29
Медики, сойдясь на последний консилиум у «круглого стола» в кабинете, ограничились многозначительными кивками. Ни диагноз — гемаррагическая пневмония на фоне бронхоэктазы, склероза и эмфиземы, ни ближайший прогноз разногласий не вызывали. Экзотус ожидался в любой момент.
— Может быть, все-таки поддержать сердце? — предложил Сперанский. Не было и тени надежды, но та самозабвенная вера, которой в ожидании скорых чудес жил институт экспериментальной медицины, приводила к постоянному двоемыслию. Он тут же пожалел о вырвавшихся словах. Стало стыдно перед коллегами.
— На нем и так живого места нет,— сурово бросил Плетнев.— Зачем?
— Маска Гиппократа,— уронил профессор Ланг.
Сперанский распахнул застекленные створки и предложил близким проститься с Алексеем Максимовичем.
Белостоцкий отстегнул и тут же защелкнул никелированные замочки своего саквояжа. Плетнев прав: впрыскивания бесполезны. Ни камфора, ни глюкоза, ни новейший строфантин из Германии не оказывают уже никакого действия. Только лишние муки.
Замыкая вместе с художником Ракицким — Соловьем, как его тут называли, печальное шествие, Сперанский и Белостоцкий проследовали на второй этаж. Остальные врачи задержались в кабинете. Затем и доктор Кончаловский поднялся по лестнице, машинально пересчитывая деревянные балясины.
Горький спал, и сон уводил его в странствие, которое не знает конца. Исколотое иглами тело, утратив всякую память о боли, обрело непривычную легкость, почти невесомость. Какое-то могучее, но некасаемое течение несло его по темному коридору, огибая бесчисленные углы, но впереди, как белая звезда, уже светил выход.
— А я бы дала камфору,— как бы про себя молвила медсестра Липа, но Сперанский только устало махнул рукой.
Кончаловский обошел кресло, в котором умирающий еще боролся с неотпускавшей его землей, и замерил пульс. Он был плох, но не хуже, чем в тот день, когда отменили инъекции глюкозы.
— Сопротивляется сердце...
Изменения нарастали в угрожающей последовательности. Нос заострился, кончики пальцев и раковины ушей облекло свинцовой синью. Потом началась икота, руки задвигались по пледу, левая задралась вверх и бессильно отпала.
— Прощается,— прошептала Надежда Алексеевна, Тимоша, как прозвали домашние.
Свесив голову вправо и бессильно уронив уже гипертрофированно набрякшие руки, Горький испускал короткие всхлипы. Ему виделся бог, но не в сиянии заоблачной славы, а в простой обстановке, похожей на кабинеты Кремля. И он спорил с богом, гневно и доказательно, ничего не боясь, не приспосабливаясь ни к каким обстоятельствам.
Все, кто был в комнате, придвинулись к столу, где бесполезным уродливым хламом громоздились пустые кислородные подушки, стерилизаторы со шприцами, битые ампулы, пузырьки, клочья ваты.
Липа умоляюще взглянула на Кончаловского. На Капри, когда — почти как сейчас — не осталось ни малейшей надежды, она на свой страх и риск ввела Алексею Максимовичу целых двадцать кубиков камфоры, и он ожил.
— Не поможет,— покачал головой Кончаловский.— Не нужно напрасных страданий.
Все же он спустился в кабинет, где еще оставались Левин и Ланг, жившие по соседству.
— Не надо мешать, коллега,— Левин устало опустил веки.— Пусть поступают, как хотят... Будем и родных щадить. Если им станет хоть на капельку легче... Пойдемте к нему.
Они вошли, когда Горький переменил позу, склонив подбородок к другому плечу.
— Не нужно ли тебе чего, Алексей? — умоляюще, позвала Катерина Петровна, прикорнувшая было на скамеечке возле кресла.
Одетая в черное Мария Игнатьевна Будберг нервно вздрогнула и обернулась к Тимоше, ища понимания. Торжественно-примиряющее молчание было нарушено, и это показалось кощунственным. Зачем он только вернулся? Непонятная смерть Максима, запутанные отношения, эта жуткая, давящая атмосфера вокруг. Ах, если бы он остался на Капри...
Горький открыл глаза, еще замутненные пеленой нездешних странствий.
— Как тяжело возвращаться,— пробормотал измененным голосом, едва раздвигая занемевшие губы.— Меня унесло так далеко... Всю жизнь готовился к этой минуте... Как славно, что рядом свои.
— Надо сделать впрыскивание,— Сперанский нетерпеливо махнул доктору Белостоцкому.
— Я сама! — вскочила Липа, торопливо расправляя складки халата.
— Ну вот, столько милых и разумных людей, а предлагаете...— Алексей Максимович вновь закрыл глаза и сказал после продолжительного молчания.— Хватит,— голос его заметно окреп.— Пора уходить.— Сумеречные коридоры, несущий к свету поток обещали свободу.
Запах — Липа подступила с наполненным шприцем и смоченным спиртом тампоном — задержал его, вынуждая разлепить вобравшие чуть ли не всю телесную тяжесть веки. Обведя внимательно-сосредоточенным взглядом устремленные к нему лица, он уловил выражение тревожных тоскующих глаз и послушно кивнул.
— Может, проголосуем для верности,— порадовал последней шуткой.— Кто за?
Сделав девять впрыскиваний, Липа ввела двадцать пять кубиков. Иглу выбрала самую тонкую. Но он уже не чувствовал боли.
Катерина Петровна собралась было что-то сказать, но тут с выпученными глазами вбежала домработница и кричащим шепотом оповестила о звонке из Кремля: товарищ Сталин и Молотов желают проведать Алексея Максимовича.
— Если успеют...
Горький слабо улыбнулся. Его лицо посветлело: камфора оказала живительное воздействие. Под влиянием нечаянной отсрочки произошла и невольная психологическая перестройка. С тайной надеждой ожидали приезда вождей, отодвинув на край сознания тяжкое ожидание неизбежного.
Со своей ближней дачи сюда, в Горки-10, на дачу четырнадцатую, Сталин привез не только Молотова, но и Ворошилова, который пребывал в расстроенных чувствах. Узнав о безнадежном состоянии Горького — Сталину доложили, едва закончился консилиум,— Климент Ефремович разрыдался. Тут была и жалость, и страх, и бессильная злоба на медицину, которая только обещает, но не может, в сущности, ничего. Разве не сулили эти сперанские, Федоровы, получив институт, оборудованный по последнему слову науки, золотые горы? «Управление человеческим организмом», «власть над слепыми силами природы» — где оно, управление? Власть — где?
Ожидая увидеть «Буревестника революции» на смертном одре, он был ошеломлен его безмятежным видом. Горький улыбался! Горький сидел!
Поймав торжествующий взгляд Сперанского, Климент Ефремович едва удержался, чтобы не заключить в объятия кудесника. Значит, чудо возможно?!
— Почему столько народу? — неприязненно озираясь, спросил Сталин, удивленный по-своему.— Кто тут отвечает за все?
— Я,— Крючков, секретарь Алексея Максимовича, осторожно выступил вперед.
— Кто эти люди? Зачем? Вы знаете, что мы можем с вами сделать? — не взглянув на понурившегося Крючкова, Сталин вошел в комнату.— Почему такое похоронное настроение, от такого настроения здоровый может умереть... В этом доме найдется вино? — закончил с оттенком шутки.
Прислуга внесла ведерко с шампанским.
— Выпьем за здоровье нашего дорогого Максима Горького! — провозгласил он, поднимая бокал.— А вам не следует пить,— улыбнулся Алексею Максимовичу.— Скажите, как вы себя чувствуете?
Горький перевел разговор на литературные темы: «Цари, бояре, церковники и крестьянство» Шторма, «История гражданской войны» в дешевом издании.
— Делами займемся, когда вы совсем поправитесь,— Сталин допил вино.— Не будем долго засиживаться,— кивнул Молотову,— беспокоить Алексея Максимовича.
Остановившись в дверях кабинета, подозвал Крючкова.
— Та, что вся в черном, кто? Монашка?
— Мария Игнатьевна, секретарь Алексея Максимовича. Она была с ним на Капри.
— Свечки только недостает... А в белом халате кто?
— Черткова, медсестра, тоже была в Италии.
— Всех — отсюда вон! Кроме той, в белом, что ухаживает... А этот чего тут болтается? — проходя мимо столовой, Сталин увидел стоявшего возле окна Ягоду.— Чтоб и духу его не было! — ожег взглядом Крючкова.— Ты ответишь за все.
Горький прожил еще десять дней.
Восемнадцатого июня профессор Давыдовский, руководивший бригадой прозекторов, опустил мозг, объявший и выси и бездны, в оцинкованное ведро.
Диагноз полностью подтвердился: зарастание плевральных полостей, каверны в верхушках...
Отмытые от крови полушария доставили в институт мозга.
Газеты вышли в черных рамках. Хоронили по самому высокому рангу, положенному вождям революции. На траурной вахте стояли члены Политбюро. Тухачевскому — он был частым гостем в особняке Алексея Максимовича — выпало нести караул в одной команде с Ягодой. Поразило землистое лицо Генриха, отсутствующий, заторможенный взгляд. Он как-то весь опустился и постарел за последние дни. Гимнастерка сидела мешком. Звездочка в просвете петлицы налезла, отогнувшись золотым кончиком, на вишневую эмаль ромба.
«Переживает»,— решил Тухачевский. Припухшие глаза Ворошилова тоже покраснели от слез.
Было такое ощущение, словно эта смерть, ожидаемая еще восьмого, но промедлившая с последним взмахом косы — точь-в-точь как в балладе, которую Сталин вознес превыше «Фауста»,— обозначила бесповоротный рубеж. «Любое — так у вождя! — побеждает смерть»?
Прежнее, доброе или дурное, безжалостно сметено, и на опустевшие подмостки выползает таившаяся во мраке кулис неизвестность. Та самая, отвергаемая рассудком и давно угаданная обреченно тоскующим сердцем.
Что-то похожее подступало, когда умер отец, и еще на войне, в минуты острейшей опасности. Но там решения принимались мгновенно. Действие требовало предельной собранности, концентрации мысли. Здесь же незащищенная, открытая с флангов и тыла позиция, и не знаешь, за что ухватиться...
Совершенно спокойный Сталин, каменный Молотов, увитые крепом знамена, удушливые испарения от цветов.
С Горьким отходила целая эпоха. Ее символы, дух.
Вспомнился Достоевский: «Все дозволено...»
И Ницше: «Бог умер».
Ушел слабый исстрадавшийся человек, так мечтавший о крыльях и так по-земному грешный.