Книга: Взгляни на дом свой, ангел
Назад: IV
Дальше: VI

V

Люк поправился после того, как несколько недель проклинал почем зря доктора, сиделку и всех родных,— это был очень упорный тиф.
Гант был теперь главой многочисленного семейства, которое ступенями поднималось от младенчества к юноше Стиву — ему исполнилось восемнадцать лет — и почти взрослой девушке Дейзи. Ей было семнадцать, и она училась в школе последний год. Она была робкой и впечатлительной, занималась прилежно и усидчиво — все учителя считали ее самой лучшей своей ученицей. В ней почти не было собственного огня и сопротивляемости; она послушно воспринимала все наставления и возвращала то, что получала. Она играла на рояле, не питая к музыке особой любви, но с прелестным четким туше воспроизводила написанное композитором. И она упражнялась часами.
С другой стороны, было очевидно, что Стива образование не влечет. Когда ему было четырнадцать, директор школы вызвал его в свой маленький кабинет, чтобы высечь за постоянные прогулы и дерзость. Но Стиву не была свойственна покорность—он выхватил розгу из рук директора, переломил ее, изо всей мочи стукнул директора в глаз и, торжествуя, спрыгнул с третьего этажа на землю.
Это был один из лучших поступков в его жизни — в других отношениях он вел себя гораздо хуже. Уже давно — когда он начал прогуливать школу, и после того, как его исключили, и по мере того, как он быстро ожесточался в порочности,— антагонизм между ним и Гантом перешел в открытую и горькую вражду. Возможно, Гант узнавал в большинстве пороков сына свои собственные пороки, однако в Стиве не было того качества, которое искупало их в Ганте: вместо сердца у него был кусок застывшего топленого сала.
Из всех детей Ганта ему приходилось хуже всего. С раннего детства он был свидетелем самых диких дебошей отца. И он ничего не забыл. Кроме того, он, как старший, был предоставлен самому себе — все внимание Элизы сосредоточивалось на младших детях. Она кормила грудью Юджина еще долго после того, как Стив отнес свои первые два доллара дамам Орлиного тупика.
Внутренне он очень обижался на брань, которой осыпал его Гант; он не был совсем слеп к своим недостаткам, но оттого, что его называли «праздношатающимся бродягой», «никчемным дегенератом» и «завсегдатаем бильярдных», его хвастливая и дерзкая манера держаться становилась только еще более вызывающей. Одетый с дешевым франтовством — желтые штиблеты, полосатые брюки режущей расцветки и широкополая соломенная шляпа с пестрой лентой — он нелепой раскачивающейся походкой прогуливался по улицам с мучительно самоуверенной улыбкой на губах и заискивающе здоровался со всеми, кто его замечал. А если ему кланялся состоятельный человек, его израненное, раздутое тщеславие жадно хваталось за эту кроху, и дома он жалко хвастал:
Малыша Стиви все знают! Его уважают все стоящие люди в городе, вот как! У всех найдется доброе слово для Малыша Стиви, кроме его родни. Знаете, что мне сегодня сказал Дж. Т. Коллинз?
Что сказал? А кто это? Кто это? — смешно зачастила Элиза, отрываясь от чулка, который она штопала.
Дж. Т, Коллинз — вот кто! Он стоит всего только двести тысяч долларов. «Стив,— сказал он. Вот прямо так.— Да будь у меня твоя голова…»
И он продолжал с угрюмым удовлетворением живописать картину своего будущего успеха, когда все те, кто пренебрегает им теперь, восторженно стекутся под его знамя.
— Да-да! — говорил он.— Они все тогда будут счастливы пожать руку Малыша Стиви.
Когда его исключили из школы, Гант в ярости жестоко избил его. Этого Стив не забыл. В конце концов ему было сказано, что он должен сам себя содержать, и он начал подрабатывать, то продавая содовую воду, то разнося утренние газеты. Как-то раз он отправился посмотреть свет с приятелем — Гусом Моди, сыном литейщика. Чумазые после путешествия в товарных вагонах, они слезли с поезда в Ноксвилле в Теннесси, истратили все свои небольшие деньги на еду и в публичном доме и вернулись домой через два дня, угольно-черные, но чрезвычайно гордые своими приключениями.
— Хоть присягнуть! — ворчала Элиза.— Просто не знаю, что выйдет из этого мальчишки.
Таков был трагический недостаток ее характера — всегда с опозданием осознавать самое существенное: она задумчиво поджимала губы, отвлекалась — а потом плакала, когда беда приходила. Она всегда выжидала. Кроме того, в глубине души она любила старшего сына не то чтобы больше остальных, но совсем по-другому. Его бойкая хвастливость и жалкая заносчивость нравились ей, она усматривала в них доказательство его «умения жить» и часто приводила в ярость своих прилежных дочерей, одобрительно отзываясь об этих качествах. Глядя, например, на исписанный им листок, она говорила:
— Ничего не скажешь, почерк у него куда лучше, чем у всех вас, сколько бы вы там ни учились!
Стив рано вкусил радостей бутылки — еще в те дни, когда ему приходилось быть свидетелем отцовских дебошей, он украдкой отхлебывал из полупустой фляжки глоток-другой крепкого скверного виски. Вкус виски вызывал у него тошноту, зато было чем похвастать перед приятелями.
Когда Стиву было пятнадцать, они с Гусом Моди, забравшись в соседский сарай покурить, обнаружили завернутую в мешок бутылку, которую почтенный обыватель укрыл тут от придирчивого взгляда жены. Хозяин, явившись для очередного тайного возлияния и заметив, что бутылка наполовину опустела, твердой рукой подлил туда кротонового масла — и несколько дней мальчиков непрерывно тошнило.
Однажды Стив подделал на чеке подпись отца. Гант обнаружил это только через несколько дней — чек был всего на три доллара, но гнев его не знал границ. Дома он разразился речью, настолько громовой, что поступок Стива стал известен всем соседям: он говорил, что отправит мерзавца в исправительное заведение, в тюрьму, что его опозорили на старости лет (этого периода своей жизни он еще не достиг, но в подобных случаях всегда на него ссылался).
Гант, конечно, оплатил чек, но теперь к его запасу бранных эпитетов прибавился еще и «фальшивомонетчик». Несколько дней Стив уходил из дома и возвращался домой крадучись и ел в одиночестве. Когда он встретился с отцом, сказано не было почти ничего: сквозь глазурь злобы оба заглядывали в самую сущность друг друга; они знали, что не могут скрыть друг от друга ничего — в обоих гноились одни и те же язвы, одни и те же потребности и желания, одни и те же низменные страсти оскверняли их кровь. И от этого сознания что-то и в том и в другом отворачивалось с мучительным стыдом.
Гант и это прибавил к своим филиппикам против Элизы — все, что было в мальчике дурного, он получил от матери.
— Горская кровь! Горская кровь! — надрывался он.— Он — точная копия Грили Пентленда. Помяни мое слово,— добавил он после того, как некоторое время ли
хорадочно метался по дому, что-то бормоча себе под нос, и наконец опять ворвался в кухню, — помяни мое слово: он кончит тюрьмой.
Элиза, чей нос багровел от брызг кипящего жира, поджимала губы и молчала или же, выйдя из себя, отвечала так, чтобы разъярить его и уязвить побольнее.
Ну, может быть, он был бы лучше, если бы в детстве ему не приходилось бегать по всем кабакам и притонам в поисках своего папочки.
Ты лжешь, женщина! Клянусь богом, ты лжешь! — гремел он величественно, но не в полном соответствии с истиной.
Гант теперь пил меньше,— если не считать отчаянных запоев, которые повторялись через каждые полтора-два месяца и длились два-три страшных дня, Элизе в этом и ношении жаловаться было не на что. Но ее колоссальное терпение совсем истощилось из-за ежедневных потоков брани, которые обрушивались на нее. Теперь они спали наверху в разных спальнях. Гант вставал в шесть или в половине седьмого и спускался вниз, чтобы затопить плиту на кухне и камин в гостиной. Все время, пока он разводил огонь в плите и ревущее пламя в камине, он непрерывно бормотал себе под нос, иногда вдруг по-ораторски возвышая голос. Так он сочинял и доводил до совершенства свои бесконечные инвективы. Когда все требования, риторики и выразительности были наконец удовлетворены, он внезапно появлялся перед ней на кухне и разражался речью без каких-либо предисловий как раз в тот момент, когда туда входил негр-рассыльный, который доставлял свиные отбивные или вырезку для бифштексов.
— Женщина, скажи, был бы у тебя сегодня кров над головой, если бы не я? Обеспечил бы его тебе никчемный старикашка, твой отец Том Пентленд? Или твой брат Уилл, или твой брат Джим? Ты когда-нибудь слышала, чтобы они кому-нибудь что-нибудь дали? Ты когда-нибудь слышала, чтобы их заботило что-нибудь, кроме их гнусных шкур? Слышала, а? Кто-нибудь из них подал бы черствую корку умирающему с голоду нищему? Нет и нет, богом клянусь! Будь даже у любого из них пекарня! Увы мне! Черным был день, когда я приехал в этот проклятый край, не ведая, к чему это приведет! Горные свиньи! Горные свиньи! — И прилив достигал апогея.
Иногда, пытаясь отразить его атаки, она начинала плакать. Это его радовало: ему нравилось смотреть, как она плачет. Но обычно она только бросала резкие язвительные ответы. В скрытых глубинах между их слепо враждующими душами шла безжалостная отчаянная война. И все же если бы Гант узнал, до чего могли довести се эти ежедневные атаки, он удивился бы,— они порождались глубоким лихорадочным недовольством его духа, инстинктивной потребностью в объекте для поношений.
К тому же его собственная любовь к порядку была так велика, что он страстно ненавидел всякую неряшливость, беспорядок, сумбур. По временам он впадал в настоящую ярость, обнаруживая, как тщательно она сберегает обрывки бечевок, пустые банки и бутылки, оберточную бумагу и прочий всевозможный хлам. Мания стяжательства, еще не развившаяся у Элизы в душевную болезнь, приводила его в бешенство.
Во имя господа! — кричал он с искренним гневом.— Во имя господа! Почему ты не выбросишь этот мусор?— И он угрожающе приближался к причине распри.
Нет, мистер Гант! — резко возражала она.— Это все может в любой день для чего-нибудь понадобиться.
Пожалуй, в этом скрывалась какая-то глубокая нелогичность: неутоленная жажда странствий была свойственна человеку, наделенному величайшей любовью к порядку, благоговейно почитавшему всякий ритуал, превращавшему в обряд даже свои ежедневные бранные тирады, а бесформенная хаотичность, одушевляемая всепоглощающей тягой к обладанию, была присуща практичной, будничной натуре.
В Ганте жила страсть истинного скитальца — того, кто уходит от чего-то определенного. Он нуждался в упорядоченности, в семейном очаге — он в первую очередь был главой семьи, их теплота и сила, сосредоточивавшиеся вокруг него, были его жизнью. После очередной утренней филиппики, брошенной в лицо Элизе, он шел будить спящих детей. Как ни смешно, для него было невыносимо утреннее ощущение, что в доме на ногах только он один.
Формула побудки, произносимая с комической утрированной ворчливостью на нижней ступеньке лестницы, была такова:
— Стив! Бен! Гровер! Люк! Эй вы, проклятые лентяи, вставайте! Господи, что из вас выйдет! Всю жизнь останетесь ничтожествами!
Он продолжал вопить на них снизу так, словно они наверху чутко внимали каждому его слову.
— В вашем возрасте я к этому часу успевал выдоить четырех коров, сделать всю работу по дому и пройти по снегу восемь миль!
Собственно говоря, когда бы он ни заговаривал о своих школьных годах, он неизменно рисовал пейзаж, погребенный под трехфутовым слоем снега и скованный жестоким морозом. Казалось, он не посещал школы иначе, как в условиях полярной зимы.
Пятнадцать минут спустя он снова начинал кричать:
— Из вас никогда ничего не выйдет, никчемные бездельники! Да если одна стена обрушится, вы только перекатитесь к другой и опять захрапите!
Вслед за этим наверху раздавался быстрый топот босых ног, и мальчики один за другим нагишом скатывались по лестнице, держа одежду в охапке. Они одевались в гостиной перед ревущим камином, который он так старательно растопил.
Во время завтрака Гант, если не считать отдельных ламентаций, бывал почти в хорошем настроении. Ели они до отвала — он накладывал на их тарелки большие ломти жареного мяса, яичницу со шкварками, поджаренный хлеб, джем, печеные яблоки. Он уходил в свою мастерскую примерно в девять, когда мальчики, еще судорожно доглатывая горячую еду и кофе, стремглав выбегали из дома, а мелодичный школьный колокол предостерегающе звонил в последний раз перед началом уроков.
Возвращаясь к обеду, он был словоохотлив, пока не истощались утренние новости; вечером, когда вся семья опять собиралась вместе, он разводил в камине жаркий огонь и начинал заключительную инвективу — эта церемония требовала полчаса на подготовку и еще три четверти часа на исполнение со всеми повторениями и добавлениями. Затем они ужинали — вполне мирно и счастливо.
Так прошла зима. Юджину исполнилось три года. Ему купили буквари и картинки, изображавшие животных, под которыми помещались рифмованные басни. Гант неутомимо читал их мальчику, и через полтора месяца Юджин помнил их все до последнего слова.
В конце зимы и всю весну он несчетное число раз устраивал для соседей одно и то же представление: держа перед собой книгу, он притворялся, будто читает то, что знал наизусть. Гант был в восторге и покрывал этот обман. Все говорили, что просто неслыханно, чтобы такой малыш и так хорошо читал!
Весной Гант снова запил; но за две-три недели его жажда сошла на нет, и он пристыженно вернулся в обычную колею. Однако Элиза готовила перемену в их жизни.
Шел 1904 год, и в Сент-Луисе предстояло открытие Всемирной выставки — она должна была дать зрительное представление об истории цивилизации и быть лучше, больше и величественнее всех прежних подобных выставок. Многие алтамонтцы думали ее посетить, и Элиза была заворожена возможностью соединить путешествие с выгодой.
Знаете что,— как-то вечером задумчиво начала она, отложив газету.— Пожалуй, надо бы сложиться и уехать.
Уехать? Куда?
В Сент-Луис,— ответила она.— А если все пойдет гладко, мы могли бы и совсем туда перебраться.
Она знала, что мысль о полном изменении налаженной жизни, о путешествии в новые края в поисках нового счастья не может не показаться ему заманчивой. Об этом много было переговорено в прошлом, когда он решил расторгнуть свой договор с Уиллом Пентлендом.
Что ты там намерена делать? Как быть с детьми?
А вот что, сэр,— ответила она самодовольно, с хитренькой улыбочкой поджимая губы.— Я просто подыщу хороший большой дом и буду сдавать комнаты приезжим из Алтамонта.
Боже милосердный, миссис Гант! — возопил он трагически.— Вы же ничего подобного не сделаете! Умоляю вас.
Пф, мистер Гант! Что еще за глупости! В том, чтобы брать жильцов, ничего зазорного нет. У нас в городе этим занимаются самые почтенные люди.
Она знала, как уязвима его гордость,— он не мог вынести мысли, что его сочтут неспособным содержать семью: он любил хвастливо повторять, что он «хороший добытчик». Кроме того, постоянное пребывание под его кровом тех, кто не был плотью от его плоти, насыщало атмосферу угрозой, разрушало стены его замка. И наконец, он питал неодолимое отвращение к самой идее жильцов — есть хлеб, оплаченный презрением, насмешками и деньгами тех, кого он именовал «постояльцами-голодранцами», было немыслимым унижением.
Она знала все это, но не понимала его чувства. Не просто владеть собственностью, но и извлекать из этой собственности доход — это входило в религиозное кредо се семьи, и она превзошла их всех, когда задумала сдать внаем часть своего жилища. Из всех Пентлендов она одна была готова отказаться от маленького дома-замка, отделенного рвами от остального мира; только она одна, казалось, не ценила укромности, которую даруют замковые стены. И только она одна из них носила юбку.
Она еще продолжала кормить Юджина грудью, когда ему пошел четвертый год, но в эту зиму она отняла его от груди. Что-то в ней кончилось, что-то началось.
В конце концов она добилась своего. Иногда она задумчивo и убедительно доказывала Ганту осуществимость своего проекта. Иногда во время его вечерних филиппик она, огрызаясь, использовала свою поездку на Всемирную Ярмарку, как угрозу. Что именно должно было это ей принести, она не знала. Но она чувствовала, что это станет каким-то началом. И в конце концов добилась своего.
Гант не устоял перед приманкой новых краев. Он должен был остаться дома — и приехать позднее, если все пойдет хорошо. Его прельщала и мысль о временном освобождении. В нем пробудились отзвуки былых стремлений его юности. Его оставляли дома, но мир для одинокого человека полон притаившихся невидимых теней. Дейзи училась в последнем классе — она осталась с ним. Но разлука с Хелен причинила ему боль. Ей уже почти исполнилось четырнадцать лет.
В начале апреля Элиза отбыла со своим взбудораженным выводком, держа Юджина на руках. Он был совсем сбит с толку этой калейдоскопической суетой, но полон любопытства и энергии.
В дом нахлынули Таркинтоны и Данкены, начались слезы и поцелуи. Миссис Таркинтон взирала на нее с почтительным ужасом. Все соседи были несколько сбиты с толку этим событием.
Ну, как знать… как знать…— говорила Элиза со слезливой улыбкой, наслаждаясь сенсацией, которую вызвало ее решение.— Если все пойдет хорошо, мы, пожалуй, там и останемся.
Вернетесь, вернетесь!—объявила миссис Таркинтон с бодрой уверенностью.— Лучше Алтамонта места не найти!
На вокзал они поехали в трамвае. Бен и Гровер сидели рядом, весело охраняя корзину со съестными припасами. Хелен нервно прижимала к груди ворох свертков. Элиза оценивающе поглядела на ее длинные прямые ноги и вспомнила, что Хелен предстоит ехать за полцены — по детскому билету.
— Послушайте-ка,— начала она, пряча смешок в ладони и толкая Ганта локтем,— ей придется свернуться улиткой, верно? Все будут думать, что ты уж очень рослая для одиннадцати-то лет,— продолжала она, обращаясь прямо к девочке.
Хелен нервно заерзала на сиденье.
— Зря мы так сделали,— пробормотал Гант.
— Пф! — сказала Элиза.— Никто на нее и внимания не обратит.
Он усадил их в спальный вагон, где ими занялся услужливый кондуктор.
— Пригляди за ними, Джордж,— сказал Гант и сунул кондуктору монету. Элиза впилась в нее ревнивым взглядом.
Он ткнулся усами в их щеки, а костлявые плечики своей девочки погладил огромной ладонью и крепко ее обнял. Элизу что-то больно укололо внутри.
Они неловко молчали. Необычность, нелепость всего ее проекта и чудовищная неразбериха, в которую превращалась жизнь, мешали им говорить.
Ну,— начал он,— наверное, ты знаешь, что делаешь.
Ну, я же вам говорила,— сказала она, поджимая губы и глядя в окно.— Как знать, что из этого выйдет.
Он почувствовал неясное умиротворение. Поезд дернулся и медленно двинулся вперед. Он неуклюже ее поцеловал.
Дай мне знать, как только вы доберетесь до места,— сказал он и быстро пошел к двери.
До свидания, до свидания! — кричала Элиза и махала ручонкой Юджина высокой фигуре на перроне.
— Дети,— сказала она,— помашите папе.
Они сгрудились у окна. Элиза заплакала.
Юджин смотрел, как заходящее солнце льет багрянец на порожистую реку и на пестрые скалы теннессийских ущелий — заколдованная река навеки запала в его детскую память. Много лет спустя она возникала в его снах, населенных неуловимой таинственной красотой. Затихнув от великого изумления, он уснул под ритмичный перестук тяжелых колес.
Они жили в белом доме на углу. Перед домом был маленький газон, и еще узкая полоска травы тянулась вдоль тротуара. Он смутно понимал, что дом находится где-то далеко от центральной паутины и рева большого города: кажется, он слышал, как кто-то сказал — «в четырех-пяти милях». А где была река?
Два маленьких мальчика — близнецы с длинными белобрысыми головами и остренькими хитрыми лицами — время носились взад и вперед по тротуару перед домом на трехколесных велосипедах. На них были белые матросские костюмчики с синими воротниками, и он их свирепо ненавидел. Он смутно чувствовал, что их отец был плохим человеком — упал в шахту лифта и сломал ноги.
У дома был задний двор, обнесенный красным дощатым забором. В дальнем его конце был красный сарай. Много лет спустя Стив, вернувшись домой, сказал:. «Этот район там весь теперь застроен». Где?
Как-то на жарком пустом заднем дворе выставили проветривать две кровати с матрасами. Он блаженно растянулся на одной, дыша нагретым матрасом и лениво задирая маленькие ноги. На второй кровати лежал Люк. Они ели персики.
К персику Юджина прилипла муха. Он ее проглотил. Люк взвыл от хохота.
— Муху съел! Муху съел!
Его сразу затошнило, тут же вырвало, и потом он еще долго не мог ничего есть. И старался понять, почему он проглотил муху, хотя все время видел ее.
Наступило раскаленное лето. На несколько дней приехал Гант и привез Дейзи. Как-то вечером они пили пиво в Делмарских садах. Сидя за маленьким столиком, он
сквозь жару жадно смотрел на запотевшую пенящуюся пивную кружку — он представлял, как сунул бы лицо в эту прохладную пену и упился бы счастьем. Элиза дала
ему попробовать, и они все покатились со смеху, глядя на его горько удивленное лицо.
Еще много лет спустя он помнил, как Гант с брызгами пены на усах могучими глотками осушал кружку — красота этого великолепного утоления жажды зажгла в нем желание сделать то же, и он подумал, что, может быть, не все пиво горькое и что, может быть, наступит время, когда и он будет приобщен к блаженству; которое
дарит этот великий напиток.
Время от времени всплывали лица из прежнего полузабытого мира. Кое-кто из алтамонтцев приезжал и останавливался в доме Элизы; Однажды с внезапно нахлынувшим ужасом он увидел над собой зверское бритое лицо Джима Лайда. Это был алтамонтский шериф; он жил у подножия холма ниже Гантов. Когда Юджину шел третий год, Элиза уехала в Пидмонт, куда ее вызвали свидетельницей в суд. Она отсутствовала два дня, а он был поручен заботам миссис Лайд. Он никогда не мог забыть игривой жестокости Лайда в первый вечер.
Теперь вдруг это чудовище благодаря какому-то дьявольскому фокусу появилось вновь, и Юджин смотрел снизу вверх в гнетущее зло его лица. Юджин увидел, что Элиза стоит рядом с Джимом, и когда ужас на маленьком лице стал еще отчаяннее, Джим сделал вид, будто собирается с силой опустить руку на ее плечо. Его вопль, полный гнева и страха, вызвал смех у них обоих, и Юджин две-три слепые секунды впервые испытывал к ней ненависть — он обезумел от беспомощности, ревности и страха.
Вечером Стив, Бен и Гровер, которых Элиза сразу же отправила на заработки, возвращались с Ярмарки и продолжали возбужденно болтать, еще полные дневных событий. Тайком похихикивая, они говорили про хучи-кучи — Юджин понял, что это танец. Стив напевал однообразный навязчивый мотивчик и чувственно извивался. Они пели песню; жалобные и далекие звуки преследовали его. Он выучил песню наизусть:
Встретимся в Сент-Луисе, Луи,
Буду ждать я там.
Встретимся на Ярмарке с тобой,
Ты увидишь сам.
Мы станцуем хучи-кучи…
И так далее.
Иногда, лежа на солнечном одеяле, Юджин начинал осознавать кроткое любопытное лицо, мягкий ласковый голос, не похожий на голоса остальных ни, тембром, ни выражением, нежную смуглую кожу, черные волосы, черные глаза, деликатную, чуть грустную доброту. Он прижимался мягкой щекой к лицу Юджина, ласкал и целовал его. На коричневой шее алело родимое пятно — Юджин снова и снова удивленно трогал алую метку. Это был Гровер — самый кроткий, самый грустный из них всех.
Элиза иногда позволяла им брать его с собой на прогулки. Один раз они поехали прокатиться на речном пароходе — он спустился в салон и смотрел в иллюминатор, как совсем рядом могучая, желтая змея медленно, без усилий ползла и ползла мимо.
Мальчики работали на территории Ярмарки. Они были рассыльными в месте, которое называлось гостиница «Ницца». Название зачаровало его — оно то и дело всплывало в его сознании. Иногда сестры, иногда Элиза, иногда мальчики таскали его по движущейся чаще шума и фигур мимо богатого изобилия и разнообразия Ярмарки. Он был одурманен сказкой, когда его вели мимо Индийского чайного домика и он увидел внутри людей в тюрбанах и впервые ощутил, чтобы уже никогда не забыть, медлительный фимиам Востока. Как-то в гигантском здании, полном громового рева, он окаменел перед могучим паровозом, величайшим из виденных им чудовищ, чьи колеса стремительно вертелись в желобах, чьи пылающие топки, из которых в яму под ним непрерывно сыпался дождь раскаленных углей, вновь и вновь загружали два чумазых обагренных огнем кочегара. Эта картина горела в его мозгу, одетая всем великолепием ада; она пугала и влекла его.
Потом он стоял у края неторопливой жуткой орбиты «колеса обозрения», брел, пошатываясь, в оглушительной сумятице Главной Аллеи, чувствовал, что его потрясенное сознание беспомощно тонет в безумной фантасмагории карнавала; он слышал, как Люк рассказывает нелепые истории о пожирателе змей, и закричал вне себя от дикого ужаса, когда они погрозили, что возьмут его с собой в балаган.
Один раз Дейзи, поддавшись кошачьей жестокости, которая таилась где-то под ее тихой кротостью, взяла его с собой в беспощадные кошмары «видовой железной дороги». Они провалились из света в бездонный мрак, а когда его первый вопль стих и вагончик сбавил скорость, они бесшумно въехали в чудовищную полутьму, населенную огромными жуткими изображениями, красными пастями дьявольских голов, искусными воплощениями смерти, бреда и безумия. Его неподготовленное сознание захлестнул сумасшедший страх,— вагончик катился из одной освещенной пещеры в другую, его сердце сморщилось в сухую горошину, а люди над ним громко и жадно смеялись, и с ними смеялась его сестра. Его сознание, только-только выбиравшееся из ирреальной чащи детских фантазий, не выдержало Ярмарки, и он был парализован убеждением, которое постоянно возвращалось к нему в последующие годы, что его жизнь — один невероятный кошмар, что хитростями и заговорщицкими уловками его вынудили отдать все надежды, чаяния и веру в себя на сладострастную пытку демонам, замаскированным человеческой плотью. В полуобмороке, посинев от удавки ужаса, он наконец выбрался на теплый и будничный солнечный свет.
Последним его воспоминанием о Ярмарке был вечер в начале осени — опять с Дейзи он сидел рядом с шофером автобуса и в первый раз прислушивался к чуду трудолюбиво урчащего мотора, пока они катили сквозь секущие полосы дождя по блестящим мостовым и мимо Каскадов, которые неустанно струили воду перед белым зданием, усаженным брильянтами десяти тысяч лампочек.
Лето миновало. Осенние ветры шелестели отголосками отшумевшего веселья — карнавал кончился.
И дом затих — Юджин почти не видел матери, он не выходил из дома, он был поручен заботам сестер, и ему все время повторяли, чтобы он не шумел.
Однажды во второй раз приехал Гант — Гровер лежал в тифу.

— Он сказал, что съел на Ярмарке грушу,— в сотый раз повторяла Элиза.— Он пришел домой и пожаловался, что ему нехорошо. Я положила ему руку на лоб: он весь горел. «Как же это, детка,— сказала я,— с чего бы…»
Черные глаза на белом лице блестели — она боялась. Она поджимала губы и говорила с бодрой уверенностью.
— Здорово, сын,— сказал Гант, входя в спальню: когда он увидел мальчика, его сердце ссохлось.
После каждого посещения врача Элиза поджимала губы все более и более задумчиво; она жадно хватала любую случайную кроху ободрения и преувеличивала ее, но на сердце у нее было черно. Потом как-то вечером она быстро вышла из спальни мальчика, внезапно срывая маску.
— Мистер Гант,— сказала она шепотом, поджимая губы; она затрясла белым лицом, словно не в силах сказать ни слова, и вдруг стремительно договорила:— Он
умер, умер, умер.
Юджин спал крепким полуночным сном. Кто-то начал трясти его, медленно высвобождая из дремоты. Вскоре он осознал себя в объятиях Хелен, которая сидела на кровати и держала его на коленях. Приблизив к нему горестное маленькое лицо, она заговорила четко и раздельно, приглушенным голосом, полным странного и жадного напряжения.
— Хочешь посмотреть на Гровера? — прошептала она.— Его положили на остывальную доску.
Он задумался над тем, что это за доска: дом был полон зловещей угрозы. Хелен вышла с ним в тускло освещенную переднюю и понесла его к двери комнаты, выходившей окнами на улицу. Там слышались тихие голоса. Хелен бесшумно открыла дверь; яркий свет падал на кровать. Юджин смотрел, и темный ужас ядом разливался в его крови. Лежавшее на кровати маленькое истощенное тело вдруг вызвало в его памяти теплое смуглое лицо и мягкие глаза, которые некогда были устремлены на него, — подобно сумасшедшему, вдруг обретшему рассудок, он вспомнил это забытое лицо, которого не видел уже давно, это странное ясное одиночество, которое больше не придет назад. О утраченный и ветром оплаканный призрак, вернись, вернись!
Элиза сидела на стуле, тяжело поникнув, опершись рукой на ладонь. Она плакала, и ее лицо искажала комичная уродливая гримаса, которая много ужаснее тихой благодати горя. Гант неловко утешал ее, но, несколько раз поглядев на мальчика, он вышел в переднюю и вскинул руки в терзающей тоске, в недоумении.
Гробовщики положили тело в корзину и унесли его.
Ему же было ровно двенадцать лет и двадцать дней,— снова и снова повторяла Элиза, и это, казалось, мучило ее больше всего остального.
Ну-ка, дети, пойдите поспите немного,— распорядилась она неожиданно, и тут она увидела Бена, который стоял, растерянно хмурясь, и глядел прямо перед собой своим странным старческим взглядом. Она подумала о разлуке близнецов — они появились на свет, разделенные только двадцатью минутами; ее сердце сдавила жалость при мысли об одиночестве мальчика. Она снова заплакала. Дети ушли спать. Некоторое время Элиза и Гант продолжали сидеть в комнате вдвоем. Гант спрятал лицо в мощных ладонях.
Самый лучший из моих сыновей,— бормотал он.— Клянусь богом, он был лучшим из них всех.
В тикающем безмолвии они вспоминали его, и сердце каждого терзали страх и раскаяние; он был тихим мальчиком, а детей было много, и он прожил незамеченным.
— Я никогда не смогу забыть его родимое пятно, — прошептала Элиза.— Никогда, никогда.
Потом они вспомнили друг о друге; и внезапно, оба ощутили ужас и чуждость того, что их окружало. Оба подумали об увитом виноградом доме в далеких горах, о ревущем пламени, о хаосе, проклятиях, боли, о их слепых запутанных жизнях, о бестолковой судьбе, которая здесь, в этом далеком городе, в завершение карнавала принесла им смерть.
Элиза старалась понять, зачем она сюда приехала, и искала ответа в жарких и полных отчаяния лабиринтах прошлого.
Если бы я знала,— начала она,— если бы я знала, как это обернется…
Ничего,— сказал он и неуклюже погладил ее по плечу.— Клянусь богом,— прибавил он растерянно через секунду.— Очень все это странно, как подумаешь.
И теперь, когда они сидели, чуть успокоившись, в них поднялась жалость: не к себе, а друг к другу — из-за бессмысленности потерь и бестолковой путаницы случайностей, которая есть жизнь.
Гант вдруг вспомнил о своих пятидесяти четырех годах, об исчезнувшей юности, об убывающей силе, о безобразии и скверне, въевшихся в них; и его охватило спокойное отчаяние человека, который знает, что скованную цепь нельзя расклепать, вышитый узор нельзя спороть, сделанное нельзя разделать.
— Если бы я знала, если бы я знала,— сказала Элиза, и потом добавила: — Я так жалею…
Но он знал, что в эту минуту она жалела не его, и не себя, и даже не мальчика, которого бессмысленный случай подставил под бич моровой язвы,— в эту минуту воспламенения ее ясновидящей шотландской души она впервые прямо, без притворства посмотрела на неумолимые пути Необходимости, и жалела она всех, кто жил, кто живет или будет жить, раздувая своими молитвами бесполезное пламя алтарей, вопиющее их надеждами к глухому духу, посылая крохотные ракеты своей веры в далекую вечность и чая помилования, помощи и избавления на вращающемся и забытом угольке Земли. Утрата! Утрата!
Они немедленно уехали домой. На каждой станции Гант и Элиза совершали лихорадочные паломничества к багажному вагону. Стоял серый осенний ноябрь, горные леса были простеганы сухими бурыми листьями. Листья летали по улицам Алтамонта, лежали глубокими слоями в проулках и канавах, шуршали, катились, гонимые ветром.
Трамвай, лязгая, перевалил через гребень холма. Ганты сошли — тело еще раньше отправили с вокзала домой. Когда Элиза начала медленно спускаться по склону, навстречу ей с рыданиями выбежала из своего дома миссис Таркинтон. Ее старшая дочь умерла месяц назад. Обе женщины закричали и бросились в объятия друг друга.
В гостиной Гантов гроб уже был установлен на козлах, и соседи с похоронными лицами перешептывались, ожидая их.
И все.
Назад: IV
Дальше: VI