О свете и черноте
А на самом деле произошло и заставило призвать Иосифа следующее.
Годом раньше — к концу второго года, что Иосиф провел в темнице, — Аменхотеп, четвертый царственный носитель этого имени, достиг шестнадцатилетнего возраста, а тем самым и совершеннолетия, так что регентство его матери Тейе истекло и управление странами само собой перешло к преемнику Великолепного Небмара. Пришел конец положению, которое в глазах народа и всех заинтересованных лиц было отмечено знаком раннего, утреннего солнца, юного, вышедшего из лона ночи дня, когда светозарный сын еще больше сын, чем мужчина, когда он еще послушен матери и прячется под ее крылом, прежде чем подняться к зенитной полноте своей мужественности. Тут матерь Исет отступает назад и отказывается от владычества, хотя ей и остается вся честь родившей и предшествовавшей, вся честь источника жизни и власти, а мужчина навсегда остается ей сыном. Она передает ему власть; но он властвует ради нее, как она властвовала ради него.
Тейе, матерь-богиня, что правила и берегла жизнь стран уже в те годы, когда на ее супруга напала дряхлость Ра, сняла с себя плетеную бороду Усира, которую она носила, как грудастый фараон Хатшепсут, и передала ее едва возмужавшему сыну Солнца, на чьем лице эта борода производила почти такое же странное впечатление, когда он привязывал ее в особо торжественных случаях, — одновременно, кстати сказать, обязывавших его появляться хвостатым, то есть прикреплять к своему набедреннику сзади шакалий хвост, эту животную принадлежность, по каким-то забытым, но таинственно-священным и древним причинам входившую в исконное облаченье царя, принадлежность, о которой двор знал, что она ненавистна юному фараону, поскольку ношение первобытного хвоста неблагоприятно сказывалось на его желудке и вызывало у его величества приступы тошноты, заставлявшие его бледнеть и даже порой зеленеть, — но это уже имело прямое отношение к припадкам, которым он был и без того, совершенно независимо от хвоста, по самой природе своей, подвержен…
Никак нельзя было ожидать, чтобы переход царской власти от матери к сыну не сопровождался сомнениями в его своевременности, да и в дальнейшей необходимости лишать юное солнце защиты родительского крыла. Были эти сомненья у самой матери бога, были они у высших ее советчиков, и всячески старался раздуть их один уже знакомый нам важный сановник — суровый Бекнехонс. Великий Пророк и Верховный Жрец бога Амуна. Да не подумают, что Бекнехонс был слугой царского венца и, по примеру многих своих предшественников, занимал одновременно с должностью первосвященника должность визиря, главы управления странами. Уже царь Небмара, Аменхотеп Третий, почел за благо отделить духовную власть от светской и назначить визирями Юга и Севера мирян. Но как уста державного бога, Бекнехонс имел право на ухо регентши, и она склоняла таковое к нему с предписанной вежливостью, хоть и отлично знала, что слышит голос политического соперничества. Она принимала деятельное участие в упомянутом решении своего супруга разделить то, что было так грозно объединено; ей казалось необходимым ограничить власть несговорчивого карнакского синклита и помешать тому давно уже грозившему засилью, борьба с которым издревле была наследственной царской обязанностью. Что Тутмос, дед Мени, увидел у ног сфинкса вещий сон и освободил сфинкса от песка, назвав своим отцом, которому он обязан престолом, владыку этого древнего исполина, Гармахиса-Хепере-Атума-Ра, это, как все понимали и как научился понимать Иосиф, было не чем иным, как иероглифической аллегорией этой борьбы, религиозным обоснованием политического самоутверждения. И всем было ясно, что становление нового светозарного бога Атона, которое началось еще при дворе сына Тутмоса и вызывало такой сочувственный интерес у его внука, имело целью лишить Амуна-Ра его насильственного союза с солнцем, обеспечивавшего Амуну общепринятость, и низвести этого могучего бога до уровня местного божества, градохранителя Уазе, каковым тот и был до своего политического шахматного хода.
Считать, что религия и политика — вещи совершенно разные, ничего общего между собой не имеющие и иметь не смеющие, что примесь политики обесценивает и уличает в фальши религию, и наоборот, — это значит не видеть единства мира. На самом деле они меняются платьем, подобно тому как попеременно носят свое покрывало Иштар и Таммуз, и когда одно говорит языком другого, это глаголет целостность мира. Глаголет она и на других языках, например, через произведения Птаха, через украшающие мир творения вкуса и мастерства, творения, которые тоже глупо считать чем-то особым, выпадающим из единства мира, не связанным с религией или политикой. Иосиф прекрасно знал, что юный фараон — даже по собственному почину и без поучающего вмешательства матери — относился к изобразительному украшательству мира с ревностным и даже рьяным вниманием — в полном соответствии с теми усилиями, которых ему стоило создание правдивого и чистого мысленного образа бога Атона, — и что он был сторонником поразительной новизны в этой области, ибо отказ от косности отвечал, по его мнению, желаниям и духу возлюбленного его божества. Это явно было его, фараона, любимым делом, которым он занимался ради него самого, исходя из своих понятий о правдивом и о веселом в мире изображений.
Но разве поэтому оно не имело никакого отношения к политике и религии? Сколько люди себя помнили, или, как любили говорить дети Кеме, миллионы лет, мир изображений подчинялся священно-обязательным и, если угодно, довольно-таки окостенелым законам, защитником и блюстителем которых был Амун-Ра, или, от его имени, его несговорчивое жречество. Ослабить, а тем более вовсе порвать эти оковы образов ради новой правды и нового веселья, открытых фараону богом Атоном, значило нанести сокрушительный удар Амуну-Ра, чья политика и религия были неразрывно связаны с определенными изобразительными канонами. В либеральных суждениях фараона, поучавшего, как надо изображать, целостность мира говорила языком прекрасного вкуса, одним из языков, на которых она выражает себя. Ибо с целостностью мира, с его единством человек имеет дело всегда и на каждом шагу, знает он о том или нет.
Что же касается малолетнего царя Аменхотепа, который мог о том знать, то для него целостный мир был явно слишком велик, мальчик был слишком слаб для этого бремени. Он часто бывал бледен и зелен даже тогда, когда ему хвоста не навязывали, — не навязывали ни в прямом, ни в переносном смысле, и голова болела у него так, что иной раз он не мог открыть глаза, а то и удержаться от рвоты. Тогда ему приходилось целыми днями лежать в темноте — это ему-то, чьей любовью были свет и оканчивающиеся животворно-ласковыми руками лучи, лучи его отца Атона, золото, соединяющее небо с землей. Разумеется, это вызывало тревогу, если подобные приступы то и дело мешали правящему царю не только представительствовать, как он был обязан, например, участвуя в церемониях жертвоприношений и освящений, но даже принимать вельмож и пришедших с докладом советников. Увы, более того: никогда нельзя было сказать наперед, что произойдет с его величеством при исполнении этих обязанностей, на виду у его вельмож и советников или даже у столпившегося народа. Не раз при этом случалось, что фараон, сжимая большие пальцы рук четырьмя другими и закатывая под полузакрытыми веками глаза, впадал в какое-то странное забытье, которое длилось, правда, недолго, но все же прерывало начатую церемонию или совещание самым затруднительным образом. Сам он объявлял эти приступы внезапными приходами своего отца, бога, и не столько боялся, сколько ждал их, ждал довольно-таки нетерпеливо и жадно! Ибо от них он возвращался к действительности, обогащенный поучениями и откровениями из первых рук, прояснявшими истинную и прекрасную природу Атона.
Нет, следовательно, ничего удивительного или неправдоподобного в возникшем было намерении оставить достигшее совершеннолетия юное солнце в прежнем, утреннем состоянии осененности материнским ночным крылом. Намеренье это, однако, так и не созрело, от него, несмотря на возражения Амуна, в конце концов отказались. Против него были такие же веские доводы, как и в его пользу. Не следовало признаваться миру, что фараон болен или настолько немощен, что не может править; это было не в интересах наследственно царствующего солнечного рода и могло вызвать опасные недоразумения внутри державы и в обложенных данью областях. Но кроме того, хворь фараона носила характер, не позволявший видеть в ней уважительную причину для дальнейшей опеки над ним, — характер священный, скорее способствовавший, чем вредивший его популярности и, значит, куда выгодней было не объявлять этот недуг причиной неправомочности, а использовать в борьбе против Амуна, чье тайное стремление соединить двойной венец со своим головным убором из перьев и основать собственную династию только и ждало удобного случая.
Потому-то матерь-ночь и предоставила сыну всю полноту могущества полуденной его мужественности. При очень пристальном взгляде, однако, оказывается, что сам он, Аменхотеп, принял это событие с двойственным чувством — что он испытывал тогда не только гордость и радость, но также и некоторую подавленность и, в общем, пожалуй, предпочел бы по-прежнему пребывать под крылом. По одной частной причине он ждал своего совершеннолетия даже с ужасом: дело в том, что по обычаю в начале своего правления фараон, как верховный военачальник, лично предпринимал грабительский поход в азиатские или негритянские земли, по успешном завершении которого его торжественно встречали у границы, после чего, вернувшись в столицу, он не только приносил в жертву сильному Амуну-Ра, бросившему к его ногам князей Захи и Куща, добрую часть своей военной добычи, но и собственноручно закалывал ему полдюжины пленников — по возможности знатных, а на худой конец и нарочито повышенных в званье.
На выполнение всей этой процедуры «владыка благоухания» чувствовал себя совершенно неспособным и сразу же менялся в лице, бледнел и зеленел, как только о ней заходила речь и стоило ему лишь подумать о ней. Он испытывал отвращение к войне, которая была, может быть, делом Амуна, но никак не «моего отца Атона», недвусмысленно представшего своему сыну в одном из тех священно-тревожных приступов забытья «Владыкою мирной жизни». Мени не мог ни мчаться на колеснице, ни грабить, ни одаривать Амуна добычей, ни закалывать ему пленников княжеского или якобы княжеского рода. Он не мог и не хотел делать этого даже символически, даже только для вида, и запрещал изображать себя на стенах храмов и проезжих воротах стреляющим с колесницы в испуганных врагов или схватившим их одной рукой за вихры, а другой заносящим над ними увесистую дубинку. Все это было ему, то есть его богу, а потому и ему, нестерпимо и чуждо. Двор и государство не сомневались, что кровопролитный дебют ни в коем случае не состоится и что в конце концов от него придется отделаться под благовидным предлогом. Можно было объявить, что окрестные страны земного круга и так уже настолько покорно лежат у ног фараона и выплачивают ему дань настолько исправно и в таком изобилии, что ни в каком военном походе нет надобности и свой приход к власти фараон решил прославить именно отказом от подобных действий. Так оно и случилось.
Но и после этой поблажки вступление в полуденную полосу по-прежнему вызывало у Мени смешанные чувства. Он понимал, что как самодержец должен соприкасаться со всей полнотой единого мира, со всеми его языками и говорами, тогда как до сих пор ему, Мени, дозволено было видеть мир только под одним определенным, и притом облюбованным углом зрения — религиозным. Не занятый земными делами, он мог среди цветов и диковинных деревьев своего сада мечтать о своем преисполненном любви боге, создавая его мыслью и размышляя о том, как лучше определить именем и воплотить в изображении его сущность. Это было весьма ответственное и трудоемкое занятие, но он любил его и готов был терпеть головную боль, которую оно у него вызывало. А теперь он должен был заниматься и занимать свои мысли тем, что вызывало у него головную боль отнюдь не желанную. Ежеутренне, когда его голова и тело пребывали еще в полусне, к нему являлся визирь Юга, рослый человек с бородкой и двумя золотыми нашейными кольцами, Рамос по имени, и после вступительного, раз навсегда установленного, похожего на литанию витиеватого приветствия в течение многих часов, во всеоружии великолепно изготовленных свитков, докучал ему текущими административными делами — судебными приговорами, налоговыми ведомостями, сооружением каналов, закладкой новых зданий, вопросами снабжения строевым лесом, вопросами устройства каменоломен и рудников в пустыне и тому подобным, сообщая фараону, какова его, фараона, прекрасная воля во всех этих делах, и затем восхищаясь его прекрасной волей с воздетыми вверх руками. То была прекрасная воля фараона — проехать по такой-то и такой-то дороге в пустыне, чтобы указать удобные для колодцев и стоянок места, заранее уже определенные другими, более сведущими в этих вопросах людьми. То была его восхитительно прекрасная воля — призвать к ответу эль-кабского городского голову и спросить у него, почему он так неисправно и даже не сполна поставляет причитающиеся с него золото, серебро, крупный рогатый скот и холсты фиванской казне. То была также высочайшая его воля — не далее как послезавтра отправиться в горемычную Нубию, чтобы там торжественно заложить или открыть храм, посвященный чаще всего Амуну-Ра и, значит, на его взгляд, совершенно не стоивший той усталости и головной боли, которую приносила ему эта утомительная поездка.
Вообще обязательная храмовая служба и громоздкий церемониал державного бога отнимали большую часть времени и сил фараона. Внешне на то была его прекрасная воля, но внутренне он никак не мог желать того, что мешало ему думать об Атоне и вдобавок навязывало ему, Мени, общество сурового наместника Амуна — Бекнехонса, которого он терпеть не мог. Тщетно пытался он назвать свою столицу «Город блеска Атона»; к народу это название не пробивалось, жречество не пропускало его, и Уазет была и оставалась Новет-Амуном, городом великого Овна, который рукою царственных своих сыновей покорил чужие страны и сделал богатой землю Египетскую. Уже тогда фараон втайне подумывал о том, чтобы перенести свою резиденцию из Фив в другое место, где ему бы не кололо глаза изображенье Амуна, светившееся в Фивах на всех стенах, воротах, колоннах и обелисках. Он, однако, еще не думал об основании нового, собственного, целиком посвященного Атону города, а только имел в виду переселить двор в Он-на-вершине-треугольника, где чувствовал себя гораздо лучше. Там, неподалеку от храма Солнца, у него был приятный дворец, не такой блестящий, как Мерима'т на западе Фив, но предоставлявший все удобства, в каких нуждалась его изнеженность; и придворным летописцам часто случалось отмечать отбытие Доброго Бога на судне или в коляске в Он. Там, правда, сидел визирь Севера, в чьих руках находилась исполнительная и судебная власть над всеми округами между Сиутом и устьями и который тоже спешил вызвать у него головную боль. Но уж зато от кажденья Амуну, да еще под надзором Бекнехонса, Мени был здесь избавлен и мог в свое удовольствие беседовать с учеными плешивцами из дома Атума-Ра-Горахте о природе этого великолепного бога, своего отца, и о его внутренней жизни, каковая, несмотря на огромный его возраст, была еще настолько кипуча и деятельна, что оказалась способна прекраснейше измениться, очиститься и преобразиться, и что, если можно так выразиться, из старого бога благодаря работе человеческой мысли медленно, но все совершеннее, выступал новый, несказанно прекрасный бог, чудесный, светящий всему миру Атон.
Хорошо бы целиком отдаться ему и быть только его сыном, родовспомогателем, провозвестником и последователем, а не быть, кроме того, еще и царем Египта и преемником тех, кто так далеко продвинул пограничные камни Кеме и сделал ее мировой державой. Перед ними и перед делами их ты был в долгу; ты должен был держать равненье на них и на их дела, и можно было подозревать, что Амунова наместника Бекнехонса, который это неустанно подчеркивал, ты потому и терпеть не мог, что тут он был прав. Иначе говоря, юный фараон и сам это подозревал; это было подозрение тайной его совести. Он подозревал, что основание мировой державы и помощь при рождении мирового бога не только разные вещи, но что второе, возможно даже, находится в каком-то противоречии с царской обязанностью хранить и охранять полученное наследие. Также и головная боль, закрывавшая ему глаза, когда визири Юга и Севера донимали его государственными делами, была связана с подозрением, или, собственно, даже не с настоящим подозрением, а с тенью подозрения, что она, то есть головная боль, коренится не столько в усталости и скуке, сколько в смутном, но тревожном понимании противоречия между уходом в любимую атоновскую теологию и обязанностями царя земли Египетской. Другими словами, то была головная боль от неспокойной совести, боль к тому же именно так и понимаемая, что отнюдь не успокаивало, а, наоборот, обостряло эту боль и усугубляло тоску по утраченному состоянию утренней осененности материнским крылом ночи.
Несомненно, не только ему снилось тогда лучше, но и стране. Ибо земной стране всегда живется лучше, и она все равно расцветает пышнее при матери, если даже для небесных дел больше толку от мыслей сына. Таково было тайное убеждение Аменхотепа, внушенное ему, наверно, самим духом земли Египетской, самой верой Черной Земли в Изиду. В мыслях своих он не отождествлял вещественного, земного, естественного благополучия мира с его духовно-религиозным благополучием, смутно опасаясь, что они не только не совпадают одно с другим, но и в корне противоречат друг другу, отчего так трудно, так до головной боли тяжко, неся ответственность за то и за другое сразу, быть одновременно царем и жрецом. Вещественно-естественное благополучье и процветание было делом царя, хотя вообще-то лучше бы оно было делом и заботой царицы, чтобы жрец-сын мог на свободе, не отвечая за вещественное благополучье, радеть о духовном и предаваться своим солнечным мыслям. Царская ответственность за материальный мир угнетала юного фараона. Его царство образно рисовалось ему черной полосой египетской пашни между двумя пустынями — черной и плодородной от животворной влаги. А он предавался мечтам о чистом свете, о золотом, солнечном юноше высоты — и совесть его была неспокойна. Неукоснительно являлся к нему визирь Юга, которому докладывали обо всем, даже о раннем восходе звезды Пса, показывающем, что начала прибывать вода, — неукоснительно осведомлял его этот Рамос о состоянии Нила, о видах на разлив, на оплодотворенье, на урожай, и Мени, хотя он внимательно, даже озабоченно слушал визиря, казалось, что тому следовало бы с этими делами обращаться, как прежде, к матери, к Изиде-царице, которой они были ближе и под чьим присмотром они лучше устраивались. Однако и для него, так же как для страны, было важнее всего, чтобы черные дела плодородия находились в благословенном порядке и чтобы тут не было никаких неполадок и срывов; если бы что-нибудь такое случилось, вина была бы на нем. Недаром держал народ царя, который был сыном бога, а значит, надо полагать, от имени бога обеспечивал бесперебойность священно-насущных процессов, никому, кроме него, не подвластных. Просчеты и бедствия в области черноты непременно заставили бы народ разочароваться в том, кто самим своим существованием должен был бы предотвратить их, и поколебали бы его авторитет, который был нужен ему, чтобы добиться победы прекрасного ученья, ученья об Атоне и о его небесно-светозарной природе.
Получалось каверзное положение. Он был чужд дольней черноте и любил только горний свет. Но если бы в кормящей черноте что-то разладилось, погибла бы его репутация учителя света. Вот почему чувства юного фараона были такими двойственными, когда матерь-ночь сняла с него свое крыло и доверила ему царство.