Книга: Взгляни на дом свой, ангел
Назад: XXXII
Дальше: С придушенным криком мальчик прыгнул на брата, как кошка. Он опрокинул его на пол, точно ребенка, но осторожно подхватил его и стал над ним на колени, потому что был потрясен хрупкостью противника и легкостью своей победы. Он старался побороть в себе ярость и стыд, точно человек, который пытается спокойно выдерживать истерики капризного ребенка. Он склонялся над Беном, прижав его руки к полу, но тут ему на спину тяжело навалился Люк: возбужденно крича, он душил его одной рукой и неловко колотил другой.

Две недели спустя вдова приехала за вещами сына. Она молча собирала одежду, которую уже никто больше не будет носить. Это была толстая женщина лет сорока пяти. Юджин снял со стены все вымпелы и сложил их. Она упаковала их в чемодан и собралась уходить.

— Вот еще один,— сказал Юджин.
Она вдруг заплакала и схватила его за руку.
— Он был такой мужественный,— сказала она, – такой мужественный. Эти последние дни… я не хотела… ваши письма доставляли ему такую радость.
Теперь она одна, подумал Юджин.
«Я не могу оставаться здесь,— думал он,— там, где он был. Мы были здесь вместе. Я всегда буду видеть его,на площадке с синими губами и присвистывающим клапаном или слышать, как он твердит задания А ночью кровать рядом будет пуста. Пожалуй, с этих пор я буду жить один».
Но остаток семестра он прожил в общей спальне. Кроме него, там было еще двое — один алтамонтец, котopoгo звали Л. К. Данкен (Л. означало Лоуренс, но все звали его Элк), и еще один, сын священника епископальной церкви,— Харольд Гэй. Оба были гораздо старше Юджина: Элку Данкену исполнилось двадцать четыре, Харольду Гэю — двадцать два. Однако сомнительно, чтобы более редкостная компания чудаков когда-либо собиралась в двух маленьких комнатках, одну из которых они отвели под «кабинет».
Элк Данкен был сыном алтамонтского прокурора, мелкого деятеля демократической партии, всемогущего в делах графства. Элк Данкен был высок — выше шести футов — и невероятно худ, вернее, узок. Он уже начал лысеть; лоб у него был выпуклый, а глаза большие, ммпученные и бесцветные; под ними его длинное; белое лицо постепенно скашивалось к подбородку. Плечи у него были чуть-чуть сутулые и очень узкие; в остальном его фигура обладала симметричностью карандаша. Он одевался щегольски в узкие костюмы из голубой фланели, носил высокие крахмальные воротнички, пышные шелковые галстуки и яркие шелковые носовые платки. Он учился на юридическом факультете, но большую часть времени трудолюбиво тратил на то, чтобы не учиться.
Младшие студенты, особенно первокурсники, собирали вокруг него после трапез с открытыми ртами и ловили его слова, как манну небесную, и чем нелепее становились его выдумки, тем алчнее они требовали новых. Он относился к жизни, как зазывала на ярмарке: многословно, покровительственно и цинично.
Второй их сожитель — Харольд Гэй — был добрая душа, совсем ребенок. Он носил очки, и только они придавали блеск унылой серости его лица: он был невзрачно безобразен и ничем не облагорожен; он так долго изумлялся непонятности, по крайней мере, четырех пятых всех феноменов бытия, что больше уже и не старался их понять. Вместо этого он прятал свою застенчивость и растерянность за ослиным хохотом, который раздавался всегда некстати, и за глупой усмешкой, исполненной нелепого дьявольского всезнания. Приятельские отношения с Элком Данкеном были одним из высочайших взлетов в его жизни; он упивался багряным светом, заливавшим этого джентльмена, курил сигареты с развращенной усмешкой и ругался громко и неловко, с интонациями гуляки священника.
Харольд! Харольд!— укоризненно говорил Элк Данкен.— Черт побери, сынок! Ты совсем, не знаешь меры! Если так пойдет и дальше, ты начнешь жевать резин
ку и тратить на кино деньги, которые должен был опустить в церковную кружку. Подумай о нас, прошу тебя. Вот Джин, совсем еще юный мальчик, чистый, как нужник в хлеву; ну, а я всегда вращался в лучшем обществе и водил знакомство только с самыми выдающимися буфетчиками и великосветскими уличными девками. Что бы сказал твой отец, если бы он услышал тебя? Разве ты не понимаешь, как он был бы шокирован? Он перестал бы давать тебе деньги на папиросы, сынок!
Мне наплевать на него и на тебя, Элк!— отвечал Харольд нераскаянно и с ухмылкой.— Ну их к черту,— орал он так громко, как только мог,
Из окон других дортуаров доносился ответный рев — вопли: «Катись к черту!», «Заткнись»,— и иронические подбадривания, которые доставляли ему большое удовольствие.
Разбросанная семья собралась на рождество вся. Ощущение надвигающегося разрушения, утрат и смертей свело их вместе. Хирург в Балтиморе не сказал ничего обнадеживающего. Наоборот, он скорее подтвердил смертный приговор Ганту.
— Сколько он может прожить?— спросила Хелен.
Он пожал плечами.
Моя милая! — сказал он.— Понятия не имею. Ведь он — живое чудо. Вы знаете, что он здесь экспонат номер один? Его осматривали все паши хирурги. Сколько он протянет? Я ничего не смогу сказать — я больше не возьмусь предсказывать. Когда ваш отец уехал после первой операции, я никак не думал, что увижу его снова. Я полагал, что он не доживет до весны. Но он снова здесь. Возможно, он вернется еще не раз.
Неужели вы ничем не можете ему помочь? Как по-вашему, от радия есть какая-нибудь польза?
Я могу облегчить на время его страдания. Я даже могу на время остановить развитие болезни. Но это все. Однако его жизнеспособность огромна. Он как скрипучая калитка, которая висит на одной петле — но все же висит.
Она привезла его домой, и тень его смерти повисла над ними, как дамоклов меч. Страх крался по их сознанию на мягких леопардовых лапах. Хелен жила в состоянии подавленной истерии, которая ежедневно вырывалась наружу в «Диксиленде» или в ее собственном доме. Хью Бартон купил дом и заставил ее переехать в него.
— Ты не придешь в себя,— сказал он,— пока ты с ними. Оттого ты сейчас и стала такой!
Она часто болела. Она постоянно ходила к докторам за помощью и советом. Иногда она на несколько дней ложилась в больницу. Болезнь ее проявлялась по-разному — иногда в страшных болях в груди, иногда в нервном истощении, иногда в истерических припадках, во время которых она смеялась и плакала поочередно и которые были вызваны отчасти болезнью Ганта, а отчасти гнетущим отчаянием, потому что она оставалась бесплодной. Она постоянно украдкой пила — понемножку для бодрости, никогда не напиваясь допьяна. Она пила отвратительные жидкости, ища только воздействия алкоголя и получая его не обычным путем, а с помощью ядо-витых гнусностей, которые называются «экстрактами» и «тонизирующими средствами». Почти сознательно она губила в себе вкус к хорошим спиртным напиткам и «принимала лекарства», пряча от себя истинную природу Мерзкой жажды, жившей в ее крови. Этот самообман был в ее характере. Ее жизнь проявлялась в серии обманов-символов; свои антипатии, привязанности, обиды она объясняла любыми причинами, кроме истинных.
Но, кроме тех случаев, когда ей действительно не разрешали вставать, она никогда надолго не оставляла отца. Тень его смерти лежала на их жизнях. Они содрогались от ужаса; эта затянувшаяся угроза, эта неразрешимая загадка лишала их достоинства и мужества. Они были порабощены усталым и унижающим эгоизмом жизни, которая воспринимает чужие смерти с философским благодушием, но свою считает нарушением всех законов природы. О смерти Ганта им было так же трудно думать, как о смерти бога, и даже труднее, потому что для них он был реальнее, чем бог, он был бессмертнее, чем бог, он был сам бог.
Этот жуткий сумрак, в котором они жили, оледенял Юджина ужасом, заставлял задыхаться от ярости. Прочитав письмо из дому, он приходил в бешенство и колотил кулаками по оштукатуренной стене спальни, пока не обдирал суставы пальцев в кровь. «Они отняли у него мужество! — думал он.— Они превратили его в скулящего труса! Нет, если я буду умирать, Никакой семьи! Дышат на тебя назойливым дыханием! Хлюпают над тобой назойливыми носами! Обступают тебя так, что невозможно дышать. С веселыми улыбками говорят тебе, как ты хорошо выглядишь, и причитают у тебя за спиной. О, назойливая, назойливая смерть! Неужели нас никогда не оставят одних? Неужели мы не можем жить одни, думать одни, жить в своем доме сами по себе? Нет, я буду! Буду! Один, один и далеко, за завесой дождя».
Потом, неожиданно ворвавшись в кабинет, он увидел Элка Данкена, который тупо устремлял непривычный взгляд на страницу с определением правонарушений,— пестрая птица, завороженная пристальным взором змеи, которая зовется юриспруденцией.
Неужели мы должны умирать, как крысы?—сказал он.— Неужели мы должны задохнуться в норе?
Черт! — сказал Элк Данкен, закрывая большой кожаный фолиант и прячась за него.— Да, верно, верно! Успокойся. Ты Наполеон Бонапарт, а я твой старый друг
Оливер Кромвель. Харольд!— крикнул он.— На помощь! Он убил сторожа и убежал.
— Джин!— завопил Харольд Гэй, отбрасывая толстый том при звуке громких имен, упомянутых Элком.— Что ты знаешь об истории? Кто подписал Великую Хартию?
— Она не была подписана,—ответил Юджин.— Король не умел писать, пришлось отпечатать ее на мимеографе.
— Верно!— взревел Харольд Гэй.— А кто был Этельред Ленивый?
Он был сыном Синевульфа Глупого и Ундины Неумытой,— сказал Юджин.
Через своего дядю Джаспера,— сказал Элк Дакен,— он был в родстве с Полем Сифилитиком и Женевьевой Неблагородной.
Он был отлучен папой в булле от девятьсот третьего года, но продолжал отлучаться для случек,— сказал Юджин.
— Тогда он созвал все местное духовенство, включая архиепископа Кентерберийского доктора Гэя, который и был избран папой,— сказал Элк Данкен.—Это вызвало великий раскол в церкви.
— Но, как всегда, бог был на стороне больших батальонов,— сказал Юджин.— Позднее семья эмигрировала в Калифорнию и разбогатела во время золотой лихорадки сорок девятого года.
— Вы, ребята, мне не по зубам!— завопил Харольд Гэй, внезапно вскакивая с места.— Пошли! Кто со мной в киношку?
Это было единственное постоянное платное развлечение в городке. Кинотеатр по вечерам захватывала воющая орда студентов, которые под метким градом арахиса лавиной катились по проходам, вымощенным ореховой скорлупой, а затем трудолюбиво посвящали себя до конца вечера несчастным шеям и головам первокурсников и гораздо менее — рассеянно-жалкому мерцающему танцу марионеток на заплатанном экране, хотя они сопровождали его дружным ревом одобрения и негодования или советами. Усталая, но трудолюбивая молодая женщина С тощей шеей почти непрерывно барабанила по разбитому пианино. Стоило ей остановиться на несколько минут, как вся стая начинала насмешливо выть и требовать: «Музыки, Мертл! Музыки!»
Необходимо было разговаривать со всеми. Тот, кто разговаривал со всеми, был «демократичен», тот, кто не разговаривал, был снобом и получал мало голосов. Оценка личности, как и все другие оценки, производилась ими грубо и тупо. Все выдающееся внушало им подозрение. Они испытывали непримиримую крестьянскую враждебность к необычному. Человек блистательно умен? В нем кроется яркая искра? Плохо, плохо! Он ненадежен, он не здравомыслящ. Университет был микрокосмосом демократии, пронизанным политическими интересами — общенациональными, региональными, местными.
В студенческом городке были свои кандидаты, свои агенты, свои боссы, свои политические машины, как и в штате. Юнцы приобретали в университете политическую сноровку, которую позже использовали, верша дела демократической партии. Сын политикана проходил обучение у своего ловкого родителя еще до того, как с его щек исчезал детский пушок,— уже в шестнадцать лет его жизненный путь был твердо намечен и вел в резиденцию губернатора или к гордым обязанностям конгрессмена. Такой юноша поступал в университет для того, чтобы сознательно ставить первые свои капканы с приманками, он сознательно заводил дружбу с теми, кто мог пригодиться ему впоследствии. К третьему курсу, если его усилия увенчивались успехом, он обзаводился: политическим агентом, который помогал осуществлению его чаяний в пределах студенческого городка; он внимательно следил за каждым своим действием и говорил с легкой напыщенностью, которая мило уравновешивалась сердечностью: «А, господа!», «Как поживаете, господа?», «Хорошая погода, господа».
Безграничные просторы мира раскидывали перед ними неиссякаемые чудеса, но лишь немногие позволяли выманить себя из крепости штата, лишь немногие умели расслышать далекие раскаты идей. Они не могли представить себе большей чести, чем место в сенате, а путь к этой чести — путь к пределу власти, величия и славы — лежал через юриспруденцию, узкий галстук и шляпу. Отсюда рождались политика, юридические факультеты, дискуссионные клубы и речи. Рукоплескания сената, выслушивающего приказ.
Разумеется, в седле были мужланы — они составляли девять десятых всех студентов; звучные титулы находились в их распоряжении, и они принимали все меры предосторожности, чтобы надежно сохранить свой мир для мужланства и домотканых добродетелей. И обычно эти высокие посты — председательство в студенческих обществах и клубах и в Ассоциации молодых христиан, а также руководство спортивными командами — поручались какому-нибудь честному серву, который утвердил свое величие за плугом, прежде чем выйти на университетские поля, или какому-нибудь трудолюбивому зубриле, который показал себя во всех отношениях безупречным середнячком. Такого трудолюбивого зубрилу называли «человеком что надо». Он был надежен, здравомыслящ и безопасен. Он был неспособен на дикие идеи. Он был прекрасным цветком, взращенным университетом. Он был приличным футболистом и успевал по всем предметам. Он во всем показывал хорошие успехи. И всегда получал хорошие оценки — за исключением нравственности, которая была у него сияюще отлично! Если он не посвящал себя юриспруденции и не шел в священники, ему давали стипендию Родса.
В этом странном месте Юджин процветал на удивление. Он оставался за пределами завистей и интриг — все видели, что он ненадежен, что он не здравомыслящ, что он в любом отношении неправильная личность. Он явно не мог стать человеком что надо. Было очевидно, что губернатора из него не выйдет. Было очевидно, что политика из него тоже не выйдет, потому что он имел обыкновение говорить какие-то странные вещи. Он был не из тех, кто ведет за собой остальных или читает молитвы перед занятиями; он годился только для необычного. Ну что же, снисходительно думали они, такие нам тоже нужны. Не все мы созданы для весомых дел.
Оп никогда еще не был так счастлив и так беззаботен. Его физическое одиночество стало еще более полным и восхитительным. Избавление от унылого ужаса болезни, истерии и надвигающейся смерти, который нависал над его скорчившейся семьей, исполняло его ощущением воздушной легкости, пьянящей свободы. Он пришел сюда один, без спутников, У него не было связей. Даже теперь у него не было ни одного близкого друга. И такая обособленность была преимуществом. Все знали его в лицо, все называли его по имени и говорили с ним дружески. Он не вызывал неприязни. Оп был счастлив, полон заразительной радости и каждого встречал с восторженной пылкостью. Он испытывал огромную нежность ко всей чудесной и неизведанной земле, которая слепила глаза. Никогда еще он не был так близок к ощущению братства со всеми людьми, и никогда еще он не был так одинок. Он был полон божественного пренебрежения к условностям. Радость, как великолепное вино, струилась по его молодому растущему телу; он прыжками, с шкими воплями в горле, мчался по дорожкам, он подбивал за жизнью, как яблоко, стараясь сосредоточить раздирающее его слепое желание, сплавить в единую идею всю свою бесформенную страсть и сразить смерть, сразить любовь.
Он начал вступать. Он вступал во все, во что только можно было вступить. Раньше он не «принадлежал» ни к одной группе, но его манили все группы. Без особого труда он завоевал себе место в редакции университетского журнала и газеты. Маленькая капель отличий превратилась в мощную струю. Сначала дождик брызгал, потом полил как из ведра. Он был принят в литературные клубы, драматические клубы, театральные клубы, ораторские клубы, журналистские клубы, а весной — и в светский клуб. Он вступал в них с восторгом, с фанатическим упоением переносил рукоприкладство в процессе инициации и ходил с синяками, прихрамывая, но больше ребенка или дикаря радовался цветным ленточкам в петлице и жилету в булавках, значках, эмблемах и греческих буквах.
Но эти титулы дались ему не без труда. Ранняя осень была бесцветна и пуста; тень Лоры все еще тяготела над ним. Она преследовала его. Когда он вернулся домой на рождество, горы показались ему унылыми и тесными, а город— подлым и зажатым в угрюмой скаредности зимы. Семья была исполнена нелепой судорожной веселости.
Ну,— печально сказала Элиза, щурясь над плитой,— попробуем хотя бы это рождество провести весело и спокойно. Кто знает, что будет! Кто знает! — Она покачала головой, не в силах продолжать. Ее глаза увлажнились.— Может быть, мы последний раз собрались все вместе. Старая болезнь! Старая болезнь! — сказала она хрипло, поворачиваясь к нему.
Какая старая болезнь? — спросил он сердито.— Господи боже, почему ты не можешь сказать прямо и ясно?
— Сердце!-—прошептала она с мужественной улыбкой.—Я никому ничего не говорила. Но на прошлой неделе… я уже думала, что пришел мой час.— Это было произнесено зловещим шепотом.
— О господи! — простонал он.— Ты будешь жить, когда все мы давно сгнием.
Поглядев на его насупленное лицо, Хелен разразилась скрипучим сердитым смехом и ткнула его в ребра крупным пальцем.
К-к-к-к! Вечная история, разве ты не знаешь? Если у тебя удалят почку, сразу окажется, что ей пришлось еще хуже. Да, сэр! Вечная история!
Смейтесь! Смейтесь! — сказала Элиза, улыбаясь с водянистой горечью.— Но, может быть, вам уже недолго осталось надо мной смеяться.
Ради всего святого, мама! — раздраженно воскликнула дочь.— У тебя ничего нет. Не ты больна! Болен папа! И в заботах нуждается он. Неужели ты не понимаешь, что… что он умирает. Он, возможно, не доживет до конца зимы. И я больна. А ты переживешь нас обоих.
Кто знает,— загадочно сказала Элиза.— Кто знает, чья очередь наступит раньше. Вот только на прошлой неделе мистер Косгрейв, здоровее человека было не найти…
Начинается! — с безумным смехом взвизгнул Юджин в исступлении, мечась по кухне.— Черт побери! Начинается!
В эту минуту одна из старых гарпий, которые постоянно коротали в «Диксиленде» угрюмую зиму, возникла в дверях из полутьмы коридора. Это была крупная, костлявая старуха, давняя наркоманка, которая при ходьбе конвульсивно дергала худыми ногами и цеплялась за воздух скрюченными пальпами.
Миссис Гант,— сказала она, после того как долго и жутко подергивала отвисшими серыми губами.— Я получила письмо? Вы его видели?
Кого видела? А, подите вы! — раздраженно сказала Элиза.— Не понимаю, о чем вы говорите, да вы и сами не понимаете.
Жутко улыбаясь им всем и цепляясь за воздух, старуха удалилась, как ветхий фургон на разболтанных колесах. Хелен, увидев тупо ошеломленное лицо Юджина, его полуоткрытый рот, принялась хрипло хохотать. Элиза гоже лукаво рассмеялась и потерла широкую ноздрю;
Хоть присягнуть! — сказала она.— По-моему, она спятила. Она принимает какие-то наркотики — это точно. Как увижу ее, так прямо мороз по коже дерет.
Тогда почему ты держишь ее в доме? — возмущенно сказала Хелен.— Ради всего святого, мама! Ты могла бы избавиться от нее, если бы захотела. Бедняга
Джин! — снова засмеялась она.— Тебе всегда достается, а?
Близится час рождения Христа,— сказал он благочестиво.
Она рассмеялась; потом, глядя в никуда, рассеянно подергала себя за крупный подбородок.
Его отец почти весь день сидел в гостиной, устремив невидящие глаза на огонь. Мисс Флорри Мэнгл, сиделка, утешала его мрачным молчанием; она непрерывно покачивалась перед камином — тридцать ударов каблуком по полу в минуту,— крепко скрестив руки на жидкой груди. Иногда она начинала говорить о болезнях и смерти. На Ганта было больно смотреть, так он состарился и исхудал. Тяжелая одежда складками ложилась на его тощие бедра, лицо стало восковым и прозрачным — оно походило на громадный клюв. Он выглядел чистым и хрупким. Рак, думал Юджин, расцветает в нем, как какой-то ужасный, но красивый цветок. Его сознание оставалось ясным, не тронутым маразмом, но оно было печальным и старым. Говорил он мало, с почти смешной легкостью, но переставал слушать раньше, чем ему отвечали.
— Как твои дела, сын? — спросил он.— Все в порядке?
— Да. Я теперь репортер университетской газеты; может быть, на будущий год стану редактором. Меня приняли в разные общества,— продолжал он оживленно, обрадовавшись редкому случаю поговорить с кем-нибудь из них о своей жизни. Но когда он взглянул на отца, он увидел, что тот снова пристально смотрит на огонь. Юджин смущенно умолк, пронзенный острой болью.
— Это хорошо,— сказал Гант, услышав, что он перестал говорить.— Будь хорошим мальчиком, сын. Мы гордимся тобой.
Бен приехал домой за два дня до рождества; он бродил по дому, как призрак. Он уехал ранней осенью, сразу после возвращения из Балтимора. Три месяца он скитался один по Югу, продавая торговцам в маленьких городках место для рекламы на квитанциях прачечных. Он не говорил, насколько удалось это странное предприятие; его одежда была безукоризненно аккуратна, но сильно поношена, а сам он исхудал и был еще более яростно замкнут, чем прежде. В конце концов он устроился в газету в богатом табачном городе Пидмонте. Он должен был уехать туда после рождества.
Как всегда, он вернулся к ним с дарами.
Люк приехал из ньюпортской морской школы в сочельник. Они услышали его звучный тенор на улице — он здоровался с соседями. В дом он ворвался с сильным порывом сквозняка. Все заулыбались.
— Ну вот и мы! Адмирал вернулся! Папа, как делишки? Ну, бога ради! —кричал он, обнимая Ганта и хлопая его по спине.— Я-то думал, что увижу больного человека, а ты выглядишь как весенний цветок.
Ничего, мальчик, ничего. А ты как? — сказал Гант с довольной усмешкой.
Лучше быть не может, полковник. Джин! Как поживаешь, старый вояка? Отлично! — воскликнул он, не дожидаясь ответа.— Ну-ну, да никак это старый Лы-
сик! — воскликнул он, тряся руку Бена.— Я не знал, приедешь ты или нет. Мама, старушка,— сказал он, обнимая ее,— как дела? На все сто. Прекрасно! — завопил он, прежде чем кто-нибудь успел что-то ответить.
Погоди-ка, сын! Что такое? — воскликнула Элиза и отступила на шаг, разглядывая его.— Что с тобой случилось? Ты как будто бы хромаешь?
Он идиотски расхохотался при виде ее встревоженного лица и ткнул ее под ребра.
Уах-уах! Меня торпедировала подводная лодка,— сказал он.— Это пустяки,— добавил он скромно,— я отдал немного кожи, чтобы помочь знакомому парию из электротехникума.
Как? — взвизгнула Элиза.— Сколько ты отдал?
А, всего лоскуток в шесть дюймов,— сказал он небрежно.— Парень здорово обгорел, так мы с ребятами сложились и дали каждый по кусочку своей шкуры.
— Боже милостивый! — сказала Элиза.— Ты останешься хромым на всю жизнь. Это чудо, что ты еще можешь ходить.
— Он всегда думает о других, этот мальчик! — с гордостью сказал Гант.— Он рад бы сердце вынуть.
Моряк приобрел лишний чемодан и наполнил его по дороге домой разнообразными напитками для отца: несколько бутылок шотландского и ржаного виски, две бутылки джина, одна бутылка рома и по бутылке портвейна и хереса.
Перед ужином все слегка опьянели.
— Дайте бедному ребенку выпить,— сказала Хелен.— Это ему не повредит.
— Что? Моему ма-аленькому? Сын, ты не станешь пить, правда? — шутливо сказала Элиза.
— Не станет! — сказала Хелен, тыча его в ребра.— Хо-хо-хо!
И она налила ему большую рюмку виски.
— Вот! — весело сказала она.— Это ему не повредит!
— Сын,— сказала Элиза серьезно, покачивая своей. рюмкой.—Я не хочу, чтобы ты привыкал к этому.
Она все еще была: верна заветам почтенного майора.,
— Да! — сказал Гант.— Это тебя сразу погубит.
— Если ты привыкнешь к этой дряни, твое дело каюк, парень,— сказал Люк.—Поверь мне на слово.
Пока он подносил рюмку к губам, они не жалели предостережений. Огненная жидкость обожгла его юную глотку, он поперхнулся, из глаз брызнули слезы. Он и. раньше пил — крошечные порции, которые сестра давала ему на Вудсон-стрит. А один раз с Джимом Триветтом он вообразил, что совсем пьян.
После еды они выпили еще. Ему налили маленькую рюмку. Потом все отправились в город заканчивать предпраздничные покупки. Он остался один в доме.
Выпитое виски приятным теплом разливалось в его жилах, омывало кончики издерганных нервов, дарило ощущение силы и покоя, каких он еще не знал. Вскоре он
пошел в кладовую, куда убрали вино. Он взял стакан, на пробу смешал, в нем в равных количествах виски, джин и ром. Потом, усевшись у кухонного стола, он начал медленно потягивать эту смесь.
Жуткое питье оглушило его сразу, как удар тяжелого кулака. Он мгновенно опьянел и тут же понял, зачем люди пьют. Это была, он знал, одна из величайших минут его жизни — он лежал и, подобно девушке, впервые отдающейся объятьям возлюбленного, алчно наблюдал, как алкоголь овладевает его девственной плотью. И внезапно он понял, насколько он истинный сын своего отца, насколько,— с какой новой силой и тонкостью ощущений,— он настоящий Гант. Он наслаждался длиной своего тела, рук и ног, потому что у могучего напитка было больше простора творить свое колдовство. На всей земле не было челрвека, подобного ему, никого достойного и способного так великолепно и восхитительно напиться. Это было величественнее всей музыки, какую ему доводилось слышать, это было величественно, как самая высокая поэзия. Почему ему этого не объяснили? Почему никто ни разу не написал об этом, как надо? Почему, если возможно купить бога в бутылке, выпить его и стать самому богом, люди не остаются вечно пьяными?
Он испытал миг чудесного изумления — великолепного изумления, с которым мы обнаруживаем то простое и невыразимое, что лежит в нас погребенным и ведомо нам, хотя мы в этом не признаемся. Такое чувство мог бы испытать человек, если бы он пробудился от смерти к раю.
Потом божественный паралич постепенно сковал его плоть. Его конечности онемели, язык все больше распухал, и он уже не мог согнуть его для произнесения хитрых звуков, слагающихся в слова. Он заговорил громко, повторяя трудные фразы по нескольку раз, бешено хохоча и радуясь своим усилиям. А над его пьяным телом парящим соколом повис его мозг, глядя на него с презрением, с нежностью, глядя на его смех с печалью и жалостью. В нем крылось что-то, чего нельзя было увидеть и нельзя было коснуться, что-то над ним и вне его — глаз внутри глаза, мозг внутри мозга. Неизвестный, который обитал в нем и глядел на него со стороны, и был им, и которого он не знал. «Но,— подумал он,— сейчас я в доме один, и, если можно его узнать, я узнаю».
Он встал и, шатаясь, выбрался из чуждой света и тепла кухни в холл, где горела тусклая лампочка, а от стен веяло могильной сыростью. Это, подумал он, и есть дом.
Он сел на жесткий деревянный диванчик и стал слушать холодную капель безмолвия.
Это дом, в котором я жил в изгнании. В доме есть чужой, и чужой во мне.
О дом Адмета, в котором (хоть я был богом) я столько вынес. Теперь, дом, я не боюсь. И призраки могут без праха подходить ко мне. Если есть дверь в безмолвии, пусть она распахнется. Мое безмолвие может быть более великим, чем твое. И ты, таящийся во мне, который и есть я, выйди из тихой оболочки тела, не отвергающей гсбя. Нас некому увидеть. О, выйди, мой брат и господин, с неумолимым лицом. Если бы у меня было сорок тысяч лет, я все, кроме последних девяноста, отдал бы безмолвию. Я врос бы в землю, как гора или скала. Распусти ткань ночей и дней, размотай мою жизнь назад к рождению, доведи меня вычитанием до наготы и построй меня вновь всеми сложениями, которых я не считал. Или дай миг взглянуть в живое лицо мрака; дай мне услышать страшный приговор твоего голоса.
Но не было ничего, кроме живого безмолвия дома, никакая дверь не распахнулась.
Вскоре он встал и вышел из дома. Он не надел ни шляпы, ни пальто — он не сумел их найти. Вечер обволакивали густые пары тумана; звуки доносились смутно и радостно. Земля уже полнилась рождеством. Он вспомнил, что не купил подарков. В кармане у него было несколько долларов — пока не закрылись магазины, он должен всем купить подарки. С непокрытой головой он направился в город. Он знал, что пьян и шатается, но он верил, что сумеет скрыть свое состояние от встречных, если постарается. Он упрямо шагал по линии, разделявшей бетонный тротуар пополам, не спуская с нее глаз, и сразу возвращался на нее, когда его относило в сторону. Около площади улицы кишели запоздалыми покупателями. На всем лежала печать завершенности. Люди густым потоком возвращались домой праздновать рождество. Он свернул с площади в узкую улочку, шагая среди оглядывающихся прохожих. Он не спускал глаз с черты. Он не знал, куда идти. Он не знал, что купить.
Когда он проходил мимо аптеки Вуда, компания у входа захохотала. Секунду спустя он смотрел на дружески улыбающиеся лица Джулиуса Артура и Ван Йетса.
— Куда это ты направляешься? — сказал Джулиус Артур.
Он попробовал объяснить, но получалось только хриплое бормотание.
Он пьян в стельку,— сказал Ван Йетс.
Присмотри-ка за ним, Ван,— сказал Джулиус.— Поставь его где-нибудь в подъезде, чтобы никто из родственников на него не наткнулся. Я схожу за машиной.
Ban Йетс аккуратно прислонил его к стене; Джулиус Артур бегом свернул в Чёрч-стрит и минуту спустя подъехал к тротуару. Юджин испытывал непреодолимое желание повиснуть на первой попавшейся опоре. Он обнял их плечи и обмяк. Они крепко стиснули его между собой на переднем сиденье. Где-то звонили колокола.
— Дин-дон! — сказал он весело.— Рож-ство!
Они ответили взрывом смеха.
Когда они подъехали, дом все еще был пуст. Они вытащили его из автомобиля и, пошатываясь, повели его вверх, по ступенькам крыльца. Ему было очень грустно, что их дружба кончилась.
Где твоя комната, Джин? — сказал запыхавшийся Джулиус Артур, когда они вошли в холл,
Сойдет и эта,— сказал Ван Йетс.
Дверь большой спальни напротив гостиной была открыта. Они повели его туда и положили на постель.
Давай снимем с него башмаки,— сказал Джулиус Артур. Они расшнуровали их и сняли.
Что-нибудь еще, сынок? — сказал Джулиус.
Он попытался сказать им, чтобы они раздели его, положили под одеяло и закрыли за собой дверь, чтобы скрыть его эскападу от семьи, но он утратил дар речи.
Они, улыбаясь, поглядели на него и ушли, не закрыв двери.
Когда они ушли, он продолжал лежать, не в силах пошевелиться. Он утратил ощущение времени, однако его сознание было ясно. Он знал, что должен встать, закрыть дверь и раздеться. Но он был парализован.
Вскоре Ганты вернулись домой. Только Элиза еще задержалась в городе, выбирая подарки. Был уже двенадцатый час. Гант, его дочь и два сына вошли в комнату и уставились на него. Когда они заговорили с ним, он беспомощно залепетал.
— Говори же! Говори! — завопил Люк, кидаясь к нему и энергично его встряхивая.— Ты что, онемел, идиот?
Это я буду помнить, подумал он.
— Нет у тебя гордости? Нет у тебя чести? Вот до чего дошло! — театрально взывал моряк, расхаживая по комнате.
Как он себе нравится! — думал Юджин. Слова у него не получались, но ему удалось иронически забормотать и такт поучениям брата.
— Ту-ту-ту-ту! Ту-ту-ту-ту! Ту-ту-ту-ту! — сказал он, гочно воспроизведя его интонацию.
Хелен, расстегивавшая его воротник, согнулась над ним от смеха. Бен быстро усмехнулся под сведенными бровями.
Нет у тебя этого? Нет у тебя того? Нет у тебя это — Он был окутан этим ритмом. Да, сударыня. Сегодня честь у нас вся вышла, но есть свежий запасец самоуважения.
— А, да замолчи,— пробормотал Бен.— Никто же не умер!
– Пойдите согрейте воды,— сказал Гант профессионально. — Надо очистить ему желудок.— Он больше не казался старым. Его жизнь на одно чудесное мгновение возвратилась из иссушающего сумрака тени. Она обрела здоровую крепость и энергию.
— Не трать порох попусту,— сказала Хелен Люку, выходя из комнаты.— Закрой дверь. Ради всего святого, постарайся, чтобы мама об этом не узнала.
В этом великая нравственная проблема,— подумал Юджин. Его начинало мутить.
Хелен вернулась очень скоро с чайником, полным горячей воды, стаканом и коробочкой соды. Гант безжалостно поил его этой смесью, пока его не начало рвать. Когда пароксизм достиг высшей точки, появилась Элиза. Он тупо приподнял раскалывающуюся голову над тазом и увидел в дверях ее белое лицо и близорукие карие глаза, которые умели сверлить и сверкать, когда в ней просыпались подозрения.
— А? Э? В чем дело? — сказала Элиза.
Но она, конечно, сразу поняла, в чем было дело.
Что ты сказал? — спросила она резко. Никто ничего не говорил. Он слабо ухмыльнулся в ее сторону — несмотря на тошноту и тоску, его насмешило это неуклюжее изображение слепой наивности, которое всегда предшествовало ее открытию. И, увидев ее такой, они все рассмеялись.
О господи! — сказала Хелен.— Вот и она. А мы надеялись, что ты придешь, когда все уже кончится. Посмотри-ка на своего маленького,— сказала она с добродушным смешком, ловко поддерживая его голову широкой ладонью.
Ну, как ты теперь себя чувствуешь, сын? — ласково спросил Гант.
Лучше,— пробормотал он, с некоторой радостью обнаруживая, что онемел не навсегда.
Вот видишь,— начала Хелен довольно ласково, но с угрюмым удовлетворением,— это доказывает, что мы все похожи. У нас у всех есть такая склонность. Это у нас в крови.
Это ужасное проклятие! — сказала Элиза.— Я надеялась, что хоть один из моих сыновей его избежит. Наверное,— сказала она, разражаясь слезами,— господь нас карает. Грехи отцов…
О, ради всего святого! — сердито воскликнула Хелен,— Прекрати это! Он же не умрет. А уроком это ему послужит.
Гант пожевал узкую губу и облизал большой палец, как когда-то.
Сразу можно было догадаться, — сказал он,— что виноватым во всем окажусь я. Да… сломай один из них ногу, было бы то же самое.
Одно точно! — сказала Элиза.— Никто не унаследовал этого с моей стороны. Говорите, что хотите, но его дед майор Пентленд капли никому не позволял выпить в своем доме.
— Черт бы побрал майора Пентленда! — сказал Гант.— У него в доме все ходили голодными.
«Во всяком случае, жаждущими»,— подумал Юджин.
— Забудь об этом! — сказала Хелен!— Сегодня рождество. Хоть раз в году проведем время тихо и мирно!
Когда они ушли, Юджин попробовал представить себе их в сладком покое, к которому они так часто взывали. Результат, подумал он, мог бы оказаться хуже, чем результат любой войны.
В темноте все вокруг и внутри него отвратительно поплыло. Но вскоре он провалился в пропасть тяжелого сна.
Все подчеркнуто простили его. Они с навязчивой тщательностью обходили его проступок, приятно исполненные рождественского милосердия. Бен хмурился на пего оиюршенно естественным образом, Хелен усмехалась и тыкала его в ребра, Элиза и Люк растворялись в нежности, печали и молчании. От их всепрощения у него гудело и ушах.
Утром отец пригласил его прогуляться. Гант был смущен и растерян: на него легла обязанность деликатного увещевания — на этом настояли Хелен и Элиза. Хотя в свое время Гант, как никто, умел метать громы и молнии, трудно было найти человека менее пригодного для того, чтобы рассыпать цветы прощения и благости. Его гнев бывал внезапным, его тирады рождались сами собой, но на этот раз в его колчане не было ни одной громовой стрелы и его задача не доставляла ему никакой радости. Он чувствовал себя виноватым, он испытывал такое же чувство, с каким судья мог бы приговорить к штрафу своего вчерашнего собутыльника. А кроме того: вдруг сын унаследовал его вакхические склонности?
Они молча прошли через площадь мимо фонтана в кольце льда. Гант несколько раз нервно откашлялся.
— Сын,— сказал он наконец.— Надеюсь, вчерашний вечер послужит тебе предостережением. Будет ужасно, если ты пристрастишься к виски. Я не собираюсь бранить тебя, я надеюсь, что это будет тебе уроком. Лучше умереть, чем стать пьяницей.
Ну вот! Слава богу, это позади.
— Конечно! — сказал Юджин. Он испытывал благодарность и облегчение. Как все они были добры к нему! Ему хотелось давать страстные клятвы и торжественные
зароки. Он попытался что-то сказать. И не сумел. Сказать надо было слишком много.
Итак, они получили свое рождество, начавшееся с отеческих увещеваний и продолжавшееся в раскаянии, любви и благопристойности. Они набросили на свои яростные жизни покров условностей, усердно выполняли все церемонии, соблюдали все ритуалы и думали: «Ну, мы ничем не отличаемся от всех других семей»; но они были робки, застенчивы и неуклюжи, как крестьяне во фраках.
Однако молчание они сумели сохранить лишь ненадолго. Они не были мелочны или злопамятны, а просто не умели сдерживаться. Хелен бросали из стороны в сторону ветра ее истерии, могучие прихотливые волны ее темперамента. Иногда у огня в своем доме она слышала завывание ветра снаружи, жизнерадостность ее угасала, и она испытывала к Юджину почти ненависть.
Просто нелепо,— сказала она Люку,— Это его поведение. Он еще совсем ребенок, и у него было все, а у нас не было ничего. И видишь, к чему это привело? Видишь?
Высшее образование его погубило,— сказал моряк, не слишком огорчаясь тем, что его свеча запылает ярче на фоне всеобщей испорченности.
— Почему ты не поговоришь с ней? — раздраженно сказала она.— Тебя она, может быть, послушает, не то что меня! Скажи ей! Ты же видел, как она свалила все на бедного папу? Неужели ты думаешь, что старик, больной старик — виноват? И вообще Джин совсем не Ганг. Он пошел в ее родню. Он свихнутый, как все они! Гаи ты — это мы! — закончила она, горько подчеркивая последние слова.
— У папы были оправдания,— сказал моряк.— Ему приходилось со многим мириться.
Все его мнения о положении дел в семье предварительно одобрялись ею.
— Вот и сказал бы ей об этом. Хотя он и вечно копается в книгах, он ничем не лучше нас. Если он думает, что может задирать передо мной нос, так он глубоко ошибается,
— Пусть только попробует, когда я рядом! — мрачно сказал Люк.
Юджин отбывал множественную эпитимью — его первый великий грех заключался в том, что одновременно был и слишком далек, и слишком близок им. Нынешняя беда усугублялась выпадами Элизы против его отца и осложнялась скрытым, но постоянно вспыхивающим антагонизмом между матерью и дочерью. Вдобавок он был непосредственной мишенью ворчания и упреков Элизы. Ко всему этому он был готов — таково было свойство характера его матери (она любила его не меньше остальных, думал он), а враждебность Люка и Хелен была чем-то неумолимым, бессознательным, неизбежным — чем-то вырастающим из самого существа их жизни. Он был один из них и нес то же клеймо, но он не был с ними и не был похож на них. Много лет его ставила в тупик жгучая загадка их неприязни, а их внезапная теплота и нежность бывали ему непонятны — он принимал их с благодарностью и удивлением, которого ему не удавалось скрыть. Он оброс скорлупой угрюмости и безмолвия — он почти не разговаривал дома.
Этот случай и его последствия изранили его. Он сознавал, что к нему несправедливы, но чем больше ему давали почувствовать его вину, тем упрямее он наклонял голову и молчал, считая дни до окончания каникул. Он безмолвно воззвал к Бену — а взывать не следовало ни к кому. Старший брат, его давняя опора, исполосованный и ожесточенный собственными невзгодами, мрачно хмурился и резко отчитывал его. В конце концов это стало невыносимым. Он чувствовал себя преданным — на него восстали все.
Взрыв произошел за три дня до его отъезда, когда он стоял в гостиной, весь напрягшись, не показывая и вида. Почти час со свирепой монотонностью Бен, казалось, сознательно старался вызвать его на нападение. Он слушал, ничего не отвечая, захлебнувшись болью и яростью и разъяряя своим молчанием старшего брата, который пытался дать выход собственному скрытому крушению.
—…и нечего дуться на меня, уличный хулиган. Я говорю тебе все это для твоей, же пользы. Я ведь только хочу уберечь тебя от тюрьмы.
— Вся беда в том,— сказал Люк,— что ты не ценишь того, что для тебя делают. Для тебя делают все, а у тебя не хватает ума это понять. Университет тебя погубил.
Юджин медленно повернулся к Бену.
— Хватит, Бен,— пробормотал он.— Достаточно. Мне все равно, что говорит он, но от тебя я больше ничего не желаю слушать.
Именно этого и ждал старший брат. Все они были раздражены и взвинчены.
— Не смей отвечать мне, дурак, или я раскрою тебе голову!
Назад: XXXII
Дальше: С придушенным криком мальчик прыгнул на брата, как кошка. Он опрокинул его на пол, точно ребенка, но осторожно подхватил его и стал над ним на колени, потому что был потрясен хрупкостью противника и легкостью своей победы. Он старался побороть в себе ярость и стыд, точно человек, который пытается спокойно выдерживать истерики капризного ребенка. Он склонялся над Беном, прижав его руки к полу, но тут ему на спину тяжело навалился Люк: возбужденно крича, он душил его одной рукой и неловко колотил другой.