37
Уголок Спасо-Песковской площадки, облетающие тополя и черные шины по желто-зеленому лиственному ковру. Черные шины и черный автомобиль. То ли катафалк, то ли «воронок».
«За мной»,— решила Галина Серебрякова.
Изо всех сил она рванула оконную раму, но шпингалеты не пустили. Это было последнее, что сохранила память, и первое, что через много недель выплыло из беспросветных глубин. Остальное пролетело вне сознания: треск расколотого стекла, залитое кровью лицо, крик Зори, санитары, смирительная рубашка — все мимо.
Больничная карета доставила ее на Канатчикову дачу, в отделение для буйных. Сотрудник НКВД объяснил врачу, что больная пыталась выброситься из окна.
Был ли на самом деле тот черный автомобиль-катафалк? Прошлое, отрезанное осколками выбитого окна, и без того сквозило черными дырами.
Труднее всего оказалось восстановить календарную последовательность. До процесса, после процесса — те, прежние, рамки стали тесны. Для нее все началось поздним вечером двадцать шестого июля, а остальное лишь нанизывалось на нитку, подобно бусинам, пока она не лопнула под непомерностью груза.
Приходилось собирать раскатившиеся по полу шарики. Что-то перепуталось, что-то совсем пропало.
Окно до половины закрашено белым, за окном решетка — больница? тюрьма? — в верхней части серое небо и голая ветка.
А глаза выжигает июльское солнце...
...И лето томило иссушающим зноем, и душные ночи доводили до исступления. Но так жили все, по крайней мере соседи по даче в Баковке. Научились скрывать страх под напускной беззаботностью. Гнать от себя. Прятать от посторонних и близких. Бели на что и жаловались, так на жару и молочниц. От сухих гроз молоко скисало уже к вечеру, а лето и впрямь выдалось такое, что не упомнят старики. Так писалось в газетах, и говорили теми же словами — «не упомнят», собираясь на террасе за преферансом.
Но когда зарядили ночные дожди, и дышать стало легче, и на грядках, выстреливая жилы усов, закраснелась клубника, ничего не изменилось ни вовне, ни внутри.
Гаря самозабвенно копался в саду: выпалывал сорняки, поливал из лейки прутики саженцев. Дачу по личному распоряжению Сталина предоставил Ежов. За каких-нибудь полтора месяца все пошло в рост. Расцвели на клумбах вьюнки. Душистый табак изливал нежную горечь.
Тот вечер трещиной по зеркалу сломал хрупкую видимость существования. А день начинался так обманчиво-безмятежно. Гаря уехал на службу в Наркоминдел. Газета, что накануне привез на велосипеде старик почтальон, принесла добрую весть: самолет АНТ-25 прибывает в Хабаровск. Беспосадочный перелет Москва — остров Удд завершился. На первой странице дали большой рисованный портрет Сталина и фотографии членов экипажа. На длинных крыльях чудо-машины прогремевшие на весь свет — URSS и N0 25. Тут же Указ о присуждении званий Героев Советского Союза и единовременных денежных наград: Чкалову — тридцать тысяч, Байдукову и Белякову — по двадцать. Привычные подписи: Председатель ЦИК Калинин, и. о. секретаря Уншлихт. Судьбой Енукидзе давно перестали интересоваться. Было известно, что до сих пор не у дел, но пока на свободе. Сокольников тоже долго ждал назначения, пока однажды не позвонил Сталин. Заместителем к Литвинову. Опала ли, милость — все из одних рук.
Так хотелось верить, что невзгоды прошли стороной!
Галина Иосифовна с мамой и девочками ожидала мужа к вечеру, но он не приехал. Позвонил, что задерживается в наркомате.
Если бы она только знала, что они виделись в последний раз! Беспокойство, вроде бы беспричинное — оно казалось ожиданием,— нарастало, и, когда внезапно поднялся ветер и нанесло тучи и стало совсем темно, всколыхнулась тревога.
Около десяти, полыхнув фарами, у забора остановились три черных автомобиля. Люди в фуражках распахнули калитку и торопливым шагом направились к дому.
Серебрякова сразу все поняла и, отворив дверь, включила свет на веранде. Первая мысль была: «Почему их так много?» Не сразу удалось сосчитать — оказалось девять. Топот сапог заглушил раскаты дальнего грома. Второй, а может и третьей, по ступенькам взбежала женщина: из-под фуражки выбивались светлые волосы, собранные в пучок. Прищурив глаза, она с веселым любопытством оглядела хозяйку и переступила порог.
— Галина Иосифовна?
Подробности ночного обыска — девочки в длинных рубашках стояли в дверях — уже не воспринимались естественным продолжением дня. Он выскочил из жизни, из времени. Гарин отъезд и запах цветов, раскрывшихся в сумерках, обозначали крайний предел. Дальше начиналось уже нечто совсем обособленное, чему пока не находилось названия: чужая, затаившаяся Москва, пустая квартира и опечатанные двери в гарином кабинете, люди в штатском, дежурившие у дома, черный «фордик» на улице, с неотступной медлительностью катящий по следу.
«Жена врага народа»,— она вслушивалась в звучание, не постигая сути, но понимала, что это значит и что из этого следует. Первый муж — Серебряков Леонид Петрович — тоже арестован.
Как и Гаря, большевик с пятого года. Как и Гаря, герой гражданской войны. С первых дней революции член президиума Московского совета и секретарь Московского обкома, начальник политуправления РККА, секретарь ЦК РКП(б).
Только-только получил новое назначение, и не куда-нибудь, а в Гушосдор, то есть в систему НКВД. И вот, пожалуйста,— враг. Взяли семнадцатого августа, когда возвращался с работы.
Понять такое невозможно. Поверить — тем более. Если бы можно было не думать, не вспоминать! Фантомная боль воспринималась бы как сквозь анестезию.
Но как решиться окончательно оторвать от себя отсеченное, висящее на лохмах кожи, на ниточке нерва?
Она знала, что полагается делать. Пошла навстречу неизбежному. Пережив партком в Союзе писателей, яснее поняла, каково было тем, в Доме союзов. Оправдываться — потерять все, каяться — топить самое себя еще глубже. Краснопресненский райком, исключение — это промелькнуло в тумане. И в газетах читала о себе, как о ком-то другом, навсегда затерявшемся в глубине потухшего зеркала, прочерченного черным зигзагом.
Галина Иосифовна написала Сталину, Николаю Ивановичу Ежову, но либо письма перехватили, либо было не до нее — процесс.
Она отчаялась ждать и уже ругала себя за опрометчивый импульс. Лучше все равно не сделаешь, а хуже — сколько угодно. Нежданный звонок — до него телефон молчал неделями — вызвал испуг. Не сразу решилась поднять трубку.
— Вы писали товарищам Сталину и Ежову? — звонил Агранов.
Последующее протекало в сумеречном затемнении сновидений. Ей было велено выйти на угол Трубниковского и Спасо-Песковской площадки. В десять вечера. С обыском ведь тоже приехали в десять. Это что, их излюбленный час? Вылет нетопырей?..
Конечно же она пришла раньше — считать минуты было невмочь, но машина — черная, черная! — уже ждала. Назвалась, как наказал Агранов, Семеновой.
— Семенова,— сказала и часовому в подъезде Лубянки.
Ее подняли в лифте, провели в приемную, где она до рассвета чего-то ждала. Не заметила, пропустила, как отворился один из трех деревянных тамбуров, ведущих неизвестно куда. То ли взор застлало как темным флером, то ли впала в беспамятство при открытых глазах. В ярком свете люстр сверкали хрустальные вазы с пирожными и черным — что за знак? — виноградом. И лица — за столом сидели Ягода с Аграновым — показались глянцево-угольными, как у шахтеров, похожими на виноград. Особенно у Агранова. Его мучила жажда, и он жадно глотал «боржом». А зрачки были мутные, как с перепоя.
Ее заставили рассказать, чуть ли не по минутам, как жила последние годы, что писала, с кем виделась, о чем говорила. Забрасывали фамилиями, требовали подробностей. И сами же с торжествующей ухмылкой поправляли, ловили на неточностях, напоминали позабытые, а может, и вовсе несуществующие пустяки. В различных сочетаниях мелькали Зиновьев и Каменев, отец и Гаря, упоминались Леонид, Тухачевский и еще многие, а после — Киров и Сталин. И было жутко слушать и еще страшнее смотреть. Оба казались безнадежно больными.
Так продолжалось почти до полудня.
Галину Иосифовну отвезли домой. Упав на постель, она разрыдалась в подушку. Сквозь шторы сквозило солнце, сон все не шел, а вечером, в десять, снова нужно было выйти на уголок п назваться Семеновой.
И так изо дня в день. Шатало от недосыпа, горел воспаленный мозг и не осталось воли наложить на себя руки. Пробовала достать ампулы с ядом. Обдумывала, как пустить газ.
— Арестуйте меня,— придя с вещами, сказала она однажды Агранову.
Он рассмеялся, потом опять угрожал и сыпал, сыпал вопросами.
— В какой обстановке Антипов делился с вами злодейскими планами против товарища Сталина?
— Антипов?! Народный комиссар и член Центрального Комитета?! Разве он...
— Нет-нет,— расслабленным мановением успокоил Ягода.— Он пока на свободе, но вы обязаны все рассказать.
— «С Кировым покончили, пора приняться за Сталина»?.. Кто так сказал? — подавшись вперед, Агранов навис над столом и надсадно задышал, выпячивая толстые губы. Их загнутые к низу углы тонули в жирных складках.— Иным наркомам и командармам только снится, что они еще ходят по земле и командуют. На самом деле они вон где! — он рванул и так же резко задвинул ящик стола.— Уже сидят. Вам что? Тоже хочется проснуться в камере?
Потянуло удушливым запахом пота и еще чем-то невообразимо противным — вязким, как слюна эпилептика.
Чувствуя, что теряет сознание, она зажмурилась, стиснула зубы и обессиленно обмякла в кресле. Очнувшись, увидела над собой склоненное личико усталого лилипута.
— Не хочет помочь нам? — спросил Ежов.
_ Ей предложили отказаться от мужа, заклеймить его предательскую контрреволюционную _ деятельность.
Она знала, что такое в порядке вещей, что многие шли на это в надежде спасти хотя бы детей, и уже никого не* осуждала.
— Вы не советская женщина,— сказал Ежов.
Жестокая лихорадка разоблачений, публичных раскаяний и наветов трясла чуть ли не каждый трудовой коллектив. «Троцкисты», «фашистские прихвостни», «враги народа» шагнули с высоких подмостков Октябрьского зала в повседневность быта, с его общими кухнями, домкомами, переполненными трамваями. Болезнь ушла вглубь, охватив всю страну, от моря до моря. С ней сжились, к ней приспособились. Она стала такой же обыденностью, как смерть, о которой стараются не вспоминать, что до поры до времени легко удается. Но о врагах, коварно замаскированных под честных советских людей, забыть не дозволялось ни на день, ни на час. Собрания, митинги, разоблачительные статьи поддерживали накал на должном уровне. Остудить его не могли ни стратосферные высоты — летчик Евсеев достиг на своем самолете потолка в 12 600 метров, а летчик Бекер перекрыл рекорд,— ни пронизывающие ветры Арктики.
Мальчуганы, те да, бредили торосами, северными сияниями, опасными трещинами. Сушили тайком сухари, чтоб добраться до полюса, и удирали из дома, и их ловили на ближайшей станции, и это даже считалось хорошим тоном. Чуть ли не свидетельством гражданской благонадежности. Милиционеры, снимая с поездов «полярников» — с лета пошли косяком «испанцы»,— проявляли отменную вежливость и понимание. Одно не только уживалось с другим, но составляло как бы единую ткань. Страна готовилась и была готова дать отпор любому врагу. Комсомольцы осаждали аэроклубы, записывались в парашютисты, массами шли в краснознаменный флот.
Невзирая на то, что так было задумано, так полагалось, это было искреннее горение, высокий и чистый порыв. Тем легче оказалось вызвать требуемый отклик, воздействуя на низменные инстинкты, нагнетая беспредельный страх. Донос тоже стал явлением массовым. Не донос — сигнал, продиктованный чувством долга.
«Безграничная вера», «безграничная преданность» вождю, народу, стране. Самое понятие безграничности освобождало от сомнений, внутренних запретов и тормозов. Совестью была партия, а личная совесть расценивалась как пособничество, в лучшем случае — как недостойная слабость. «Заявление» — устное, письменное, вообще анонимное — действовало почти безотказно. Трудно было устоять перед соблазном устранить конкурента, пробиться в верхи, заполучить приглянувшуюся жилплощадь. Писали и бескорыстно, да еще с превеликой охотой. Это не только поощрялось, но вменялось в обязанность. За недоносительство давали не только срока, но и высшую меру. Статья 58 12 частенько тянула за собой 58 8 — террор. Да что там умышленное покрывательство! Даже незнание не освобождало от юридической ответственности.
Согласно постановлению от 3 июня 1934 года, члены семьи изменника Родины, хотя бы и не знавшие об измене, подлежали лишению избирательных прав и ссылке в отдаленные районы Сибири.
За два года и в этом направлении был сделан гигантский шаг вперед: детей Томского, и не их одних, расстреляли.
Террор сверху сомкнулся с террором снизу. Теперь уже толпа алкала крови.
— Был в нашей среде и такой заклятый враг, как Серебрякова,— докладывал на собрании московских писателей секретарь правления Ставский.— Мы с ней встречались и не распознали в ней врага. Но кто поручится, что среди нас нет еще заклятых врагов рабочего класса?
Чтобы жить, чтобы не сойти с ума, нужно было научиться безоговорочно верить. А там что будет...
Изыски, и без того немудреные, стали как-то ни к чему. Первым делом слетели махровые лепестки с любовью выведенного, путем отбора и скрещивания, цветка духовной .культуры. Специфический жанр литературного доноса вообще выродился в первозданный дичок. Донос вульгарис, как сказал Сокольников. «Известия» и «Литературная газета» наперебой трубили о «троцкистском салоне писательницы Серебряковой». Кипя праведным гневом, совписовская общественность смело понукала строгие органы: «Почему она до сих пор на свободе?»
Она и сама себя спрашивала: «Почему?»
Лечение шло под наблюдением врачей из НКВД, ежедневно посещавших Канатчикову дачу — больницу имени Кащенко.
На следующее утро после секретной телеграммы Ягоду перебросили на связь. За новым «железным наркомом» и генеральным комиссаром госбезопасности оставили посты секретаря ЦК и председателя КПК.
В газетах оба портрета были напечатаны рядышком. Из аппарата НКВД незаметно исчезли замнаркома Прокофьев, Молчанов. Замнаркома Трилиссер получил назначение в Коминтерн и новую фамилию — Москвин. Наркомом внутренних дел и генеральным комиссаром госбезопасности назначили Николая Ивановича Ежова. У Бухарина новое назначение полного тезки вызвало вспышку надежды.
— Ягода вконец разложился! А этот не пойдет на фальсификацию, совсем другой человек.
Боясь пропустить звонок Сталина, Бухарин почти не выходил из дома. В «Известиях» сказал, что ноги его больше не будет в редакции, пока не дадут опровержение. Вышинский велел расследовать? Пусть расследуют...
Спасти мог один Сталин. «Беспринципный интриган, который все подчиняет сохранению своей власти,— как однажды с холодной трезвостью определил Бухарин.— Меняет теории в зависимости от того, кого он в данный момент хочет убрать».
Вопреки доводам разума жила вера, что Коба не допустит до крайности. Что лично к нему, Бухарчику, сохранит добрые чувства. Тем более сейчас, когда пришли великие перемены. Ягоду наверняка расстреляют.
Назначение Ягоды наркомом связи не могло обмануть осведомленных людей. Все знали, что, прежде чем взять крупного работника, его обычно перемещали куда-нибудь ненадолго. Бывало, конечно, что сроки затягивались, но в принципе это ничего не меняло: так и этак — все едино. Ходили, как под топором. Прокофьеву тоже дали какую-то должность.
Его жена Софья Евсеевна, прежде сдержанная и недоступная, по секрету поведала Лариной о том, как повел себя на допросе Сокольников.
Это было за несколько дней до процесса.
Ежов начал с обновления кадрового состава. В аппарат, значительно расширенный, пришли сотни новых людей, главным образом областных партработников среднего звена. Фриновского, с учетом предстоящих задач, утвердили заместителем наркома. Как-никак пограничник, военная косточка. Лучше всех знает положение в округах. Вместе с ним еще кое-кого выдвинули на повышение — Заковского, Люшкова, Авсеевича. Но в целом от «исторического наследия», как называл новый нарком свой комиссарский корпус, следовало поскорее избавиться. В крайнем случае задвинуть куда-нибудь подальше. Засиделись, жирком обросли, утратили правильную ориентировку. К тому же информированы не в меру. Привыкли самостоятельно выходить на вождей, неразборчивы в связях.
За Прокофьевым последовал Евдокимов. Главного дирижера процесса «Промпартии» перебросили на партработу в Ростов.
— Больше ничего для вас нет,— сказали ему в Оргбюро и посоветовали не высовываться. Он и не думал.
Евдокимов, Молчанов, Миронов, Гай — все слишком близко стояли к Ягоде и повсюду совали свой нос. Пора и окоротить. Они несут прямую ответственность за то, что органы оказались не на высоте. Особенно Молчанов с Мироновым.
Времени на раскачку не дали. Реорганизовываться приходилось на полном ходу. «Параллельный центр», «правый блок», «военная организация» — только давай! Успевай поворачиваться.
В работе с военными особисты взяли неплохой старт. Особый отдел осуществлял внутри НКВД контроль за всеми подразделениями, за исключением курировавшего его спецотдела. Ежов решил до поры до времени не трогать Гая, чтобы в нужный момент произвести полную кадровую замену. Первоначально он метил посадить на ОСО Леплевского, но потом возникла мысль послать его наркомом в Белоруссию. В военном округе Уборевича копать и копать. Пусть сперва проявит себя. Есть сигнал, что саботирует новые методы. Это серьезно. У Фриновского тоже свои предложения, на первый взгляд дельные.
Гай, похоже, что-то такое пронюхал, запсиховал — он вообще невротик и лгун, но неважно. Куда они денутся, Гаи — Молчановы? Сперва предстоит основательно прошерстить старую гвардию ВЧК. Быстрых, Стырне, Пилляр, Аршакуни — ребята серьезные. А ведь еще есть бронтозавры: Петерс, Лацис, Бокий, Берзин, Каширин... Кто там еще?.. Живая история... А этот Артузов, он же Фраучи? Гнилая интеллигенция, чистоплюй. Думает, что незаменимый. У нас незаменимых нет.
В пакет для товарища Сталина нарком вложил первоочередной список членов коллегии, подлежащих аресту. Отдельно было приложено личное обращение бывшего комкора Примакова.
«...Я не троцкист и не знал о существовании военной контрреволюционной организации троцкистов. Но я виновен в том, что, отойдя от троцкизма в 1928 г., я не до конца порвал личные связи с троцкистами — бывшими моими товарищами по гражданской войне, и при встречах с ними (с Кузьмичевым, Дрейцером, Шмидтом, Зюком) вплоть до 1932 г. враждебно высказывался о тт. Буденном и Ворошилове... Личные отношения с бывшими троцкистами после моего отхода от троцкистской оппозиции прервались, и со многими я совершенно перестал встречаться... Заявление об отходе от троцкизма я написал в 1928 г. в Кабуле, в полной изоляции от троцкистов — написал честно, без двурушничества, без обмана. Когда осенью 1930 г. вернулся я из Японии и виделся с Пятаковым, меня поразила одна фраза в нашем разговоре. Говоря о линии партии, Пятаков сказал: «Делается то, что надо, но мы, вероятно, сделали бы это лучше». Я ответил на это: «Как можно делить на «мы» и «не мы», раз делается то, что надо?»... Раньше я часто бывал у Пятакова, с этого времени перестал бывать — не было доверия к его честности... После возвращения из Японии я очень активно работал в партии и армии... Я не троцкист и не контрреволюционер, я преданный боец и буду счастлив, если мне дадут возможность на деле, работой доказать это».
Письмо могло иметь значение. Пятакова вместе с Серебряковым, Сокольниковым, Мураловым, Лившицем и другими готовили на процесс «параллельного центра». Радека пока хозяин придерживал. Стержневые линии — оппозиция, военные, хозяйственники, НКИД — пересекались на бывшем замнаркома Сокольникове. Член РВС армий, фронтов, подписал мир с немцами в Брест-Литовске, Гаагская конференция, Наркомфин, полпред в Лондоне — ключевой узел. Даже перекос намечается. А Радек — это в первую голову Троцкий...
По просьбе Ежова Мехлис подобрал некоторые высказывания Карла Бернгардовича. В статье «Под знаменем крестоносцев» обнаружилась хорошенькая штучка:
«Крестоносцы взялись за завоевание земель, расположенных между Вислой и Неманом, как лифляндский орден «меченосцев» (подчеркнуто референтом) взялся за области, расположенные на Двине. Эти рыцарские ордена делали свое кровавое дело под знаком католической церкви. Как же хочет исполнять их заветы г. Розенберг...»
Остальное не представляло интереса. И без того сказано было более чем достаточно. Не против фашиста Розенберга вел полемику Радек. Он спорил с вождем, иезуитским вывертом, зачисляя его в единомышленники германских фашистов.
Ежов обратился к первоисточнику.
В «Наброске плана брошюры «О политической стратегии и тактике русских коммунистов» товарищ Сталин учит, что коммунистическая партия представляет собой «своего рода орден меченосцев (подчеркнуто товарищем Сталиным) внутри государства Советского, направляющий орган последнего и одухотворяющий их деятельность».
Не приходилось сомневаться, куда метил Радек свой подлый, ядовитый, но трусливый укол. Надеялся потрафить загранице. Дома, думал, не разберутся, не сопоставят. Ан нет — сопоставили. В «Портретах и памфлетах» соловьем разливался и тут же норовил ужалить исподтишка, ехидна.
«Нельзя высчитать на счетах «преступлений» и благодеяний — то, что представляет собой Советская власть, по той простой причине, что если считать капитализм злом, а стремление к социализму благом, то не может существовать злодеяний Советской власти. Это не значит, что при Советской власти не существует много злого и тяжелого. Не исчезла еще нищета, а то, что мы имеем, мы не всегда умеем правильно разделить. Приходится расстреливать людей, а это не может считать благом не только расстреливаемый, но я расстреливающие, которые считают это не благом, а только неизбежностью».
Даже тут ухитрился припрятать камень за пазухой. «Преступления», «злодеяния»... Диалектик паршивый. Советская власть не нуждается в адвокатах. Советскую власть не судят, она сама судит.
Записку о заведующем бюро международной информации ЦК тов. К. Б. Радеке Ежов тоже направил отдельным вложением.
Выступая на активе НКВД, он специально привел высказывание товарища Сталина о меченосцах и даже развил его:
— Мы недаром носим эмблему государственной безопасности — меч. Органы охраны пролетарского государства — ядро партии, беспрекословно выполняющее ее высшую волю. Отвечая на вопрос товарищей: «Что важнее — партийная дисциплина или дисциплина служебная?», со всей уверенностью должен заявить: для чекиста на первом месте стоит его служебный долг.
Бухарин чуть ли не ежедневно справлялся, не вернулся ли Сталин. Отвечали все так же: «В Сочи». В редакцию он по-прежнему не ходил. Подсыпал конопляное семя птичкам в вольере, менял воду в поилках, пытался работать.
Однажды позвонил Радек. Сказал, что в редакции назначено партийное собрание.
— Вам непременно нужно присутствовать. Говорю это как член редколлегии,— он и тут не удержался от неуместного ерничества,— не как сотоварищ по указанию.
Бухарин не сразу сообразил, что Карлуша пародирует заявление Вышинского.
Приехать отказался категорически.
Разговор лишь сгустил безрадостную заботу. Опостылели эти сидения взаперти, укорачивающее жизнь ожидание, полнейшее бессилие, неопределенность. То, что еще недавно так радовало, вызывало отчужденное недоумение. Пейзажи, бабочки на булавках, чучела — зачем?
Беззаботно щебетали, прыгая по жердочкам, плененные птицы. Чистили перышки.
Чем дольше ждешь, тем сильнее ударяет тон неожиданности. Требовательные, с короткими интервалами трели «вертушки» вызвали в доме переполох.
— Каганович,— Николай Иванович озабоченно вздернул плечами и как-то очень бережно положил трубку.— Требует явиться для разговора... Нет-нет, все очень вежливо... Решительно ничего не понимаю!
Бухарин никак не предполагал, что «разговор» окажется очной ставкой. Не с Зиновьевым и не с Каменевым, о чем опрометчиво умолял,— их уже не было на земле,— с Гришей Сокольниковым.
Каганович почти не вмешивался. Сидел с подчеркнуто незаинтересованным видом, точил карандашики, слушал. Вопросы задавали Ежов и Вышинский. Сокольников определенно повредился рассудком. Плел о каком-то «параллельном центре» — мало показалось «объединенного»? — о блоке троцкистов с правыми.
Бухарин только руками развел. Отрицал, разумеется, полностью.
— Все? — спросил Каганович и позвал конвоира.
— Ложь! Какая чудовищная ложь!
— Да, Николай Иванович,— охотно согласился Каганович.— Все врет, курва... Но вы можете быть совершенно спокойны.
— Хорошенькое спокойствие!.. Его нужно вывести на чистую воду, Лазарь Моисеевич! Товарищ Ежов...
— Непременно... А вы не волнуйтесь, работайте.
Что-то непоправимо надорвалось, и слабость угасания, словно яд, расползалась по телу. Так трудно, пожалуй, еще не было никогда. Его убивали, расчетливо, методично. Пусть не беспокоятся. Теперь он сам доконает себя.
Находясь в состоянии глубокого потрясения, Бухарин не понял, какую отчаянную борьбу вел Сокольников. На очной ставке с Рыковым Григорий Яковлевич также подтвердил свои вынужденные показания, но на вопрос, располагает ли он неопровержимыми фактами участия правых в троцкистско-зиновьевском блоке, вновь ответил отрицательно. Это существенно облегчало защиту.
— С Каменевым я вообще не встречался,— заявил Алексей Иванович Рыков.— И никаких разговоров, враждебных или нелояльных по отношению ЦК партии, не вел. Все это злая выдумка.
Помилование, почти как в романе, швырнули прямо на плаху.
Прокуратура извещала, что следствие по делу Бухарина и Рыкова производством прекращено. Сообщение появилось во всех газетах.
Первыми поздравили известинцы. Пришла телеграмма от Ромена Роллана. Сердечное письмо прислал Борис Пастернак. Хотелось поскорее забиться в щель, успокоиться, передохнуть.
Бухарины решили на несколько дней переехать на дачу, в Сходню. Юрочка улыбался отцу, вытягивал губки.
Следствие, однако, прекращено не было. Напротив, ему придали еще больший размах.
«В свете последних показаний арестованных роль правых выглядит по-иному,— писал Ежов Сталину (вождь действительно отбыл в Сочи, но после процесса).— Ознакомившись с материалами прошлых расследований о правых (Угланов, Рютин, Эйсмонт, Слепков и др.), я думаю, что мы тогда до конца не докопались. В связи с этим я поручил вызвать кое-кого из арестованных в прошлом году правых. Вызвали Куликова (осужден по делу Невского) и Лугового. Их предварительный допрос дает чрезвычайно любопытные материалы о деятельности правых.
Протоколы Вам на днях вышлют. Во всяком случае, есть все основания предполагать, что удастся вскрыть много нового и по-новому будут выглядеть правые, и в частности Рыков, Бухарин, Угланов, Шмидт и др.»...
Вышинский в свою очередь в краткой записке к протоколам очных ставок Сокольникова с Бухариным и Рыковым многозначительно подчеркнул: «В случае одобрения Вами этих документов мною эти документы будут оформлены подписями соответствующих лиц».
Из последних сил цепляясь за ускользающую власть, Ягода тоже поспешил подбросить в те дни побольше горючего материала. В ожидании главных ересиархов костер пожирал все новые и новые жертвы. Показания против Бухарина, Рыкова и «ушедшего» Томского были выбиты у Куликова и Лугового-Ливенштейна. В сопроводиловке к протоколам, отосланным Сталину, доживавший последние дни нарком писал:
«Особый интерес представляют показания Куликова о террористической деятельности контрреволюционной организации правых. Названные в показаниях Куликова и Лугового — Матвеев нами арестован, Запольский и Яковлев арестовываются.
Прошу разрешить арест Я. И. Ровинского, управляющего Союзкожсбыта, и Котова, зав. сектором Соцстраха ВЦСПС.
Угланов, арестованный в Омске и прибывший в Москву, нами допрашивается.
Все остальные участники контрреволюционной организации, названные в показаниях Куликова и Лугового, нами устанавливаются для ареста».
29 сентября Каганович вместе с опросным бланком направил членам Политбюро проект директивы «Об отношении к контрреволюционным троцкистско-зиновьевским элементам». Директива была принята.
«...До последнего времени ЦК ВКП(б) рассматривал троцкистско-зиновьевских мерзавцев как передовой политический и организационный отряд международной буржуазии. Последние факты говорят, что эти господа скатились еще больше вниз и их приходится теперь рассматривать как разведчиков, шпионов, диверсантов и вредителей фашистской буржуазии в Европе... В связи с этим необходима расправа с троцкистско-зиновьевскими мерзавцами, охватывающая не только арестованных, следствие по делу которых уже закончено, и не только подследственных вроде Муралова, Пятакова, Белобородова и других, дела которых еще не закончены, но и тех, которые были раньше высланы.
Секретарь ЦК И . Сталин»
Радек, прочитав заявление, «молнией» вызвал дочку из Сочи. Собрав все деньги, что нашлись в кремлевской квартире, отнес их жениной сестре. Пусть хоть что-то останется, если Сонечка не успеет вернуться. Легко простился с книгами. Провел пальцем по запыленному стеклу, за которым тускло золотились благоговейной страстью подобранные раритеты. Будто паутинку снял с лица. Редкостные автографы, любовно наклеенные экслибрисы — все тлен.
«Хозяину никого не жаль, а вот мне доченьку жаль»,— вертелось в голове неотвязное. Сам себе напророчил однажды после рюмки вина. Так оно и сбылось, как привиделось.
В заграничных газетах писали, что признание вырывают пытками и гипнозом. Какой там гипноз! Сами кадили и сами пьянели от ладана. Страх пытки — самая страшная пытка. А вообще оттуда, как с того света, еще никто не возвращался.
За ним пришли вечером, но он сказал, что с места не сдвинется, пока не увидит дочь.
— Делайте что хотите: хоть на руках выносите, хоть на месте стреляйте.
Они посовещались и решили потерпеть. Видимо, не хотели лишнего шума: все-таки Кремль. Невдомек было, что красномордые битюги при наганах боятся его, маленького человечка с подвижным лицом очаровательного уродца.
Анекдоты, которые приписывали Радеку, знала вся Москва. «Что такое Политбюро? Два Заикалы (Рыков и Молотов), один Ошибало (Бухарин) и один Вышибало (Сталин)». И от куплетов, что сочинял этот безумной храбрости злодей, заранее подкашивались ноги.
Добрый вечер, дядя Сталин, ай-яй - яй,
Очень груб ты, нелоялен, ай-яй-яй.
Завещанье скрыл в кармане, ай-яй-яй...
За одно упоминание о Завещании давали ВМН а тут такое...
Курили, давя на паркете окурки, молча ненавидели, ждали.
Соня приехала поздно ночью. Увидев впустившего ее в квартиру мужчину в фуражке, обо всем догадалась.
— Что бы ты ни узнала, что бы ты ни услышала обо мне, знай, я ни в чем не виноват,— Ра дек поцеловал ее и надел очки.— Зайди к тетке. Она поможет.
Не предусмотрел проницательный острослов Карл Бернгардович, что Сонина любимая тетечка в тот же день отнесет деньги в НКВД.