Сны фараона
Итак, фараон снова подался в ученый Он-на-вершине, уступая непреодолимой потребности выйти из сферы Амуна и побеседовать с плешивцами храма Солнца в Гармахисе-Хепере-Атуме-Ра, об Атоне. Согнувшись и ласково вытянув вперед губы, придворные летописцы записали, как сообщил Его величество царь об этом прекрасном решении, после чего сел в большую коляску из электра, сел вместе с Нефертити, по прозвищу Нефернефруатон, царицей стран, чье тело было плодоносно и которая обнимала его величество одной рукой, — и как он, светясь, помчался в прекрасный свой путь, а за ним, в других колясках, мать бога Тейе, сестра царицы Неземмут, собственная его сестра Бакетатон и множество придворных особ обоего пола с опахалами из страусовых перьев за спинами. Не пустовал на отдельных участках пути и небесный струг «Звезда обеих стран», и летописцы не преминули отметить, что под его балдахином фараон скушал жареного голубя и протянул косточку царице, которая и отдала ей должное, а также вкладывал, в рот царице сладости, предварительно окуная таковые в вино.
В Оне Аменхотеп остановился в своем дворце близ храма и первую ночь, устав с дороги, проспал там без сновидений. Следующий день он начал с жертвоприношения Ра-Горахте, которого одарил хлебом и пивом, вином, птицами и ладаном, затем выслушал многословного визиря Севера, а потом, несмотря на разыгравшуюся из-за его многословия головную боль, посвятил весь остаток дня вожделенным разговорам со слугами бога. Главным предметом этих совещаний, сильно занимавшим как раз тогда Аменхотепа, была птица бенну, называемая также «Отпрыск огня», так как считалось, что у нее нет матери и что она приходится себе же, собственно, и отцом, поскольку смерть и возникновение для нее равнозначны, и сжигая себя в гнезде из мирры, она встает из пепла молодой. Это происходит, утверждали некоторые учители, раз в пятьсот лет, и происходит в онском храме Солнца, куда эта птица, похожая будто бы и на орла и на цаплю, но с пурпурно-золотым оперением, прилетает в таких случаях с Востока, из Аравии или даже из Индии. Другие считали, что она приносит туда сделанное из мирры яйцо самого большого размера, какое она только может поднять, куда прячет умершего своего отца, то есть, собственно, себя самое, и кладет это яйцо на алтарь Солнца. Обе точки зрения вполне могли сосуществовать — многое сосуществует на свете, и разные вещи могут быть одинаково справедливы, как разные формы выражения одной и той же правды. Но фараон хотел, во-первых, узнать или, по крайней мере, исследовать, какая уже прошла часть пятисотлетия, протекающего между рожденьями и яйценосными появленьями потомка огня, то есть сколь далеки последний прилет бенну, с одной стороны, и ближайшее прибытие этой птицы, с другой, — короче говоря, какой стоит на дворе месяц фениксовского года. Мнение жрецов преимущественно склонялось к тому, что прошло около половины этого промежутка; ведь если бы начало его было близко, то сохранилась бы память о последнем появлении бенну, а ее-то как раз не сохранилось. Если бы, наоборот, приближались конец и новое начало этого периода, то следовало бы принять в расчет скорое или даже непосредственно предстоящее возвращение времясчислительной птицы. Однако никто не рассчитывает повидать ее на своем веку, а потому, считали жрецы, напрашивается такой серединный вывод. Некоторые шли еще дальше и предполагали, что эта срединность постоянна и что тайна феникса в том-то и заключается, что расстояния от его последнего возвращения, с одной стороны, и от следующего, с другой, всегда одинаковы и всегда друг другу равны. Но не эта тайна была для фараона главным, насущным вопросом. Насущным вопросом, выяснение которого занимало его главным образом и который он полдня выяснял с зеркальноголовыми жрецами, было положение, что мирровое яйцо огненной птицы, куда та прячет тело своего отца, не становится от этого тяжелее. Ибо она и так делает яйцо самого большого размера и веса, какое только может поднять, а если она способна поднять его и после того, как туда спрятан отец, то ясно, что тело отца не прибавило яйцу веса.
На взгляд юного фараона, это был замечательный, поразительный факт, факт мировой важности, достойный самого кропотливого выяснения. Если к одному телу прибавляли другое и оно не делалось тяжелее, это значило, что существуют невещественные тела или, лучше сказать, бесплотные реальности, нематериальные, как солнечный свет, или, еще лучше сказать, существует духовность; и духовность эта была эфирно воплощена в бенну-отце, — ибо, вобрав его в себя, мирровое яйцо самым замечательным и самым многозначительным образом меняло свою природу яйца. Яйцо вообще было предметом исключительно женской сферы, у птиц клали яйца только самки, и не было более яркого выражения материнско-женского начала, чем большое яйцо, из которого некогда вышел мир. А бенну, солнечная птица, не имея матери и доводясь сама себе отцом, создавала свое яйцо сама, яйцо антимира, мужское, отцовское яйцо, и клала его как выражение отцовства, духа и света на алавастровый стол солнечного божества.
Фараон готов был без конца разбирать это обстоятельство и его значение для постигаемой мыслью природы Атона с хранителями солнечного календаря из храма Ра. Он предавался этому занятию до поздней ночи, до самозабвения, он упивался золотой нематериальностью отцовского духа, и когда жрецы, выбившись из сил, уже опустили свои блестящие головы, он все еще никак не мог насытиться разговором и все не отпускал их, словно боялся остаться один. В конце концов он все-таки отпустил шатавшихся и клевавших носом жрецов и ушел в свою спальню, где при свете лампы его давно уже дожидался особый раб для раздеванья и одеванья, пожилой человек, который был приставлен еще к мальчику и называл его просто «Мени», не забывая, однако, о прочих формальных изъявленьях благоговения. Тот быстро и ласково помог ему приготовиться ко сну, пал ниц и удалился, чтобы спать за порогом. А фараон, улегшись на подушки своей кровати, которая стояла на помосте посреди комнаты и была настоящим произведением искусства, так как спинку ее украшали тончайшие инкрустации из слоновой кости, изображавшие шакалов, козерогов и божка Беса, — фараон сразу же уснул сном усталого человека — но ненадолго. Ибо после нескольких часов глубокого покоя он стал видеть сны, такие странные, жуткие, нелепые в своих живых подробностях сны, какие снились ему только в детстве, когда у него болело горло и его лихорадило. Но сны его были отнюдь не о невесомом отце бенну и о нематериальном луче солнца, а о вещах совершенно противоположного рода.
Во сне он стоял на берегу Хапи-кормильца, на пустынном месте, среди болота и кочек. На нем был красный венец Нижнего Египта и привязная борода, а с набедренника у него свисал хвост. Он стоял в полном одиночестве, с тяжестью на сердце, опираясь на посох. Вдруг что-то заплескалось неподалеку от берега и семиглаво вылезло из воды: на сушу вышли, семь коров, которые, видимо по примеру буйволиц, лежали в реке, и выходили они одна за другой, цепочкой, без быка, всемером; быка не было, было только семь коров. Чудесные коровы, белая, черная, со светлой спиной, еще серая, да со светлым животом, да две пятнистых, цветом нечистых, — прекрасные, гладкие, тучные коровы, с полным выменем, с моргающими глазами Хатхор и высокими, изогнутыми, как лира, рогами, они начинали спокойно пастись в камышах. Царь никогда не видел такого дивного скота, не видел нигде в стране; лоснящаяся пышность их плоти была просто великолепна, и сердце Мени хотело порадоваться их виду, но не порадовалось, а осталось таким же тяжелым и озабоченным, — чтобы вскоре наполниться даже страхом и ужасом. Ибо цепочка на этих семи не кончилась. Новые коровы выходили из воды, и не было перерыва между этими и прежними: еще семь коров вышли на сушу, и тоже без быка, но какой бык пожелал бы таких коров? Фараон содрогнулся, когда они показались, — это были самые безобразные, самые худые, самые истощенные коровы, каких он когда-либо видел, под сморщенной кожей у них выпирали кости, вымя у каждой напоминало пустой мешок, а соски походили на нитки; ужасен и удручающ был их вид, несчастные, казалось, едва держались на ногах, но вдруг они обнаружили бесстыжий, наглый, назойливо-жестокий нрав, который как бы и не вязался с их слабостью, но, с другой стороны, как нельзя лучше к ней подходил, ибо это был дикий нрав голода. Фараон видит: убогое стадо подбирается к гладкому, гнусные коровы вскакивают на прекрасных, как то иногда делают коровы, изображая быка, и при этом жалкие животные пожирают, проглатывают, начисто и бесследно уничтожают великолепных, — но потом стоят на том же месте такие же тощие, как прежде, нисколько не пополнев.
На этом сон кончился, и фараон проснулся в поту и в тревоге. Он сел, оглядел с сильно бьющимся сердцем мягко освещенную спальню и понял, что это был сон, но такой красноречивый, задевающий за живое, что его назойливость, похожая на назойливость изголодавшихся коров, заставила сновидца похолодеть. Его больше не тянуло в постель, он поднялся, надел белошерстный халат и стал расхаживать по комнате, размышляя об этом назойливом, хоть и нелепом, но до осязаемости четком, виденье. Он был бы рад разбудить раба-спальника, чтобы, рассказать ему этот сон, вернее, чтоб испытать, удастся ли облечь увиденное в слова. Однако он был слишком деликатен, чтобы беспокоить старика, которого заставил ждать себя до поздней ночи, и он сел в стоявшее возле кровати кресло с коровьими ножками, поплотнее закутался в свой лунно-серебристый халат и, прижавшись спиной к уголку кресла, а ноги положив на скамеечку, незаметно задремал снова.
Но, едва забывшись, он снова увидел сон — ничего нельзя было поделать, он опять, или все еще, одиноко стоял на берегу в венце и с хвостом, а перед ним лежало вспаханное поле черной земли. И вот он видит: плодородная земля взморщивается и немного вздымается, и из нее вырастает стебель, а на стебле, один за другим, поднимаются семь колосьев, все семь на одном стебле, тучные и тугие, полные зерен, золотисто клонящиеся от тяжести. Тут сердце хочет повеселеть, но повеселеть не может, ибо колосья на стебле не перестают подниматься: появляется еще семь колосьев, безотрадных, пустых, сухих и мертвых колосьев, опаленных восточным ветром, черных от изгарины и ржавчины, и когда они убого показываются среди тучных, те исчезают, словно поглощенные этими новыми, и похоже на то, что жалкие колосья действительно поедают своих тучных собратьев, точно так же как раньше семь тощих коров сожрали семь гладких, но и тощие колосья не становятся от этого полней и тучнее. Фараон увидел это воочию, до осязаемости отчетливо, но, встрепенувшись в кресле, обнаружил, что это снова был сон.
Еще раз до смешного удивительный, полный тихого безумия сон, но он так назойливо бередил душу каким-то предостережением и указанием, что до самого утра, по счастью уже недалекого, фараон больше не мог, да и не хотел уснуть, и все время, то в кресле, то в кровати, размышлял о еще не разъясненной ясности этих двух, выросших на одном стебле снов, — теперь уже твердо решив ни в коем случае не обходить их молчанием и не хоронить в собственной памяти, а поднять по их поводу шум и забить тревогу. Он был в венце, с посохом и хвостом, это были царские сны, сны, без сомнения, государственной важности, очень примечательные, напоенные заботой сны, нужно было во что бы то ни стало предать их широкой огласке и сделать все для того, чтобы надлежаще к ним подступиться и разглядеть их явно угрожающий смысл. Мени был прямо-таки возмущен своими снами, он ненавидел их, чем дальше, тем больше. Царь не мог примириться с такими снами, — хотя, с другой стороны, присниться они могли, пожалуй, только царю. При нем, при Нефер-Хеперу-Ра-Уанра-Аменхотепе, такого не должно было быть, чтобы какие-то мерзкие коровы пожирали прекрасных, тучных, а безотрадные, покрытые ржой колосья съедали колосья золотисто-упругие; при нем не должно было происходить ничего, что соответствовало бы этим отвратным картинам в мире событий. Ибо в противном случае вина пала бы на него, пошатнулся бы не чей-нибудь, а его авторитет, сердца и уши не вняли бы провозглашенью Атона, и в барыше был бы Амун. Свету грозила опасность со стороны черноты, невесомой духовности она грозила со стороны материи, это не подлежало никакому сомненью. Тревога фараона была велика; она приняла вид гнева, а гнев то и дело сгущался в решенье разгадать и узнать эту опасность, чтобы достойно встретить ее.
Первым, кому фараон изложил свои сны, насколько они вообще поддавались изложению, был старик, который ночью спал у порога, а утром явился, чтобы одеть и причесать своего господина и обвязать ему голову повязкой. Раб лишь удивленно покачал головой, а потом заявил, что все это оттого, что Добрый Бог так поздно отходит ко сну, да еще возбужденный бесконечными «спекулянциями», как он не совсем грамотно выразился. Он, видимо, невольно воспринимал эти тревожные сны как некое наказание за то, что Мени заставляет старого своего слугу так долго ждать и не спать. «Ах, барашек!» — с досадливой усмешкой сказал фараон, легонько хлопнув его ладонью по лбу, и пошел к царице, но царицу из-за ее беременности тошнило, и она слушала мужа с пятого на десятое. Затем он навестил Тейе, матерь-богиню, которую застал за косметическим столиком, в окружении хлопотавших над ней камеристок. Ей он тоже рассказал свои сны и сделал при этом наблюдение, что рассказывать их с каждым разом трудней, а не легче, — но и у нее тоже он не нашел утешения и поддержки… Тейе всегда бывала немного насмешлива, когда он приходил к ней с царскими своими заботами, — что в данном случае дело шло о такой заботе, он не сомневался и заранее ждал той иронической улыбки, которая тотчас же появилась на лице матери. Хотя вдова царя Небмара сложила с себя регентство и передала сыну всю полноту его полуденной власти добровольно и по тщательном размышленье, она не могла скрыть своей ревности к этой власти, а Мени обладал мучительным свойством все замечать, и поэтому от него не ускользала та горечь, проявлениям которой он как раз и способствовал своими попытками смягчить ее детскими просьбами о помощи и совете. «Зачем твое величество обращается ко мне, которая ушла на покой? — говаривала Тейе. — Ты фараон, так будь же им и стой на собственных ногах, а не на моих. Спрашивай своих слуг, визирей Юга и Севера, если тебе что-нибудь невдомек, и пусть они объявляют тебе твою волю, если ты не знаешь ее, а я старуха и свое отслужила».
Так же отнеслась она к его снам и сейчас.
— Я слишком отвыкла от власти и от ответственности, мой друг, — ответила она, улыбаясь, — чтобы судить, по праву ли придаешь ты этим историям такой вес. Недаром сказано: «Тьма сокрывается перед обилием света». Позволь же матери скрыться. Позволь мне даже скрыть свое мнение по поводу того, достойные ли это сны и подобают ли они твоему положению? Сожрали? Поглотили? Одни коровы других? Пустые колосья — полные? Это не сновиденье, ибо такого нельзя ни увидеть, ни представить себе, ни бодрствуя, ни, по-моему, во оне. Наверно, твоему величеству приснилось что-то другое, но ты позабыл свой сон и сейчас заменил его невероятной картиной невообразимой прожорливости.
Напрасно уверял Мени, что он ясно видел глазами сна именно это, а не что-то другое и что эта ясность была полна смысла, нуждающегося в срочном истолкованье. Напрасно говорил он ей о своем страхе перед уроном, который понесет «учение», то есть Атон, если сны беспрепятственно растолкуют себя сами, иными словами, сбудутся, станут той самой действительностью, какую они облекли в одежду виденья. Он снова убедился, что, в сущности, мать равнодушна к его богу и держит его сторону только разумом, только по политическим и династическим причинам. Она всегда укрепляла сына в его сердечной нежности, в его духовной страсти к богу Атону; но сегодня он лишний раз заметил, — как давно замечал и как, из-за своей чуткости, замечал, увы, все, — что делала она это только по расчету, используя его сердце как женщина, которая смотрит на мир лишь с политической, а не, как он, прежде всего с религиозной точки зрения. Это обидело Мени и причинило ему боль. Он покинул мать, посоветовавшую ему, если он действительно считает свой сон о коровах и о колосьях государственно важным, обратиться по этому поводу во время утренней аудиенции к Птахемхебу, визирю Юга. Да и вообще, по ее мнению, в толкователях снов здесь не было недостатка.
За учеными гадателями он послал давно и ждал их с нетерпеньем. Но их приему предшествовал прием Великого Деловода, который пришел доложить фараону о делах «Красного Дома», то есть нижнеегипетского казнохранилища, но был прерван уже после приветственного гимна, чтобы выслушать сначала рассказанные дрожащим голосом, с запинками и поисками слов сны, а затем предложение высказаться по двум вопросам: во-первых, считает ли и он, как его господин, эти сны государственно важными, и, во-вторых, если да, то в каком отношенье. Тот не знал, что сказать, или, вернее, очень складно и длинно сказал, что затрудняется что-либо сказать и в снах ничего не смыслит, — после чего попытался вернуться к делам казны. Но Аменхотеп все задерживал его на вопросе о снах, явно не желая и не будучи в состоянии говорить или слушать о чем-либо другом, и свои попытки объяснить ему, какие это были выразительно-убедительные или убедительно-выразительные сны, оставил только тогда, когда доложили о прибытии ученых и предсказателей.
Озабоченный, даже одержимый ночным своим переживанием, царь сделал перворазрядную церемонию из их приема — который потом, по существу, так жалко прошел. Он не только приказал остаться Птахемхебу, но и распорядился, чтобы на аудиенции толкования присутствовали все придворные чины, сопровождавшие его в поездке в Он. Знатных этих лиц был добрый десяток: Великий Домоправитель, Смотритель Царских Нарядов, Главный Белильщик и Мойщик Дворца, так величаемый Сандалиеносец Царя, очень важный сановник, Главный Цирюльник Бога, он же «Хранитель Исполненных Волшебства», то есть обоих царских венцов, и Тайный Советник царского убранства, Смотритель всех лошадей фараона, новый Главный Пекарь и «князь Менфийский», по имени Аменемопет, Главный начальник Писцов Питейного Поставца, Нефер-эм-Уазе, которого одно время звали Бин-эм-Уазе, и много носителей опахала одесную. Все они прибыли в Палату Совета и Ответа и разместились двумя равными группами по обе стороны прекрасного фараонова престола, стоявшего на высоте одной ступеньки под балдахином с тонкими, в лентах, столбиками. К престолу подвели специалистов по снам и пророков, — их было шестеро, все они имели более или менее близкое отношение к храму Жителя Горизонта, и некоторые из них участвовали во вчерашнем совещании о птице фениксе. Люди их звания уже не падали, как то было принято в прежние времена, перед престолом на живот, чтобы поцеловать землю. Престол был еще такой же, как при строителях пирамид и как еще много раньше, — похожее на ящик кресло с низкой спинкой, перед которой стояла подушка; на нем было только чуть больше резных украшений, чем в седой древности. Но хотя престол стал наряднее, а фараон могущественнее, землю перед ними уже не целовали, — чего не было, того не было. С этим дело обстояло так же, как с обычаем заживо хоронить в царской могиле придворных, — это уже не было хорошим тоном. Чернокнижники только молитвенно воздели руки и вразнобой, довольно нескладно пробормотали длинную формулу верноподданнического приветствия, в которой уверяли царя, что обликом он походит на своего отца Ра и освещает обе страны своей красотой. Ибо лучи его величия проникают и в подземелья, и нет места на свете, которое укрылось бы от его всевидящего глаза и от всеслышащих миллионов его ушей, — он слышит и видит все, и все, что слетает с его уст, подобно речам Гора-на-горизонте, ибо его язык — это весы стран, а его губы точнее, чем язычок на верных весах Тота. Он Ра всем своим телом (говорили они не в лад, голосами неодинаковой громкости) и Хепре в истинном своем облике, живой образ своего отца, нижнеегипетского Атума Онского — «о Нефер-Хеперу-Ра-Уанра, владыка красоты, благодаря которому мы дышим!»
Кое-кто управился раньше других. Наконец все умолкли и стали слушать. Поблагодарив их, Аменхотеп, сначала в общих словах, сказал им, по какому поводу он их созвал, а затем принялся рассказывать собранию, состоявшему из двадцати примерно знатных или ученых лиц, свои несуразные сны — в четвертый раз. Для него это была пытка, рассказывая, он то и дело краснел и заикался. Придать этой истории такую гласность заставило его неотвязное чувство ее грозной значительности. Теперь он в этом раскаивался, видя, как все, что было исполнено смысла и, на его внутренний взгляд, оставалось исполненным смысла, оказывалось внешне довольно нелепым. И правда, с чего бы это вдруг такие прекрасные и сильные коровы позволили проглотить себя таким несчастным и слабым? И как это и чем это могли одни колосья сожрать другие? Но снилось ведь ему это, это, а не иное! Сны были свежи, естественны и убедительны ночью; днем и на словах они выглядели, как плохо препарированные мумии с истлевшими лицами; с этим нельзя было выходить на люди. Ему было стыдно, и он с трудом довел свой рассказ до конца. Затем он робко и с надеждой взглянул на ученых гадателей.
Они многозначительно кивали головами, но постепенно, сначала у одного, потом у другого, задумчивое это движенье сменилось удивленным покачиваньем головы из стороны в сторону. Это особые и едва ли когда-либо встречавшиеся сновидения, заявили они через своего старосту; разгадка снов затруднительна. Нет, они не отчаиваются в ней, — не снились еще такие сны, которых они не смогли бы истолковать. Но они просят дать им время подумать и милостиво разрешить им удалиться на совещание. К тому же нужно доставить необходимые справочники. Нет такого ученого, который помнил бы все разновидности снов. Быть ученым, осмеливались они заметить, не значит держать все знания в голове, — в голове для этого не хватит места, — а значит обладать книгами, где знания записаны. А они ими обладают.
Аменхотеп разрешил им уйти на совещание. Двор получил приказ быть наготове. Полных два часа — столько времени продолжался консилиум — царь провел в большой тревоге. Затем собрание было возобновлено.
«Да живет миллионы лет фараон, любимый владычицей правды Маат в ответ на его любовь к этой богине, не терпящей лжи!» Сама Маат пособляет им, ученым экспертам, когда они оглашают итог и приносят свое толкование фараону, покровителю правды. Во-первых: семь прекрасных коров — это семь принцесс, которых Нефернефруатон-Нофертити, царица стран, постепенно родит. А то, что тучный скот был съеден хилым, означает, что эти семь дочерей еще при жизни фараона умрут. Это, однако, не значит, поспешили они добавить, что царские дочери умрут в молодые годы. Просто фараону суждено жить так долго, что он переживет всех своих детей, какого бы возраста те ни достигли.
Аменхотеп глядел на них с открытым ртом. О чем они говорят, спросил он их притихшим голосом. Они ответили, что им было дозволено истолковать первый сон. Но это толкование, возразил он по-прежнему слабым голосом, никак не связано с его сном, оно не имеет вообще никакого отношения к этому сну. Он не спрашивал их, родит ли ему царица сына и престолонаследника или дочь и еще дочерей. Он спрашивал их об истолковании красивых и безобразных коров. — Дочери, отвечали они, как раз и есть истолкование. Не следует ожидать, что в истолковании сна о коровах появятся снова коровы. В истолковании коровы превратились в царских дочерей.
Фараон успел уже закрыть рот и даже довольно плотно его сжать, и он только слегка приоткрыл его, приказывая им перейти ко второму сну.
Ко второму, сказали они. Семь полных колосьев — это семь цветущих городов, которые фараон построит; семь же сухих и взъерошенных — это развалины этих городов. Известно, пояснили они поспешно, что все города со временем превращаются в развалины. Так вот, фараон будет жить столь долго, что сам еще увидит развалины городов, им же построенных.
Тут уж терпение Мени лопнуло. Он не выспался, рассказывать увядающие сны снова и снова было мучительно, и, два часа ожидая заключенья ученых, он достаточно истомился. И теперь он так вознегодовал на то, что их истолкования оказались чистейшим вздором и никаким боком не коснулись истинного смысла его видений, что больше не стал сдерживать свой гнев. Он спросил еще, сказано ли то, что сообщили ему мудрецы, в их книгах. Когда же они ответили, что их заключения надежно соединяют книжные сведения с выводами их собственной сообразительности, он вскочил с кресла, чего во время аудиенций никогда не случалось, так что придворные втянули головы в плечи и закрыли ладонями рты, и со слезами в голосе назвал смертельно испуганных пророков шарлатанами и невеждами.
— Прочь! — закричал он, почти рыдая. — И вместо золота, которым мое величество щедро наградило бы вас, если бы услыхало из ваших уст правду, возьмите фараонову немилость! Ваши истолкования ложны, фараон это знает, потому что сны снились ему, и хотя смысл снов ему неизвестен, он способен отличить правдивое истолкование от такого неполноценного. Прочь с глаз моих!
Два дворцовых офицера выпроводили бледных гадателей. А Мени, так и не садясь, объявил своему двору, что эта неудача отнюдь не заставит его махнуть на такое дело рукой. Господа были, к сожалению, свидетелями постыдной несостоятельности, но — порукой тому его скипетр! — не далее как завтра он призовет других знатоков снов, на этот раз из храма Джхути, писца Тота, девятикратно великого владыки Хмуну. От жрецов белого павиана можно ждать более достоверного истолкования того, что, как говорит ему его внутренний голос, нужно истолковать любой ценой.
Новый опрос состоялся на следующий день при тех же обстоятельствах. Он прошел еще более убого, чем предыдущий. Снова, с теми же внутренними затруднениями и затруднениями речи, фараон выставил напоказ мумии своих снов, и снова светила науки кивали и качали головами в ответ. Не два, а три долгих часа пришлось царю и двору ждать результатов тайного совещания, разрешения на которое испросили и сыновья Тота; а потом эти специалисты не пришли даже к соглашению между собой, их мнения относительно снов разделились. На каждый сон, заявил их староста, имеется по два истолкования, которые только и можно принимать в расчет; никакие другие, сказал он, просто немыслимы. По одной теории, семь тучных коров — это семь царей фараонова семени, а семь безобразных — это семь князей горемычной чужбины, которые на них ополчатся. Но произойдет это в далеком будущем. С другой стороны, прекрасные коровы могут означать такое же число цариц, которые будут взяты в гарем фараоном или каким-нибудь его поздним преемником и (на что указывают истощенные коровы) умрут, к несчастью, одна за другой.
А колосья?
Семь золотых колосьев обозначали, по убеждению одних, семерых героев Египта, которые позднее падут на войне от рук семи вражеских и, как на то указывали обуглившиеся колосья, гораздо менее могучих бойцов. Другие считали, что семь полных колосьев и семь пустых подобны четырнадцати детям, которых родят фараону те чужеземные царицы. Но между детьми вспыхнет ссора, и семеро слабых, как более хитрые, погубят семерых сильных…
На этот раз Аменхотеп даже не вскочил с кресла. Он продолжал сидеть в нем, только согнулся и закрыл лицо руками, и стоявшие справа и слева от балдахина придворные склонили к фараону уши, чтобы услыхать, что он бормочет себе в ладони. «О портачи, портачи!» — прошептал он несколько раз, а потом сделал знак стоявшему ближе других визирю Севера, чтобы тот наклонился к нему и получил какое-то тихое приказание. Птахемхеб выполнил это приказание, громким голосом объявив экспертам, что фараон хотел бы знать, не стыдно ли им.
Они сделали все, что в их силах, отвечали они.
Визирю пришлось еще раз наклониться к царю, и на этот раз выяснилось, что он получил приказание сообщить волшебникам, чтобы они покинули зал. Они удалились в великом смущении, недоуменно переглядываясь, как будто один хотел спросить другого, случалось ли с ним когда-нибудь что-либо подобное. Оставшийся на месте двор пребывал в испуге и замешательстве, ибо фараон по-прежнему сидел согнувшись, закрыв рукою глаза. Когда он наконец отнял ее от глаз и выпрямился, лицо его было искажено горем, а подбородок дрожал. Он сказал придворным, что был бы рад их пощадить и что, лишь превозмогая себя, повергает их в скорбь и печаль, но что он не может скрывать от них правду, а правда заключается в том, что их господин и царь глубоко несчастен. Его сны, несомненно, носили государственно важный характер, и их истолкование — это вопрос жизни. Полученные же объяснения никуда не годятся; они совершенно не подходят к его снам, и те не узнают себя в них, как должны узнавать себя друг в друге сон и его истолкование. После этих двух неудачных, поставленных с таким размахом опытов он вообще сомневается в том, что получит когда-либо действительно верное истолкование, которое он сразу бы признал верным. По это значит, что он вынужден предоставить снам истолковать себя самим, то есть сбыться, и сбыться, возможно, на горе государству и религии, без каких-либо предупредительных мер. Страны в опасности; а фараона, которому это открылось, оставляют на престоле одного, без помощи и совета.
Лишь один миг длилось после этих слов тягостное молчанье. Затем Нефер-эм-Уазе, главный чашник, который долго боролся с собой, выступил из хора друзей и попросил милостивого дозволения говорить перед фараоном. «Грехи мои вспоминаю я ныне», — начал он, согласно преданию, свою речь; эти слова так и повисли в воздухе, они слышны и сегодня. Великий виноградарь не имел в виду грехов, которых он не совершал; ибо в темницу он угодил некогда незаслуженно и не участвовала замысле, согласно которому змий Исет должен был укусить одряхлевшего Ра. Он имел в виду другой грех — что, твердо пообещав одному человеку упомянуть его, он не сдержал своего слова, потому что забыл этого человека. А теперь он вспомнил о нем и говорил о нем перед балдахином. Он напомнил фараону (едва ли о том помнившему) об «ennui» (он употребил это смягчающее заимствование), которое случилось с ним, чашником, два года назад, еще при царе Небмара, когда он, Нефер-эм-Уазе, вместе с одним богомерзким преступником, чье имя лучше не называть и чья душа и тело разрушены, нечаянно попал в островной острог Цави-Ра. Там к ним был приставлен один юный азиат, хабир, помощник коменданта, носивший чудное имя Озарсиф, сын одного боголюбивого восточного царя стад, рожденный тому некоей миловидной красавицей, что заметно было и по облику юноши. Так вот, этот юноша — самый одаренный специалист по снам, какого он, Превосходный-в-Фивах, когда-либо в жизни встречал. Ибо им обоим, его виновному товарищу и ему, незапятнанно-чистому, одновременно привиделись сны — сложнейшие, многозначительнейшие сны, каждому свой, и надлежаще истолковать эти сны было в высшей степени трудно. Но упомянутый Озарсиф, который дотоле никогда не хвастался своим даром, истолковал им их сны с необыкновенной легкостью, предсказав пекарю, что того ждет дерево, а ему самому, чашнику, — что благодаря своей сверкающей чистоте он снова войдет в милость и будет восстановлен в должности. Так оно в точности и случилось, и сегодня он, Нефер, вспоминает свой грех — что он гораздо раньше не обратил внимания и не указал пальцем на этот безвестный талант. Он спешит выразить уверенность, что если кто-либо способен истолковать столь важные фараоновы сны, то это юноша, вероятно все еще прозябающий в Цави-Ра.
Движенье среди друзей царя, движенье на лице и в позе фараона. Еще несколько вопросов и ответов, которыми быстро обменялись царь и толстяк чашник, — и вот уже отдан прекрасный приказ, чтобы первый спешнокрылый гонец немедленно отправился на многоспешной ладье в Цави-Ра и с величайшим спехом доставил гадателя-чужеземца в Он, перед лицо фараона.