особого сопротивленья у братьев. Конечно, они были бы рады, если бы их поступок привел их к цели, оставаясь еще случаем — вслепую, единым махом; но брать на себя всю полноту ответственности за этот поступок, совершив его после отрезвившей их передышки, как обдуманную казнь, не хотелось, в сущности, никому, даже близнецам, при всей их дикости, даже Гаддиилу, при всей его прямоте; они были рады, что им не досталось поручение, касавшееся головы и горла, и что снова восторжествовали авторитет и лозунг Рувима, который прежде призвал их связать Иосифа, а теперь — бросить его в колодец.
«В яму!» — таково было единодушное решенье, и, схватив веревку, которой был связан Иосиф, вцепившись в свою жертву, они через поле потащили несчастного к тому месту, где в стороне от выгона находилась пустая цистерна. Одни тянули его, впрягшись спереди, другие помогали с обоих боков, третьи рысцою бежали сзади. Ре'увим не бежал, он широко шагал в конце шествия, и когда на пути попадались камень, опасный пень или колючий куст, он подхватывал влекомого и приподнимал его, чтобы не причинять ему лишней боли.
Так тащили они Иосифа к яме с громкими прибаутками, ибо братьями овладела тут своеобразная веселость, бесшабашная удаль дружной работы; они смеялись, шутили, кричали друг другу всяческий вздор, вроде того, что они, мол, волокут хорошо увязанный сноп, который сейчас склонится в дыру, в колодец, в бездну. Весело же им было только от облегчавшего душу сознания, что они не должны действовать по образцу истории с Авелем или с козлятами; дурачились они еще и затем, чтобы не слышать воплей и стонов Иосифа, который не переставал взывать к ним рассеченными своими губами:
— Братья! Смилуйтесь! Что вы делаете! Остановитесь! Ах, ах, горе мне!
Это ему не помогало, они волокли его все дальше и дальше по траве и через кусты, пока не достигли поросшего мохом склона; здесь они спустились в прохладную, облицованную камнем лощинку с чахлыми побегами дубов и смоковниц в просветах ветхой кладки и потрескавшихся плитах настила, протащив туда по крутым, основательно выщербленным ступеням связанного Иосифа, который отчаянно забился у них в руках, ибо его ужаснули устроенный там колодец, дыра колодца, и особенно замшелый, в выбоинах, камень, лежавший рядом на плитах и служивший крышкой. Но как Иосиф ни сопротивлялся и как ни плакал, с ужасом глядя неотекшим глазом в черноту круглой дыры, они с прибаутками подняли его на край и с силой толкнули, и он полетел в неведомую глубину.
Глубина оказалась достаточно большой, хотя и не пучинной, это не был бездонный провал. Такие колодцы часто уходят в землю на тридцать метров и глубже, но этим никто не пользовался, и он давно уже был сильно засыпан землей и щебнем — возможно, из-за былой борьбы за это место. Иосиф пролетел пять-шесть саженей, не больше, хотя и больше, чем нужно, чтобы выбраться наверх, будучи связанным. Да и падал он с большой осторожностью и сосредоточенностью: цепляясь ногами и локтями за неровности круглой стенки, он старался не рухнуть, а сползти и без особых увечий свалился в мусор к испугу всяких жучков, сверчков и червей, которые никак не ждали подобного гостя. Покуда он, кое-как улегшись, приходил в себя, братья мужскими своими руками делали остальное — заваливали его обитель камнем, помогая работе понукающими возгласами. Ибо камень был тяжел и один человек не смог бы закрыть им яму, и трудились поэтому все, разделив между собой работу, тем более что выполнить ее в один прием все равно нельзя было: старая, зеленоватая от моха крышка, величиной около пяти футов в поперечнике, раскололась на две части, и когда братья водрузили их, каждую в отдельности, на круглый провал, половинки эти не сомкнулись вплотную, и через образовавшуюся щель, местами узкую, а местами широкую, в колодец проникало немного света. На этот свет глядел Иосиф видящим своим глазом, кое-как лежа в круглой глубине, нагой и беспомощный.