Книга: Взгляни на дом свой, ангел
Назад: XXI
Дальше: Элла Корпенинг сидела лицом к двери в качалке и, удобно вытянув сильные ноги, лениво мурлыкала в красном отблеске маленькой плиты. Она была мулаткой, ей было двадцать шесть лет — красивая женщина с гладкой темно-золотистой кожей, сложенная, как амазонка.

XXII

Когда Юджину шел пятнадцатый год и он учился у Леонарда уже два года, Бен устроил его работать разносчиком газет. Элиза жаловалась на его лень. Она ворчала, что не может добиться от него никакой помощи. На самом деле Юджин не был ленив, но он ненавидел все, что было связано с унылой томительностью ведения хозяйства в пансионе. Элиза не заставляла его делать ничего особенно трудного, но зато давала ему поручения часто и неожиданно. Его угнетала бесцельность труда в «Диксиленде», полное исчезновение всего, что было сделано за день. Если бы Элиза поручила ему постоянное дело, возложила на него какую-нибудь определенную обязанность, он выполнял бы ее со рвением. Но она сама вела хозяйство без всякой упорядоченности — она хотела, чтобы он всегда был у нее под рукой, а ему не было интересно то, что было интересно ей.
«Диксиленд» был средоточием ее жизни. «Диксиленд» владел ею. А его приводил в ужас. Когда она посылала его к бакалейщику за хлебом, он уныло ощущал, что этот хлеб будет съеден чужими людьми, что их усилия ничего не делают новее, лучше, прекраснее, что все уничтожается с ежедневными отбросами. Она посылала его в густой бурьян на огороде выкорчевывать сорняки, смыкавшиеся над ее овощами, которые, как и вся земля, благоденствовали от ее небрежных забот. И в унылом исступлении взмахивая тяпкой, он знал, что сорняки снова вырастут в жаркой солнечной вони, что ее овощи — пропалывай их или нет — станут большими и сочными и будут скормлены ее постояльцам и что ее жизнь, только ее жизнь, воплотится во что-то. Глядя на нее, он постигал уныние и ужас времени: все, кроме нее, осуждены на смерть в душащих объятиях Саргассова моря. И он пьяно дробил земляные комья, а потом, приведенный в себя ее пронзительным воплем с высокого заднего крыльца, обнаруживал, что полностью сокрушил рядок молодой кукурузы.
Да как же это ты! — сердито ворчала она, щурясь на него из-за ступенчатого хаоса лоханей, обвислых сушащихся чулок, пустых бутылок из-под молока — мутных и немытых, и ржавых ведерок из-под топленого сала.
Хоть присягнуть!— сказала она, поворачиваясь к мистеру Баскетту, геттисбергскому торговцу хлопком, который малярийно усмехался сквозь клочкастые усы.— Ну, что мне с ним делать? Он срубил все кукурузные стебли на грядке.
Да,— сказал мистер Баскетт, вглядевшись,— и оставил все сорняки. Тебе бы надо пожить месяца два на ферме, мальчик,— добавил он назидательно.
Хлеб, который я приношу, съедят чужие. Я таскаю уголь и колю поленья для огня, который будет согревать их. Дым. Fuimus fumus*. Вся наша жизнь уносится дымом. В ней нет основы, в ней нет созидания — нет даже дымной основы снов. Спустись пониже, ангел, шепни нам в уши. Мы уносимся в дыму, и нынешний день не платит нам за вчерашний труд ничем, кроме усталости. Как нам спастись?
Ему дали Негритянский квартал — самый тяжелый и наименее выгодный из всех маршрутов. Он получал по два цента в неделю с экземпляра, десять процентов с еженедельного сбора и десять центов за каждую новую подписку. Все это давало ему четыре-пять долларов в неделю. Его худое растущее тело пило сон с неутолимой жаждой, но теперь ему приходилось вставать утром в половине четвертого, когда мрак и тишина неслышно гудели в его одурманенных ушах.
Из темноты лилась странная воздушная музыка, на его с трудом пробуждающиеся чувства накатывались полны оркестровых симфоний. Дьявольские голоса, прекрасные и сонно-громкие, взывали сверху сквозь мрак и свет, разматывая нить древней памяти.
Слепо пошатываясь в выбеленном известкой свете, он медленно открывал зашитые сном глаза, рождаясь заново, иссекаемый из мрака.
Пробудись, мальчик с призрачным слухом, но пробудись во мрак. Пробудись, фантом,— в нас, в нас! Испытай, испытай, о, испытай этот путь. Распахни стену гве-та. Призрак, призрак, кто этот призрак? Затерянный, затерянный. Призрак, призрак, кто этот призрак? О, шепотный смех. Юджин! Юджин! Здесь, о, здесь, Юджин. Здесь, Юджин. Разве ты забыл? Лист, скала, стена света. Подними скалу, Юджин,— лист, камень, ненайденная дверь. Возвратись, возвратись.
Голос, остраненный сном, и громкий, вовеки далеко-близкий, говорил.
Юджин!
Говорил, замолкал, не говоря, продолжал говорить. Говорил в нем. Где темнота, сын, там свет. Попробуй пспомнить, мальчик, знакомое слово. В начале был Логос. За пределом — беспредельная зелено-лесная страна. Вчера, помнишь?
Далеко-лесная звенела песня рога. Океано-лесная, нодно-далекая, в коралловых гротах океано-далекая песня рога. Дамы с колдовскими лицами в бутылочно-зе-леных нарядах, покачивающиеся в седлах. Русалки без чешуи, прелестные в колоннадах океанского дна. Скрытая страна под скалой. Бегущие лесные девы, врастающие в кору. Издалека, слабея, по мере того как он просыпался, они звали его все тише. А потом — более мощная песнь, из горла демонов, подкованная ветром. Брат, о брат! Они мчались вниз за край мрака, уносились по кетру, как пули. О утраченный и ветром оплаканный призрак, вернись, вернись.
Он одевался и тихо спускался по лестнице на заднее крыльцо. Прохладный воздух, заряженный голубым звездным светом, пробуждал его тело электрическим ударом, но, пока он шел к центру города по безмолвным улицам, странный звон в его ушах не утихал. Он прислушивался, словно собственный призрак, к своим шагам, слышал издалека подмигивающее мерцание уличных фонарей, сквозь затопленные морем глаза видел — город.
В его сердце звучала торжественная музыка. Она наполняла землю, воздух, вселенную; она была негромкой, но вездесущей, и она говорила ему о смерти и мраке и о том, что на равнину сходятся в марше все, Кто живет и кто жил. Мир был заполнен безмолвными марширующими людьми — ни слова не было сказано, но в сердце каждого таилось всеобщее знание, слово, которое все люди знали и забыли, утраченный ключ, открывающий тюремные ворота, тропу на небеса, и, переполненный рвущейся ввысь музыкой, он вскричал: «Я вспомню. Когда я увижу это место, я узнаю его».
Жаркие полосы света мутно лились из дверей и окон редакции. Из типографии внизу доносился нарастающий рев — ротационная машина постепенно набирала полный ход. Когда он вошел в редакцию и хлебнул теплую волну стали и краски, которыми был пропитан воздух, он внезапно проснулся, его эфемерное одурманенное тело мгновенно отяжелело, словно стихийный дух, чья бесплотная субстанция овеществляется, едва коснувшись земли. Разносчики газет шумной чередой дефилировали мимо стола заведующего отделом распространения, сдавая собранные деньги — холодные горсти захватанных монет. Сидя под лампой с зеленым абажуром, он быстро просматривал их книги, подводил итоги их записей и сбрасывал пересчитанные пятнадцати-, десяти-, и пятицентовые монеты в ячейки открытого ящика. Потом он вручал каждому быстро нацарапанный ордер на его утреннюю квоту.
Они сбегали по лестнице, как спущенные гончие, торопясь скорее отправиться в обход, и совали ордера угрюмому раздатчику, чьи черные пальцы стремительно и безошибочно галопировали по жестким ребрам толстой пачки. Он давал каждому два «добавочных» экземпляра. Если разносчик был не слишком щепетилен, он увеличивал число лишних экземпляров, сохраняя в своей книге фамилии пяти-шести бывших подписчиков. Эти дополнительные экземпляры можно было обменять на кофе и пирог в закусочной или преподнести «своему» полицейскому, пожарному или вагоновожатому.
В типографии Гарри Тагмен уютно бездельничал под взглядами — из его ноздрей вились пухлые струйки папиросного дыма. Он с профессиональной небрежностью бросил взгляд на ротационную машину, выставляя напоказ мощную грудь, всю в густых волосах, которые черным пятном просвечивали сквозь мокрую от пота нижнюю рубашку. Между ревущих валов и цилиндров лбвко пробирался помощник печатника с масленкой и комком ветоши в руке. Широкая река белой бумаги непрерывно неслась по валу вверх и исчезала в калечащем хаосе же-лезного нутра, откуда через секунду вылетала наружу разрезанной, напечатанной, сложенной, спрессованной с сотней других в кипы, скользящие по скату.
Магия машин! А почему нельзя так и людей? Врачи, поэты, священники — спрессованные в кипы, сложенные, напечатанные.
Гарри Тагмен с неторопливым удовольствием бросил окурок. Разносчики газет смотрели на него с благоговением. Однажды он сшиб с ног одного из помощников за то, что тот сел в его кресло. Он был Начальник. Он получал пятьдесят пять долларов в неделю. Если бы ему тут разонравилось, он в любую минуту мог бы получить работу в «Нью-Орлеан таймс-пикейн», «Луисвилл курьер джорнел», в «Атланта конститьюшен», в «Ноксвилл сентинел», в «Норфолк пайлот». Он мог бы путешествовать.
В следующую минуту они уже выскочили на улицу и быстро затрусили каждый своим путем, сгибаясь под привычной тяжестью битком набитых парусиновых сумок.
Он отчаянно боялся потерпеть неудачу. Мучительно сморщившись, он слушал наставления Элизы:
— Подтянись, милый! Подтянись! Пусть они видят, что ты не кто-нибудь.
Он не верил в себя; он заранее переживал унизительное увольнение. Он боялся сабельных ударов язвительных слов и, страшась, отступал перед собственной гордостью.
Три утра он сопровождал разносчика, которого должен был сменить, и, собирая все свои мысли в напряженный фокус, старался запомнить стереотипный маршрут доставки газет, вновь и вновь прослеживал запутанный лабиринт Негритянского квартала, втискивал свой план в расползшийся хаос грязи и помоев, превращал в яркие точки те дома, куда надо было доставлять газету, и забывал остальные. Много лет спустя, когда он уже забыл эту прихотливую беспорядочную паутину, наедине с темнотой он продолжал помнить угол, на котором оставлял сумку, чтобы вскарабкаться вверх по обрыву, крутой откос, по которому он скатывался к трем ветхим лачугам, дом с высоким крыльцом, на которое он метко швырял туго сложенный кирпичик новостей.
Прежний разносчик, дюжий деревенский парень семнадцати лет, получил повышение. Звали его Дженнингс Уэйр. Он был груб, добродушен, несколько циничен и курил не переставая. Его плотно окутывал покров жизнелюбия и душевной безмятежности. Он наставлял своего ученика, где и когда может появиться вынюхивающее лицо «Рыжего», как остаться незамеченным, нырнув под стойку закусочной, и как складывать газету, чтобы ее можно было метнуть с силой и точностью бейсбольного мяча.
В свежести еще не рожденного утра они начинали обход, спускаясь с крутого склона Вэлли-стрит в тропическое море сна, мимо тяжелого сонного оцепенения, мимо всех тайных романов, случайных и бесчисленных прелюбодеяний Негритянского квартала. Когда жесткий кирпичик газеты резко шлепался на шаткое крыльцо ветхой лачуги или ударял в растрескавшуюся филенку двери, изнутри доносился долгий раздраженный стон. Они хихикали.
Вычеркни эту,— сказал Дженнингс Уэйр,— если ничего от нее не получишь в следующий раз. Она уже задолжала за шесть недель.
А вот тут,— говорил он, бесшумно бросая газету на коврик перед дверью,— платят без задержки. Это правильные негры. Каждую среду будешь получать все
деньги.
А тут живет мулаточка,— сказал он, с силой швыряя газету в дверь, и улыбнулся узкой дьявольской улыбкой, когда вслед за ударом раздался пронзительный женский вопль негодования.— Можешь брать натурой.
На губах Юджина забилась бледная испуганная улыбка. Дженнингс Уэйр бросил на него проницательный взгляд, но оставил его в покое. Дженнингс Уэйр был доб
рым малым.
— Она хорошая деваха,— сказал он.— А несколько мертвых душ тебе положено. Наверстывай продажей на сторону.
Они спускались по темной немощеной улочке и, пользуясь паузой, быстро складывали газеты для следующих бросков.
— Чертов маршрут,— сказал Дженнингс Уэйр. — Когда идет дождь, тут жуть что делается. Шлепаешь по колено в грязи. И половина этих сукиных детей не платит мп гроша.
Он метнул газету со злобной мстительностью.
— Но зато,— сказал он, немного помолчав,— если ты любишь попастись на травке, то лучше места не найдешь. Можешь мне поверить.
— С… с негритянками? — прошептал Юджин, облизывая пересохшие губы.
Дженнингс Уэйр повернул к нему свою красную пмемешливую физиономию.
Может, ты видел тут дамочек из общества? — осведомился он.
А негритянки хороши? — спросил Юджин тихим пересохшим голосом.
— Ого! — междометие вырвалось изо рта Дженнингса Уэйра, как выстрел. Он помолчал.— Лучше не бывает,— сказал он потом.
Вначале парусиновый ремень сумки нещадно резал его худые плечи. Он, напрягаясь, тащил злое бремя, которое пригибало его к земле. Первые недели были словно кошмар войны: день за днем он с боем прокладывал себе путь к освобождению. Он сполна изведал муку тех, кто несет бремя; он из утра в утро познавал воздушный экстаз освобождения. По мере того как его ноша от дома к дому облегчалась, его согнутые плечи распрямля-тсь с окрыленной радостью, напряженные ноги становились легкими, к концу утренних трудов его тело, чувственно пронизанное усталостью, легко прядало над землей. Он был словно Меркурий, скованный вьюками, словно Ариэль, согбенный мешком,— когда он избавлялся от ноши, его окрыленные ноги шагали по солнечному блеску. Он плыл по воздуху. Над его рабством холодно блестели рапиры звезд, над его освобождением розовела заря. Он был точно матрос, тонущий в трюме, который на ощупь пробирается через люк к жизни и утру; точно ныряльщик, стиснутый осьминожьими щупальцами, который рассекает узы смерти и медленно возносится с морского дна к свету.
Еще до конца месяца на его плечах затвердел толстый валик мышц, и он ликующе впрягся в работу. Теперь он не боялся неудачи. Его сердце торжествовало, как гордый петух с царственным гребнем. Он был брошен среди других, не имея никакой форы, и он превзошел их. Он был владыкой мрака, он упивался одинокой самодостаточностью своей работы. Он шел по путаному хао'су квартала метателем новостей для спящих. Его быстрые пальцы складывали хрустящую газету, он взмахивал худой рукой, как бичом. Он видел, как тонут бледные звезды, а на горах занимается зубчатый свет. В полном одиночестве, единственный живой человек на земле, он начинал день для остальных людей, проходя мимо закрытых ставнями окон и слыша долгий, сдавленный храп тропиков. Он тел через этот душный густой сон и вновь слышал призрачный звон собственных ног и необъятную оркестровую музыку мрака. По мере того как серый прилив утра катился к западу, он все больше пробуждался.
Юджин наблюдал и медленное слияние времен года, он видел царственную процессию месяцев; он видел, как летний рассвет подобно реке врывается в тьму; он видел, как тьма вновь торжествует; и он видел, как мимолетные дни, жужжа, точно мухи, устремляются в небытие.
Летом день наступал раньше, чем он кончал обход, и он шагал домой в мире пробуждений. Когда он проходил: через площадь, там уже собирались первые трамвай'— свежая зеленая краска придавала им приятный вид новых игрушек. Огромные помятые бидоны молочников сверкали на солнце чистым блеском. Свет обнадеживающе озарял смуглую лоснящуюся жирность Джорджа Хакалеса, ночного сторожа кафе «Афины». Эллинистическая заря. А в закусочной «Юнида» № 1 на площади Юджин запивал яичный бутерброд долгими глотками пахучего кофе, пристроившись на табурете в дружественном обществе вагоновожатых, полицейских, шоферов, штукатуров и каменщиков. Он чувствовал, что очень приятно кончать работу, когда все остальные ее только начинают. Он возвращался домой под щебечущими птичьими деревьями.
Осенью поздняя красная луна до самого утра Низко плыла над горизонтом. Воздух был полон падающих листьев, по горам разносился торжественный гром гигантских деревьев, а в его сердце все отчетливее звучали печальные призрачные шепоты и необъятная храмовая музыка.
Зимой он радостно вступал в темный воющий ветер, опираясь всей тяжестью на его надвигающуюся стену, когда она взметывалась вверх по склону холма; а ранней весной, когда с дымящегося неба сеялся мелкий дождь, он был доволен. Он был один.
Своих злостных неплательщиков он преследовал с бешеным упорством. Он выслушивал их легковесные обещания, не выражая сомнений; он захватывал их врасплох у них дома или у соседей, он настаивал так упрямо, что в конце концов, неохотно или добродушно, они уплачивали часть своего долга. Ничего подобного не добивался пи один из его предшественников, но он продолжал нервничать над своими счетами, пока не обнаружил, что заведующий отделом распространения приобрел привычку ставить его в пример наиболее нерадивым из своих подчиненных. Когда он выгребал на стол заведующего кучку с таким трудом собранных мелких монет, его начальник укоризненно поворачивался к ленивцу и говорил:
— Вот посмотри! И он приносит столько каждую неделю! А ведь у него черномазые!
И бледное лицо Юджина пламенело от радости и гордости. Он отвечал этому великому человеку дрожащим голосом. Ему трудно было говорить.
Когда ветер с воем проносился во мраке, он разражался маниакальным смехом. Он высоко подпрыгивал с визгом безумного ликования, выдавливал из своей глотки дурацкий животный писк и швырял газеты в жиденькие стены лачуг с исступленной силой. Он был свободен, он был один. Он слышал вой паровозного гудка — где-то совсем недалеко. В темноте он простирал руки к человеку на рельсах, к своему брату в огромных очках, со стальной твердостью неотрывно смотрящему на рельсы.
Он уже меньше ежился под угрозой семейного кулака. Он радостно переставал задумываться о том, сколь он недостоин.
Сидя бок о бок в буфете с другими разносчиками, он научился курить, и в сладостном синем воздухе весны, когда он спускался с холма в свой район, ему открылась красота Дамы Никотин, восхитительной феи, которая завивалась в его мозгу, оставляла аромат острого дыхания в его юных ноздрях, вяжущий поцелуй на его губах.
Он был отточенным лезвием.
Весна вонзила острый шип в его сердце, исторгла безумный вопль из его уст. И для этого у него не было слов.
Он знал голод. Он знал жажду. В нем вздымалось . великое пламя. Ночью он охлаждал пылающее лицо у. журчащих питьевых фонтанчиков. Наедине с собой он иногда плакал от боли и восторга. Дома к испуганному молчанию его детства добавилась яростная сдержанность. Он был напряжен, как скаковой конь. Белый атом изначальной ярости взрывался в нем, как ракета, и он разражался безумными ругательствами.
— Что с ним такое? Пентлендовское сумасшествие дает себя знать? — спрашивала Хелен, сидя на кухне у Элизы.
Элиза несколько мгновений многозначительно мяла губы и медленно покачивала головой.
— Неужто ты не понимаешь, деточка? — сказала она с хитрой улыбкой.
Его неудержимо тянуло к неграм. После школы он отправлялся бесцельно бродить по ячеистому улью Негритянского квартала. Резкая вонь ручья, струящего бурую клоачную гущу по истертым валунам, запах древесного дыма и белья, кипящего в черном чугунном котле на заднем дворе, низкие кадансы тропических сумерек, неясные фигуры, скользящие, падающие и исчезающие под мерцающий аккомпанемент оркестра маленьких звуков. Тугие вервии богатого языка в сизых сумерках, жирное шипенье жарящейся рыбы, печальное, далекое бренчание банджо и дальний топот тяжелых ног; голоса— нильские, стонущие над рекой, и дымный свет четырех тысяч коптящих ламп в лачугах и в сдающихся покомнатно домах.
С невысокого центрального холма, вокруг которого лепился квартал, неслись задыхающиеся голоса прихожан баптистской церкви Святого Распятия — они нарастали в изматывающем и неспадающем исступлении с семи вечера до двух ночи, сливаясь в дикий тропический вопль греха, любви, смерти. Мрак был ульем плоти и тайны. Повсюду журчали буйные ключи смеха. По-кошачьи скользили смутные фигуры. Все было имманентным. Все было далеким. Ничего нельзя было коснуться.
В этой древней колдовской магии мрака он начал познавать жуткую невинность зла, грозную юность древней расы. Его губы вздергивались, обнажая зубы; он рыскал в темноте, размахивая руками, и его глаза сияли. Волны стыда и ужаса, неясные, неопознаваемые, прокатывались через него. Он не решался признать вопрос, владевший его сердцем.
Значительную часть его списка составляли добропорядочные трудолюбивые негры — парикмахеры, портные, бакалейщики, фармацевты и чернокожие домашние хозяйки в ситцевых фартуках: все они каждую неделю аккуратно платили в назначенный день, встречали его дружелюбной сверкающей улыбкой и уважительными наименованиями, нелепыми и добродушными — «мистер», «полковник», «генерал», «сенатор» и так далее. Все они знали Ганта.
Но остальную часть — и именно к ней тяготели его желания и любопытство — составляли «летуны», молодые мужчины и женщины, которые добывали себе средстства существования подозрительными способами, вели разнообразную жизнь, таинственно скользили по сотам из ячейки в ячейку и населяли ночь своей мелькающей смутностью. Он тщетно неделю за неделей разыскивал этих призраков, пока не обнаружил, что найти их можно только в воскресное утро, когда они, как тяжелые кули, валялись друг поперек друга в вонючей темноте тесной комнатушки перенаселенного дома — полдесятка молодых людей и женщин, тяжело храпящих в пьяном пресыщенном оцепенении.
Как-то вечером в субботу в гаснущем багрянце летних сумерек он вернулся к одному из таких сдающихся покомнатно домов — ветхому трехэтажному строению, на нижних этажах которого спускались под крутой глинистый обрыв на западной границе квартала вблизи белых улиц. Тут жили десятка два мужчин и женщин. Он разыскивал женщину, которую звали Элла Корпенинг. Ему никак не удавалось ее застать, а она задолжала уже за несколько месяцев. Однако на этот раз ее дверь стояла открытой; до него донеслась волна теплого воздуха и запаха стряпни. Он спустился по гнилым ступенькам врезанной в обрыв лестницы.
Назад: XXI
Дальше: Элла Корпенинг сидела лицом к двери в качалке и, удобно вытянув сильные ноги, лениво мурлыкала в красном отблеске маленькой плиты. Она была мулаткой, ей было двадцать шесть лет — красивая женщина с гладкой темно-золотистой кожей, сложенная, как амазонка.