XX
Гант все годы, пока Хелен и Люк — те двое, к кому он был наиболее привязан,— постоянно находились в отъезде, вел расщепленное существование у себя дома и у Элизы. Он ненавидел одиночество и страшился его, но и сила привычки была очень велика, и ему не хотелось менять обжитой уют своего дома на зимнюю оголенность «Диксиленда». Элизе он мешал. Кормила она его охотно, но его тирады и ежевечерние визиты — и те и другие с отъездом Хелен становились все более длинными и частыми — раздражали ее гораздо больше, чем прежде:
У вас есть собственный дом,— ворчливо твердила она.—Ну и оставайтесь там. А ваши скандалы тут мне надоели.
Гони его! — горько стонал он.— Гони его. Тащи его тело, едва охладело, зарыть на кладбище — ведь он только нищий, всеми забытый. О господи! Старая ломовая кляча отработала свое. Нет у нее больше сил. Гоните его взашей,— старый калека уже не может кормить и поить их, и они выбросят его на свалку, противоестественные и кровожадные чудовища.
Но он оставался в «Диксиленде», пока его слушал хотя бы один человек, и унылой кучке зимних постояльцев он дарил волшебство. Они жадно впитывали драматическую увлеченность, с которой он, стремительно раскачиваясь в огромной качалке перед пылающим огнем, рассказывал и пересказывал легенды о том, что ему довелось пережить, и разворачивал перед их зачарованными глазами коснувшееся его романтическое событие, расцвечивая, досочиняя и творя его заново. Они слушали, и перед их выпученными глазами создавалась целая стройная мифология.
Генерал Фицхью Ли, который придержал коня возле деревенского мальчишки и попросил напиться, теперь одним духом осушал дубовую кадушку, наводил у него подробные справки о том, какая из дорог к Геттисбергу — самая лучшая, спрашивал, не видел ли он неприятельские отряды, записывал его фамилию в маленькую книжечку и уезжал, говоря своим штабным: «Этот мальчик далеко пойдет. Противник, который растит таких ребят, непобедим».
Индейцы, мимо которых он спокойно проезжал, когда трусил на ослике по одной из пустынь Нью-Мексико, направляясь к старинному форту, теперь гнались за ним с кровожадными намерениями, испуская леденящие душу вопли. Он бешеным галопом проносился через поселки злобно бормочущих краснокожих и в самую последнюю минуту добирался до спасительной стоянки двух скотоводов. Вора, который в глухую полночь залез к нему в Номер в Новом Орлеане, чтобы украсть его одежду, и с которым он отчаянно дрался на полу, теперь он голым преследовал по Канал-стрит семнадцать кварталов (а не пять).
Несколько раз в неделю он ходил в кино; он брал с собой Юджина и сидел, сутуло наклоняясь вперед, как зачарованный, два сеанса подряд. Они выходили из кинотеатра в половине одиннадцатого или в одиннадцать на холодные звенящие мостовые, в замороженный нагой мир — в мертвый город закрытых магазинов, опущенных штор и портновских манекенов, с восковой веселостью позирующих в стылом безмолвии.
На площади ослабевший фонтан ронял толстый шпиль замерзающей воды на растущее кольцо льда. Летом высокий шпиль разлетался голубыми полотнищами брызг. Когда его привернули, он сгас — как и полагается фонтану. Ветра не было.
Устремив глаза на чистый бетон тротуара, Гант шел широким шагом и с воодушевлением что-то бормотал — сочинялся пересказ фильма. В тусклом свете поблескивала холодная сталь новых швейных машин. Небоскреб Зингера. Самое высокое здание в мире. Стрекочущее жужжание швейной машины Элизы. Не успеешь опомниться — иголка уже в пальце. Он вздрогнул. Они прошли мимо сладеровского дома на углу площади и повернули налево. Один этот дом приносит ему ежемесячно семьсот долларов арендной платы от контор. Витрина на углу с резиновыми клизмами и грелками. Пейте «кока-колу». Говорят, они украли рецепт у древней старухи в горах. Теперь стоит пятьдесят миллионов долларов. Крысы в чанах. У Вуда эта дрянь лучше. Тут слабовата. Последнее время он пристрастился к этому напитку и выпивал по четыре-пять стаканов в день.
Тут на углу стояла лачуга Д, Стерна — за двадцать лет до того, как Фэгг купил участок. Часть пастоновского имения. Мог бы купить за гроши. Был бы сейчас богачом. Д. переехал теперь в Норт-Мейн. А еврей богат. Разбогател на лошадках. Горячи, горячи. Лечи не лечи. Попроси меня, дружок, сочиню тебе стишок. Тринадцать детей — она рожала каждый год. Поперек себя шире. Они все толстеют. И каждый работает. Сыновья платят отцу за стол и кров. От моих не дождешься, могу вас заверить. У евреев оно лучше устроено.
Этот горбун — как его называли? «Одна из жестоких шуток природы». О господи! Что сталось со стариком Джоном Банни? Мне нравились его картины. А, да. Умер.
Какой чистотой веет от них в конце, когда он целует ее, размышлял Юджин. А потом — благодатный Юг. Длиннее загнутые ресницы скрыли ее увлажнившиеся глаза. Она была не в силах встретить его взгляд. Милые губы затрепетали от желания, когда, схватив ее в стальные объятья, он склонился над ее покорным телом и запечатлевал жадные поцелуи на ее устах. Когда лиловая завеса рассвета была рассечена лучами победоносного солнца. Незнакомец. Нехорошо сказать просто «на следующее утро». Их лица покрыты густым слоем желтой краски. Тем временем в Старой Англии. Интересно, что они говорят друг другу. Ну, наверное, отчаянные ребята.
Но быстрое вторжение реальности его не тронуло. Первое было лучше.
Он начал думать о Незнакомце. Серые стальные глаза. Непроницаемое лицо. Выхватывает револьвер на одну восьмую секунды раньше, чем кто-либо другой. Уильям Харт с Двумя Револьверами. Андерсон «Эссенея». Сильные молчаливые мужчины.
Он резко и звонко шлепнул себя по ягодице, молниеносным рывком кисти наставляя убийственный указательный палец на урну, на фонарный столб, на вывеску парикмахера. Гант, отвлекшись от сочинения очередной истории, быстро и тревожно взглянул на него. Они продолжали идти дальше.
Наступил день, когда весна вновь одела землю цветами. Нет, нет — не это. И все потемнело. Изображение растоптанной лилии. Это значит, что он ее обрюхатил. Искусство. Наполнил тобой, о младенец прекрасный. Теперь ты не можешь уехать. Почему? Потому что… потому что… ее глаза застенчиво опустились, и алая краска разлилась по ее щекам. Он с недоумением уставился на нее, но тут его изумленный взор (ах, хорошо!) упал на маленькую вещицу, которую она нервно сжимала в пальцах, и он все понял. Стыдливо порозовев, она попыталась спрятать за спиной крохотную распашонку. Грейс! Свет истины озарил его. Это правда? Она подбежала к нему со странным криком, в котором смех мешался с рыданием, и спрятала пылающее лицо у него на груди. Глупый мальчик! Ну, конечно, это правда (ах ты, сукин сын!). Маленькая танцовщица. Улыбаясь с сальной похотливостью, перекатывая во рту мокрую изжеванную сигару, Джим Очко медленно тасовал карты и не спускал с нее взгляда-стервятника. Нож в его начищенном сапоге, маленький «бульдог» и три туза за его кружевной манжетой, элегантное убийство в его сердце. Но холодные серые глаза Незнакомца видели все. Невозмутимо он допил свое виски, стремительно повернулся от зеркала, и его кольт рявкнул на одну шестую секунды раньше, чем успел выстрелить игрок. Очко захлебнулся кашлем и медленно сполз на пол.
В переполненном зале «Тройного Игрека» наступила мертвая тишина. Все окаменели. Лица Волка Билла и двух мексиканцев стали грязно-серыми. Наконец шериф прервал молчание — отвернувшись от неподвижного тела, распростертого на посыпанном опилками полу, он сказал с благоговейным ужасом;
Черт побери, незнакомец! Вот уж не думал, что на земле есть человек, который сумел бы выстрелить быстрее, чем Очко, Я хотел бы узнать твое имя.
В семейной Библии, приятель,— с оттяжкой сказал Незнакомец, — оно значится как Юджин Гант, но здешний народ обычно называет меня Призраком Юга.
Толпа протяжно ахнула.
— Черт! — прошептал кто-то.— Это сам Призрак!
Когда Призрак невозмутимо повернулся, чтобы допить свой стакан, он увидел прямо перед собой маленькую танцовщицу. Две жаркие соленые жемчужины поднялись из прозрачных глубин ее чистых глаз и упали на его руку, бронзовую от загара.
— Как мне отблагодарить вас! — вскричала она.— Вы спасли меня от участи более ужасной, чем сама смерть!
Но Призрак, который много раз, не дрогнув, смотрел в глаза смерти, был не в силах выдержать взгляд этих больших карих глаз. Он снял сомбреро и смущенно стиснул его в больших руках.
— Это пустяки, сударыня,— неловко пробормотал он.— Всегда рад услужить даме.
К этому времени два буфетчика уже набросили скатерть на Билла Очко, унесли обмякшее тело в заднюю комнату и вновь заняли свое место за стойкой. Толпа разбилась на небольшие кучки, слышался смех и возбужденные разговоры, а когда тапер принялся барабанить мелодию на разбитом пианино, по залу закружились вальсирующие пары.
На Дальнем Западе тех дней страсти были первобытными, месть — внезапной, воздаяние — мгновенным.
Две ямочки, словно часовые, охраняли взвод молочно-белых зубов.
— Не пригласите ли вы меня на танец, мистер Призрак? — спросила она нежно.
Он погрузился в размышления о тайне любви. Чистая, но страстная. Правда, внешние обстоятельства как будто свидетельствуют против нее. Гнусное дыхание клеветы. Она работала в доме терпимости, но сердце ее было чистым. Ну, а помимо этого — кто может сказать против нее хоть слово? Он с удовольствием смаковал убийство. На своих бездыханных врагов он смотрел глазами ребенка. В кино люди умирали насильственной, но чистой смертью. Бах-бах! Прощайте, ребята, со мной кончено. Навылет в голову или в сердце — чистая рана, никакой крови. Оп сохранил наивность. Выплескиваются ли их кишки или мозг? Смородинное желе там, где было лицо, подбородок сорван пулей. Или вон там — тот, другой… Его рука забилась по воздуху, как крыло,— он извивался. Если потерять это? Все — умирай! Изнемогая, он стиснул собственное горло.
Они свернули на восток по Академи-стрит, пройдя по маленькому хвостовидному отростку, ответвлявшемуся от северо-восточного угла площади. В сознании мальчика пылал яркий поток образов, четких, как алмазы, изменчивых, как хамелеоны. Его жизнь была тенью тени, спектаклем в спектакле. Он стал героем-актером-звездой, владыкой кино и возлюбленным прекрасной кинокоролевы, столь же героичным, как его позы, и его реальность превосходила любую выдумку. Он был Призраком — и тем, кто играл Призрака, причиной, перечеканивавшей легенду в.факт.
Он был теми героями, которыми восхищался, превосходя красотой, благородством, высокими душевными качествами тех, кого он презирал, потому что они всегда торжествовали победы и неизменно бывали хорошими, и смазливыми, и любимцами женщин. Он был избранником и возлюбленным роя международно известных красавиц— роковых женщин и чистых нежных девушек во главе с пышными блондинками, и все они добивались его взаимности, а некоторые, менее щепетильные, прибегали к нечестным приемам, чтобы завладеть им. Их чистые глаза обращались к нему постоянным крупным планом; он добродетельно упивался их протянутыми губами, и когда конфликт разрешался, убийство освящалось и добродетель увенчивалась лаврами, уходил со своей сиреной в услужливое сияние постоянно заходящего солнца.
Скосив пылающее лицо, он быстро взглянул на Ганта и судорожно выгнул шею.
На той стороне улицы пронзительный ацетиленовый свет углового фонаря холодно лился на новый кирпичный фасад театра «Орфеум». Всю неделю Гус Нолан и его «Персики из Джорджии». А также Пидмонтский комический квартет и мисс Бобби Дькжейн.
Театр был темен — вечернее представление уже кончилось. Они с любопытством смотрели через улицу на афиши. Где были Персики в этом холодном безмолвии? Сейчас — в «Афинах» на площади. Они всегда ходят туда после выступления. Гапт взглянул на свои часы. 11 часов 12 минут. Большой Билл Месслер снаружи помахивает дубинкой и посматривает на них. На табуретах у стойки десяток прожигателей жизни и глазеющих сердцеедов. У меня за углом автомобиль. Любовная игра в затруднительных условиях. Позже — «Женевьева» на Либерти-стрит. Они все там останавливаются. Шепот. Шорох шагов. Полицейские налеты.
Наверное, среди них есть девушки из хороших семей, думал Гант.
Напротив баптистской церкви перед «Похоронным бюро» Горэма стоял катафалк. Сквозь папоротники тускло пробивался свет. Кто бы это? — размышлял он. Мисс Энни Пэттон при смерти. Ей уже за восемьдесят. Какой-нибудь легочник из Нью-Йорка с запавшими щеками. Кто-нибудь — все время, все время. Ждут часа неизбежного равно. О господи!
Теряя аппетит, он думал о похоронных бюро и гробовщиках и, в частности, о мистере Горэме. У него были светлые волосы и белые брови.
Откладывал свадьбу до смерти этого богатого молодого кубинца, чтобы повезти ее на медовый месяц в Гавану.
У баптистской церкви они свернули на Спринг-стрит. Это и вправду похоже на город мертвых, думал Юджин. Город, ограненный инеем, заледенев под звездами, лежал в каталепсии. Все жизненные процессы замерли. Ничто старело, ничто не ветшало, ничто не умирало. Это была победа над временем. Если бы всесильный демон щелкнул пальцами и остановил всю жизнь на мгновение, равное столетию, кто заметил бы это? Каждый человек — Спящая Красавица. Разбуди меня пораньше, если ты проснешься, мама. Разбуди меня пораньше.
Он попытался разглядеть жизнь и движение за стенами — и не сумел. Жили только он и Гант. Ибо дом не выдает ничего — за его невозмутимым тихим фасадом может крыться даже убийство. Он подумал, что такой должна быть Троя — совершенной, не тронутой тлением, как в тот день, когда пал Гектор. Только они ее сожгли. Найти древние города такими, какими они были, неразрушенными— эта картина его заворожила. Погибшую Атлантиду. Город Ис. Древние утраченные города, поглощенные морем. Огромные безлюдные улицы, без следа запустения, наполнялись эхом его одиноких шагов; он бродил по обширным галереям, он вступал в атрий, его башмаки звенели по плитам храма.
Или же, упоенно размышлял он, остаться одному с группой хорошеньких женщин в городе, откуда все остальные жители бежали в страхе перед чумой, землетрясением, извержением вулкана или еще какой-либо грозной опасностью, которой только он мог презрительно пренебречь. Облизывая губы кончиком языка, он представлял, как будет сибаритствовать в лучших кондитерских и бакалейных лавках — заглатывать, точно анаконда, заграничные деликатесы: вкуснейших рыбок из России, Франции и Сардинии, угольно-черные окорока из Англии, спелые оливки, персики в коньяке и шоколадки с ликерной начинкой. Он будет извлекать из старых погребов маслянистое бургундское, отбивать о стену золотые горлышки охлажденных землей бутылок с шампанским и утолять полуденную жажду, выдернув затычку из огромной бочки с Miinchener dunkels*. Когда его белье станет грязным, он найдет себе новое, шелковое, и самые тонкие рубашки; каждый день он будет обзаводиться новой шляпой — и новым костюмом, как только пожелает.
Каждый день он будет переходить в новый дом и каждую ночь спать в новой постели, пока наконец не изберет для постоянного жительства наиболее роскошный особняк и не снесет туда лучшие сокровища всех библиотек города. И наконец, когда он захочет какую-нибудь из тех нескольких оставшихся в городе женщин, которые будут тратить все свое время на то, чтобы изыскивать новые способы его обольщения, он призовет ее, ударяя в колокол на здании суда — число ударов будет соответствовать ее номеру (он каждой даст номер).
Он жаждал одиночества в неограниченном изобилии. Его темное пылающее воображение обращалось к царствам на дне моря, к замкам на головокружительных утесах и к царству эльфов глубоко в земных недрах. Oн ощупью искал край фей, куда не ведет никакая дверь, — ту безграничную манящую страну, начинающуюся где-то под листом или под камнем. И ни одна птица не пела.
И более реалистично он представлял себе свое великолепное подземное обиталище — пещеры, скрытые глубоко в сердце горы, обширные помещения в бурой земле, пышно убранные его пчелиной добычей. Прохладные спрятанные цистерны будут снабжать его воздухом; сквозь потайное отверстие в склоне он будет глядеть на петляющую дорогу и на вооруженных солдат, явившихся сюда, чтобы отыскать его; и услышит шорох их тщетных поисков у себя над головой. Он будет ловить больших рыб в подземных озерах, его огромные земляные погреба будут уставлены старыми винами, он будет отбирать у мира лучшие сокровища, включая самых красивых женщин, и его никогда не поймают.
Копи царя Соломона. Та. Прозерпина. Али-Баба. Орфей и Эвридика. Нагим я вышел из утробы матери. Нагим возвращусь. Пусть материнская утроба земли поглотит меня. Нагой, бесстрашный, крохотный человек, поглощенный огромными бурыми недрами.
Они подходили к последнему перекрестку перед «Диксилендом». И тут только мальчик заметил, что они идут гораздо быстрее, чем раньше,— что ему приходится чуть ли не бежать, чтобы не отстать от неуклюже и размашисто шагающего Ганта.
Его отец тихонько постанывал на долгих дрожащих выдохах и прижимал ладонь к больному месту. Юджин глупо прыснул. Гант бросил на него взгляд, полный упрека и физической муки.
— Ох-х-х! Боже милосердный! — взвизгнул он.— Мне больно!
И Юджина сразу охватила жалость. Впервые он ясно увидел, что великий Гант состарился. Смуглое лицо пожелтело и утратило упругость. Узкие губы стали плакси-во-обиженными. Химические процессы одряхления наложили на него свою печать,
Нет, возврата после этого не было. Юджин увидел теперь, что Гант умирает — очень медленно. Неисчерпаемая энергия, безграничная мощь былых времен исчезли. Могучее тело разрушалось у него на глазах, как выброшенный на мель корабль, Гант был болен. Он был стар.
Его недуг был довольно обычным недугом стариков, которые прожили жизнь безалаберно и жадно,— гипертрофия предстательной железы. Сама по себе эта болезнь не смертельна — скорее ее можно назвать одной из вех старости и смерти, но она отвратительна и причиняет значительные страдания. Ее обычно лечат хирургическим путем, и операция не считается особенно опасной. Но нож хирурга внушал Ганту страх и ненависть — он охотно прислушивался ко всем уговорам не оперироваться.
Он был лишен философского взгляда на вещи. Он не мог отвлеченно, забавляясь, наблюдать смерть всех чувств, угасание желаний, нарастание физической немощи. Он жадно, сладострастно смаковал все сплетни о совращениях: его удовольствие отдавало алчными взглядами, жарким дыханием желания. Ему не была свойственна та мягкая ирония, с которой философский дух посмеивается над безумиями, ему уже более недоступными.
Гант не был способен смириться с неизбежным. В нем пылала самая жгучая из всех похотей — похоть памяти, неутолимый голод, пытающийся воскресить то, что умерло. Он достиг той поры жизни, когда человек жадно набрасывается на газеты, выискивая сообщения о смертях. И, узнав о смерти кого-либо из друзей или знакомых, он покачивал головой с лицемерной стариковской печалью и приговаривал: «Уходят они, один за другим. О господи! Следующим быть мне». Но он не верил тому, что говорил. Смерть все еще была для других, a нe для него.
Он старился очень быстро. Он начал умирать у них на глазах: стремительная старость и медленная смерть, бессильная, разрушающая, мерзкая оттого, что вся его жизнь заключалась в физических эксцессах — в колоссальном пьянстве, колоссальном обжорстве, колоссальном буйном дебоширстве. Было странно и жутко смотреть, как ссыхается это огромное тело. Они начинали следить за развитием его болезни с чем-то, похожим на тот ужас, с каким следишь за движениями собаки с переломленной лапой перед тем, как ее уничтожат,— этот ужас больше того, который испытываешь, когда ногу ломает человек, потому что человек может жить и без ног. Собака же вся целиком заключена в свою шкуру.
Его фантастическое красноречие теперь разбавлялось старческим брюзжаньем. Он то проклинал, то хныкал. В глухие ночные часы он вставал с постели вне себя от страха и боли и начинал кощунственно поносить бога, чтобы через минуту отчаянно умолять его о прощении. И всю эту тираду пронизывали дрожащие выдохи физической боли — реальной и несомненной.
— Ох-х-х-х! Проклинаю день, когда я родился… Проклинаю день, когда мне дало жизнь это кровожадное чудовище там наверху… Ох-х-х-х! Иисусе! Молю тебя! Я знаю, что вел дурную жизнь. Прости меня! Смилуйся надо мной! Дай мне еще одну возможность ради Христа!.. Ох-х-х-х!
Юджина эти сцены порой приводили в дикую ярость. Его сердило, что Гант, съев свой пирог, теперь вопил оттого, что у него разболелся живот, и в то же время просил добавки. Он с горечью думал, что жизнь его отца пожирала все, что ей служило, и что мало кто получил столько чувственных наслаждений и был более безжалостен в своих требованиях к другим. Эти представления, эти дикие кощунства и трусливое ползанье на брюхе перед богом, о котором никто из них даже и не вспоминал, пока был здоров, казались ему гнусными и отвратительными. Постоянная тяга Ганта и Элизы к чужой смерти, та болезненная жадность, с какой они рыскали по газетным столбцам в поисках объявлений о смерти знакомых, их всепоглощающий интерес к смерти какой-нибудь беззубой старухи, которая, замученная пролежнями, наконец, на девятом десятке, упокоилась, и полное равнодушие к известиям о пожарах, голоде, кровопролитиях в других частях света, важность, которую они суеверно придавали местному и незначительному, усматривая прямое вмешательство провидения в смерти какого-нибудь фермера и попрание божественных установлений и законов природы в своей собственной смерти—все это преисполняло его захлебывающейся ярости.
Впрочем, Элиза была сейчас в самом подходящем состоянии для размышления над чужими смертями. Здоровье у нее было великолепное. Ей еще только исполнилось пятьдесят пять лет — после болезней среднего возраста она лишь торжествующе окрепла. Белая, плотная, сильно отяжелевшая по сравнению с прошлым, она каждый день выполняла в «Диксиленде» столько всякой домашней работы, что никакая негритянка не выдержала бы. Она редко ложилась раньше двух и была на ногах еще до семи.
Свое здоровье она признавала с большой неохотой. Она извлекала все, что могла, из каждой легкой боли и приводила Ганта в бешенство, отвечая на каждую его жалобу соответствующими описаниями своих собственных недомоганий. Когда Хелен донимала ее упреками за предполагаемое пренебрежение к нуждам больного или когда внимание, которым его окружали, пробуждало в ней зависть, она улыбалась с белой дрожащей горечью и неопределенно намекала:
Может быть, он еще переживет кое-кого. У меня было предчувствие — не знаю, как вы его назовете,— совсем на днях. И вот что… наверное, теперь уже недолго ждать…— Ее глаза мутнели от жалости к себе, и, дергая собранным в пуговицу ртом, она плакала на собственных похоронах.
Ради всего святого, мама! — сердито кричала Хелен.— Ты совсем здорова. Болен папа. Неужели ты этого не понимаешь?
Она этого не понимала.
— Пф! — говорила она. Ничего у него такого особенного нет. Макгайр сказал мне, что после пятидесяти лет этим страдают двое мужчин из трех.
Его тело, одолеваемое болезнью, исходило зеленой желчью ненависти к ее победоносному здоровью. То, что она была так крепка, приводило его в исступление. Убийственная, бессильная, обманутая, маниакальная злоба против нее искала выхода и иногда изливалась в диком бесформенном вопле.
Он покорно принял статус хронического больного. Он начал тиранически требовать внимания, ревниво ожидать услуг. Ее равнодушие к его здоровью бесило его, пробуждало в нем болезненную жажду жалости и слез. Иногда в пьяном безумии он пытался напугать ее, притворившись мертвым,— один раз настолько успешно, что Бен, нагнувшись в коридоре над его окостеневшим телом, поверил и побледнел.
Сердце, кажется, не бьется, мама,— сказал он с нервным мерцанием губ.
Ну,— ответила она, тщательно и преднамеренно выбирая слова,— он перегнул-таки палку. Я знала, что этим кончится.
Сквозь сощуренные веки он смотрел на нее свирепо и уничтожающе. Она, мирно сложив руки на животе, внимательно его, разглядывала. Ее спокойный взгляд перехватил медленное движение украдкой дышащей груди.
— Возьми его кошелек, милый, и все бумаги,— распорядилась она.— А я пошлю за гробовщиком.
С яростным визгом покойник восстал из мертвых.
— Я так и думала, что это приведет вас в чувство,— сказала она самодовольно.
Он поднялся с пола.
Ты адская псица!—возопил он.— Ты готова выпить кровь из моего сердца! В тебе нет ни милосердия, ни жалости, бесчеловечное и кровожадное ты чудовище.
Когда-нибудь, — заметила Элиза, — вы доиграетесь.
Трижды в неделю он ходил на прием к Кардьяку. Сухой доктор состарился; за его пыльной сдержанностью, за властной чопорностью его манер все шире разливался пруд старческого сластолюбия. У него было приличное состояние, и его не тревожило постепенное уменьшение его практики. Он по-прежнему оставался блестящим бактериологом и проводил часы над предметными стеклышками, покрытыми пестрым узором бацилл; и к нему постоянно обращались больные проститутки, которым он оказывал умелую помощь.
Он отговорил Ганта от операции. К болезни Ганта он относился с ревнивым увлечением, презрительно отвергал хирургическое вмешательство и утверждал, что может добиться значительного облегчения с помощью массажа и катетера.
Они стали задушевными друзьями. Кардьяк посвящал лечению Ганта все утро. Его кабинет позвякивал от их сальных смешков, пока в приемной золотушные фермеры тупо разглядывали страницы «Лайфа». Блаженно развалившись на кушетке после окончания массажа, Гант с наслаждением выслушивал секреты женщин легкого поведения или пикантные отрывки из псевдонаучной порнографии, которую доктор собирал в больших количествах.
Так, значит,— оживленно переспрашивал он,— монахи подали прошение архиепископу?
Да,— ответил Кардьяк.— В жару они очень страдали. Он написал «удовлетворить» поперек их прошения. Вот фотография этого документа,— чистыми пергаментными пальцами он протянул раскрытую книгу.
Боже милостивый! — сказал Гант, впиваясь взглядом в страницу.— Наверное, в жарких странах это широко распространено.
Он облизал большой палец и смакующе ухмыльнулся про себя. Покойный Оскар Уайльд, например.