Последние судороги
Восемь утра. Через полчаса отходит штабной поезд на фронт, а фронт уже готов — в последнюю минуту Коцмолухович его выстроил. Гениальный план, рожденный почти подсознательно в этом чудовищном турбогенераторе — в мозгу непобедимого стратега, осуществился там, в далеких полях, болотах и лесах польской Белой Руси прямо-таки с магической точностью. Дорого бы дали китайцы, чтоб выведать эту концепцию, чудесную в своей простоте. Но не бывать тому, ибо на бумаге ее не существует. «Der geniale Kotzmolukowitsch» все держит в голове. Приказы были телефонированы всем командующим корпусов отдельно, диспозиция определялась вплоть до рот, эскадронов и батарей. Ни одной бумажки. Непорочно чистая карта без единого флажка перед глазами и телефон в так наз. «оперативном кабинете», за ч е т в е р н ы м и изолирующими подушками. Если б кто и подслушал какой разговор, он не узнал бы ничего. Специальная подземная линия, отдельные участки которой знало лишь несколько человек, ну, и те офицеры — всегда разные, — что эти участки прокладывали. А приказы такие — и это за два дня до контрнаступления: Звонок. «Алло. Командование 3-го корпуса. Генерал Некшейко? Слушайте и записывайте. 13-я дивизия: участок длиной 4 км от Брюховиц до Снятина. 21-й пехотный полк: Брюховицы — Великая Липа. 1-й батальон: Брюховицы. Штаб — высота 261, изба угольщика возле березовой рощи. Фронт ОСО. 300 шагов направо от большого дуба с красным крестом — 2-я батарея и 1-й дивизион 5-го полка 6-дюймовых минометов. 2 гаубицы на В., 30 м налево от голубых хат у дороги на Снятин» и т. д., и т. п. У другого бы в башке все перепуталось. А этому — хоть бы что, все нипочем. Аж охрип, и все болтает, болтает, болтает без умолку. Один в комнате — другой бы рехнулся — а этот ни на волос, ни на миг не потерял самообладания. Мало инициативы у командиров групп? — ну и что? Дураки же все, кроме него, — все бы ему испортили. Собаки, которых можно натравить, — не более. Он один знает — он, господин над господами.
Впервые со времени выступления, из Пекина мандарин Ванг и его японский советник Фуцусито Йохикомо слегка призадумались. Никаких данных касательно системы обороны. Никакие шпионы не помогли. Почти все погибли, а те, кто вернулся, говорят, что никто ничего не знает. Не помогли страшные пытки. Очевидно, оперативный план доведен командирам от групп до дивизий включительно лишь вечером накануне наступления. Вообще план, как и само расположение войск, был ясен только поистине ясновельможной башке генерального квартирмейстера. («Жаль тратить такого человека на такую паршивую эпоху», — говорили даже недоверки.) План должен был вынудить противника предпринять именно те, а не иные действия, хотя бы он невесть что перед тем придумал. Конечно, могли быть небольшие отклонения — а телефон на что? На неожиданности квартирмейстер умел реагировать с таким же спокойствием, как и на то, что издавна известно. Конечно, численное превосходство врага было практически беспредельным. Китайцы, народ страшный и непонятный, смерти и боли не боятся, могут не есть-не пить целыми днями и сражаться, как черти. Их техника в последние годы превзошла все, что сумели изобрести Заморские Белые Дьяволы. Одним словом, общее поражение неизбежно — хотя кто знает — вдруг случится чудо. Мало ли их было в жизни Великого Коцмолуха? Он решил «показать, на что способен», — как о нем говорили. Первое сражение должно быть выиграно. Такая жизнь и так ни черта не стоит. Если он не погибнет, китайцы, конечно, возьмут его к себе как минимум начальником генерального штаба, и на этой должности его последние годы пройдут замечательно: сначала он будет лупить немцев, потом французов, англичан, а потом хоть самого дьявола. И к одному, и к другому он был готов — то или это, ему было почти абсолютно все равно. Почти — поскольку давамесковая ночь все же пробила маленькую, крошечную брешь. Но он умел скрывать это от себя и от других.
8 утра. Начинается осенний, бесцветный, несмотря на солнце, типично октябрьский день. Второй день заморозков. Рыть окопы трудно, но столько людей наготове — хватит. Да и земля твердая только сверху. А какие штуки будут с кавалерией, просто не рассказать, ни до, ни после. Уж он задаст работенку военным историкам, а документов никаких не останется — ни единой бумажонки — хи-хи! Пар вырывается из клапанов цилиндра чудовищной американской машины. Стыки обогрева тоже дымят. В клубах влажного тумана как призраки блуждают величайшие моголы военной Польши. Блаженный день перед великим смертным боем. Все здесь, у поезда: Нехид-Охлюй, Кузьма Хусьтанский, Стемпорек, — и правительство с последним благословением: все эти Боредеры, Циферблатовичи, Колдрики, а от них так и пышет изменой. Ну и ладно, и пусть. «Nech sa paczy» — как говорят чехи. А — вот и несколько дураков-графьев, наглухо замундиренных, словно обухом прибитых, — но и эти сойдут. Те, что поумнее, тоже ничего не знают. В этом вся прелесть. Он один — один, один, Его Единственность, в эти гнусные времена, на фоне этой массы желтой дряни, несущей свет с востока. Ох — если б хоть не смердело от них так страшно! Говорят, уже за три километра дышать невозможно. Поезд поведет лично брат квартирмейстера, начальник всех железных дорог, Изидор. Можно ехать? Еще нет. Наконец легким шагом на перрон входит Перси. Квартирмейстер элегантно целует ручку теперь уже официальной любовницы. Отныне ему все дозволено, он идет на верную смерть. Жена прощается с ней нежно, как с сестрой. Какие отношения, какие отношения! Все зашептались. Правительство вылупило удивленные, заспанные зенки. Квартирмейстер поднял дочурку Илеанку и прижал ее лицо к своим черным усищам. Легко, как трясогузка, Перси впорхнула с перрона прямо в салон-вагон. Будет оргия или нет? А тут вдруг Зип с докладом (был послан проверить, попал ли в багажный вагон какой-то там сундучок, черт его знает чей). Сцепились глаза этой странной, несостоявшейся пары. Но трупьим был взгляд недавней жертвы мамзель Звержонтковской — ни следа чувства. Недовольная, она отступила в блистающую вагонным экстра-шиком глубь салона и зашторила окно. Не любила она, когда кто-нибудь от нее ускользал, а уж после того, как Генезип укокошил Вемборека, он приобрел для нее особое очарование. Как-никак, а совершил-то он нечто столь ужасающее оттого, что был разъярен именно ею. Мысль эта пронизала ее той особой дрожью, которую до сих пор вызывал в ней только сам Вождь. Позабавится квартирмейстер перед смертью этой парочкой или нет? Пожалуй, нет, ведь Зип — живой труп в мундире, едва сознающий себя в последней, смертной бессознательности.
Свисток Изидора «прорвал» морозный воздух. Давно пора. Еще один поцелуй запечатлен на лбу измученной жены (святой мученицы Ганны, как ее называли), еще разок усы прильнули к чудной розовой мордашке дочки [и тут слеза, черная, как черная жемчужина, скатилась с глаза (но — вовнутрь) этого великолепного экземпляра гибнущей расы — что же с ней, бедняжкой, будет, когда желтые паразиты затопят эту землю], и все быстро вошли в теплый вагон. [Коцмолухович, собственно, был привязан не к земле, а только к пейзажу — по крайней мере, так он говорил по пьянке.] Поезд медленно двинулся, тяжко сопя под стеклянным сводом дворца, пронесся как призрак мимо уродливых станционных строений и исчез в рыжеватом от утреннего солнца городском тумане. Сама историческая судьба целой страны мчалась в вагоне люкс на восток, к неведомой пропасти будущего, которое ждало в облике скучного, унылого осеннего белорусского пейзажа. И все было мелко, мерзко и плоско — разумеется, по сравнению с тайнами межзвездного пространства. Чудесно было ехать в прилично натопленном салон-вагоне. Недурная была ситуация. Зипок, затянутый в полевой мундирчик, сидел неподвижно, явно притворяясь, что он всего лишь адъютант, и более никто. Перси лишь теперь ужаснулась всему мероприятию и только и думала, как бы ускользнуть из западни ввиду неизбежного поражения. Она рассчитывала только на свою демоническую красоту — китайский штаб был безобразно падок на белых женщин высшей марки. А если этот сумасброд Эразм (Эрча), которого она тоже по-своему любила, прикажет ей отправляться на передовую, что тогда??? При одной мысли об этом она заранее негодовала против него. И в то же время собственное бессилие перед его абсолютной властью безумно ее возбуждало, причем желала она не только его, но и других — впервые в жизни. В ней закипало чудовищное вожделение к очаровательному юному убийце в адъютантской форме. Ненавистная ей реальная опасность и в о з м о ж н о с т ь н е и з б е ж н о й (как это?) смерти все делала именно настолько, почти качественно иным — страшным и чудесным, и желанным, и ненавистным, и любимым до безумия. Черт возьми — вывернуться бы из этого каким-нибудь генитальным «трюком» — вот задачка так задачка. Но бедной Перси не хватало сил, и это, именно это, придавало мгновению очарование, точнее — создавало то адское очарование, какое в нормальных условиях невозможно и вообразить. Однако она не умела п о л н о с т ь ю транспонировать дурное в хорошее, как этот ее всемогущий бык (она бешено завидовала этому его достоинству). А, чтоб его... И все же так хорошо, так хорошо, как никогда. Все у нее в руке, как рукоять отравленного кинжала, — в кого направить первый, решающий, заряженный будущим удар? Безумное колебание между крайним отчаянием и высшей точкой жизни... Даже если удастся обмануть судьбу и обойти своенравное предназначение, все уже будет не то. Высочайшая минута — но во всей полноте ее не пережить. И так без конца: сверху вниз и снизу вверх, до психической морской болезни, до головокружения над пропастью окончательной странности. Именно там они асимптотически встречались с Зипеком, там они встретились на расстоянии какой-то плевой бесконечностишки от полного слияния воедино.
Поезд мчался, как выстреленный снаряд, — его было не удержать и не отклонить — к неведомому «приговору истории», к двурого ощетинившемуся китайскому чему-то (что это было, не знал никто, даже сам Мурти Бинг, если только он действительно существовал). А командор этой дикой экспедиции был в превосходном настроении. Он тоже переживал пик своей мечты. Наконец-то он был тем «личным воплощением смертельного удара», как его называли штабисты, — таким с убийственной тоской он видел себя в воображении в мирные дни. Наконец-то лопнула пуповинка, соединявшая его с постылой повседневной жизнью. Пусть это будет недолго, но уж он отведет душу за все про все. Но бедняга ошибся (кто осмелился сказать такое?!! Расстрелять его!!!) — это был еще не высший миг. Высший крылся в точкомоменте гиперпространства, отмеченном в относительном земном календаре просто: 9 утра, 5 X, Пыховицы, — там, на фронте, заранее выстроенном в гениальной башке квартирмейстера. Однако не все можно предвидеть даже при столь безупречно действующем аппарате, каким был мозг Вождя. Но об этом позднее. Пока это был высший момент — ничего не поделать. Пускай придут другие, еще выше, — квартирмейстер ничего не имел против, он был «запанибрата» с мощнейшими стихиями мира: жизнь на вершинах, а смерть неважно где, лишь бы она была хороша, то есть была геройской, «настоящей» — в момент, когда действительно будет исполнена миссия его духа на этой планете, лишь бы, песья мать, эта смерть была прекрасна, как мечта девочки из рода вождей об идеальной гибели взлелеянного в мечтах рыцаря. Пока именно так все и обещало быть. Вождь без сожаления смотрел на убегавшие изумрудные поля, желтую стерню и сосновые лесочки — может, в последний раз — а может? — э — лучше не верить в чудеса. А если уж чудо произойдет, тогда и радоваться. Впереди была почти космическая катастрофа — необходимая, как развязка в греческой трагедии. Было несомненно, что другого выхода нет и быть не может. Он думал всегда наперед — никогда задним числом — это была его метода. Мысль у него всегда опережала жизнь, а не плелась за ней. До роковой минуты все должно быть так, как он желает, черт возьми! — а там посмотрим. Он зарылся губами в пушистые кудри Звержонтковской и сквозь ее блондинистые пряди поглощал пейзаж, летевший в раме широкого окна вагона. Переутомленные товарищи Вождя в большинстве своем дремали на красном шелку диванов. Часть не на шутку завалилась спать — ночь они провели, интенсивно прощаясь с жизнью. План операции потенциально был готов — оставалось только продиктовать его командирам отдельных групп так, чтоб они не могли понять его во всей полноте. Пока больше нечего было делать — только «энтшпанироваться» вовсю. Он взял Перси на руки, как вещь, и вынес из салона в спальное купе. Зип даже не дрогнул — атрофия эротических чувств, что ли, черт побери? Иные натуры только в безумии обретают максимум счастья — чуть ли не с рождения он еще не был так счастлив. Предавшись чужой воле, он пребывал в неподвижности у главной турбины событий, возле самого очага сил такого масштаба, как Коцмолухович (чего ж еще надо?), — пристроился в укромном уголке на мчащемся снаряде — маленькая блошка на пятнадцатидюймовой гранате, рвущей запыхавшийся воздух. Лишь иногда, боковым центром сознания, он испытывал страх, что очнется от этого блаженства. В воображении он четко видел последнюю сцену с Элизой, но непосредственно, эмоционально не мог признать своей вины перед собой и другими за то, что совершил. Все, что было, сложилось в красивую и необходимую картину: живые лица выступали в ней только переодетыми актерами. И все было нормально — ни тени безумия — конечно, только для него.
Был весенний день осени — один из тех дней, когда заходящее (куда?) лето еще раз с упоением простирается над засыпающей землей и переживает эфемерную вторую молодость, как пьяница или другой «зельюн», который бросил пить или ширяться и говорит себе: нет — еще разок. На фронте было тихо, как перед грозой — разумеется, с точки зрения ураганного огня. Для бедной Перси это уже был самый страшный бой, она такого в жизни не видела: китайская артиллерия «пристреливалась» к польским позициям, прощупывая неприятеля и корректируя расчеты. То и дело с китайской стороны, то тут, то там, слышались погромыхивания орудий разного калибра, и к нам, долго гудя в спокойном воздухе, неслись одинокие снаряды и лопались в наших окопах, иной раз причиняя значительный ущерб. Мы провели эту работу еще вчера — дольше ждать было нельзя, хотя это облегчило задачу китайцам. У них было время — у нас — то есть у Коцмолуховича — не было. Осень «стояла» безветренная, и деревья в основном были покрыты листвой, бронзоватой от заморозков. Жнивье и луга поблескивали паутиной, отражая, как в затянутых ряской прудах, матовое, мягкое, сонное солнце. Неисчерпаемая тишина пространства рождала некий суеверный страх. Все, начиная с простых обозных интендантов и до командиров корпусов и групп, совершенно независимо от обычного, естественного страха, были «че-то» странно взволнованны и торжественны. Коцмолухович в сопровождении Зипа и Олесницкого объезжал фронт на маленькой элегантной «пердолетке», как называли этот тип шикарных торпедных танков. Великим облегчением было то, что Лига Защиты Войны исключила авиабомбардировки и газы. Где-то высоко кружили разведывательные самолеты, их то и дело окутывали группы белых облачков рвущейся шрапнели, но никто уже мог не бояться снарядов за сотни километров от фронта. Пожалуй, и свой осколок мог поранить — но для этого надо было быть уже совершенным «nieudacznikom». Именно это и случилось с Коцмолуховичем. Баллистическая головка нашего собственного снаряда врезалась ему в сапог, размочалив подошву и самый носок в момент, когда он беседовал с Некшейко, командиром 3-го корпуса. Некшейко побледнел, Вождь пошатнулся, но не упал. Поднялся переполох. Зип мог изумиться совершенству этой маски — смоляные глазища ни на секунду не утратили своей нахальной веселости. Увы, буквально: Зип мог изумиться, но не изумился — ничто уже не производило на него впечатления. Земляные работы подходили к концу — строились только передовые редуты — линия обороны была готова давно, в 20 км с тыла. Китайцы держались в 10—12 км от нашей передовой. Самые дальние кавалерийские дозоры лишь на 7-м километре вошли в контакт с неприятелем.
Генерал-квартирмейстер пребывал в прекрасном расположении духа. Он уже пересек рубеж сомнений и колебаний — и был подобен выпущенному снаряду. Однако случаются, песья мать, чудеса. Он знал себя и знал, что всегда может ждать от себя чего-то неожиданного. Что же «выкинет» на сей раз его необузданная натура предпоследнего индивидуалиста на этой земле, вплоть до 5 X законсервированная в инфернальном соусе системы польских общественных сил? Он мог гордиться своей армией (= машине): довольно было нажать на кнопку — и «трах»!!.. Но не меньше он мог гордиться и собственной башкой, в которой почти без единой исписанной бумажки потенциально помещалась вся предстоящая адская битва. На миг квартирмейстер ощутил в себе всех вождей Польши, которые когда-либо боролись против монгольских «нашествий». Но вдруг какая-то странная печаль стерла этот светлый миг, как тряпочка стирает пыль с гладкого столика. Почему такое «домашнее» сравнение пришло в голову самому Вождю? Блестящая, непорочная скука охватила его с неодолимой силой: даже самые великие подвиги представились ему абсолютно бессмысленными. Он хотел п р о с т о жить. Но смерть уже бесцеремонно заглядывала под широкий козырек фуражки 1-го кавалерийского полка, чей мундир, украшенный генеральскими нашивками и шнурами, он носил. Это было отнюдь не малодушие, но чистый, лишенный страха смерти сантимент к жизни. Тихий внутренний голос нашептывал ему о еще более тихом житье-бытье в каком-нибудь маленьком домике в военном кооперативе за городом — герань на окнах и дочурка, играющая в саду, — о, в такой же прелестный день, как нынче, — и прелестная пани Ганна со своей философией (теперь он мог бы наконец это осмыслить), и долой всяческие безобразия с этой проклятой «девкой», все эти дикие «энтшпанунги» и «детанты», потребность в которых рождала жизнь, полная напряженной, нечеловеческой работы. По сути дела, это было ему чуждо, было лишь субститутом утоления неосознанной метафизической жажды — стремления быть всем, но только б у к в а л ь н о всем. А тут Небытие.
Как же близко подошел он к этому небытию по гигантской лестнице иерархии возможностей! Едва он оторвался от основы полной заурядности [он, бывший мальчик на конюшне, а потом доезжачий (что это такое?) графа Храпоскшецкого-Слезовского, помещика из Слезова и Дубишек, чей младший сын, майор, командир эскадрона в лейб-легионе Вождя, был теперь его слепым орудием], а она уже влекла его искушением тихого сна, заурядного, почти не сознающего себя существования. «Хамская кровь или что? — «вознегодовал» Вождь сам на себя. — Так-то оно и хорошо — а вот кабы я графом был, не было бы в том никакого форсу». Ах, если б можно было кончить жизнь спокойно, совершив этот безнадежный подвиг, дав эту проклятую битву, которая должна была стать тем самым «opus magnum» всей его жизни? А? И потом только разъезжать по свету с дочкой, показывать ей сокрытые от обычных глаз чудеса и воспитать из нее чудовище — такое, как, к примеру, Перси или он сам, — шепнул тайный голос — брр!.. В свое время его не насытил ни румынский фронт, ни Большевия, ни гениальные городские бои, мастером которых он был — он, кавалерист всей кровью и духом своих потаеннейших потрохов, этот Коцмолокентавр, как называли его на полковых оргиях, когда в алкогольном помрачении, в роли пехотинца едва держась на ногах, он выделывал свои дьявольские кавалерийские, кентавро-драконьи фортели, подавая недостижимый пример поистине «конскому» молодому офицерью. Но по сути своей, изначально был ли он тем, кто он теперь есть? Кем мог бы он стать при «наилучшем стечении» благоприятных обстоятельств? (!) — хозяином скаковой конюшни или конного завода, или профессором коневодства в Виленском университете? Его карьера была ненормальна — он был обязан ею только случайностям — ну, может, немного и себе, но чем бы он был, если б не крестовый поход? Профессором-то он мог стать всегда. А сверх того должен был родиться как минимум графом — но все пропало, и теперь надо было идти напролом. Однако он был невольником чего-то высшего, чем он сам, — ибо отступить не мог.
Программа: объезд, оргия у кавалеристов, сон, маленький утренний «Entspannung» с Перси [она ждала его в имении гг. Лопуховских в Залупах, там, за сонными (?) купами медных деревьев — наверняка сейчас пьет кофе в своей земляничной пижамке... Эх!!]. А потом битва, эта единственная битва в истории, слава о которой разнесется по всему свету, и он — самый страшный миф об угасающей личности, которым механические матери станут пугать потомков будущих, счастливых людей. Ух-а, ух-а! Он стряхнул с себя последнюю слабость, в которую было закутался, как в мягкий ленивник-затульник ленивым праздничным утром. Адъютанты смотрели на него, едва смея дышать. При самой мысли о том, что творилось в этой адской башке, их охватывал суеверный (уж как водится) страх. Вот сидит среди них эта куча обычного с виду мяса в роскошном генеральском облачении, а ведь в ней заклята единственная в своем роде минута истории гибнущего мира. Перед ними та самая минута, когда человечество решительно перевалило в свою вторую фазу, воплощенную в этой чертовой кукле, полной непостижимых мыслей, — эта минута октябрьским утром мчит в «пердолетке» по запаученному жнивью.
Зип начал понемногу просыпаться, но уже по ту сторону. Ужас прошлого, покрытый таинственным лаком безумия и ожидания грядущих событий, светился, как потускневшие, но некогда яркие краски на картине какого-нибудь старого мастера. Воспоминание не сцеплялось ни с чем ныне происходящим. С одной стороны, это был результат «нервного шока», который Зип пережил в ту страшную ночь освобождения и перехода в актуализированную бесконечность и странность бытия, с другой — все более или менее глубокие перемены подавляло приближение катастрофы. Упоительна была мимолетность этих безвозвратных мгновений. Еще в день отъезда ординарец Вождя шепнул обоим адъютантам, что никто из этого похода не вернется. Якобы никогда еще у генерала таких глаз не было. Глупый Куфке сделал это наблюдение во время утреннего туалета. Потом маска квартирмейстера уже не выдавала никаких иных чувств, кроме яростной воли, сконцентрированной, как солнце в линзе. «Мозги взбодрил он шпорой воли», — поистине так и было. Да и что еще мог пережить этот безумец. Ведь и один, и другой — и Вождь, и адъютант — были почти на грани — может, Зипек продвинулся дальше в осуществлении своих замыслов, может, он был безумцем, житейски более зрелым, но и у Коцмолуховича дела были плохи. Только он не отдавал себе в этом отчета, а дьявольская работа держала его, как в клещах, не давая возможности осознать некоторые симптомы. До последней минуты у него буквально не было времени на то, чтоб сойти с ума. Однако нередко, хоть и не очень часто, Бехметьев качал над ним головой — с жалостью и восторгом. «В могиле некогда будет лечиться, Эразм Войцехович», — говорил он. «Еще не время для санаториев, — ответил как-то квартирмейстер. — А впрочем, когда выдохнусь, лучше выйти за ограду и пальнуть себе в ухо. Ограда у меня уже есть — в кооперативе на Жолибоже, а револьвер в нужную минуту найдется — одолжит какой-нибудь доброжелатель», — он имел в виду своих заклятых врагов, которые сейчас, пока он тут череп под пули подставляет, может быть, готовят там, в столице, хлеб-соль для китайцев и чистят ключи от стольного града.
Генезипу было хорошо в этой эмоциональной пустоте. Он уже не мог бы вернуться к нормальным людям — в тюрьме ли, на свободе ли, его ждала только смерть от собственной руки. Сейчас он был избавлен от этого вопроса — сама жизнь должна была его решить. Он не узнавал ни себя, ни окружающего мира, но именно в этой отчужденности чувствовал себя, как в удобном футляре. Только не есть ли это один из симптомов надвигающегося сумасшествия? Его встревожила эта проблема — впервые его действительно охватил страх перед безумием — не слишком ли поздно? — его, уже вполне конченого безумца, живущего только за счет избытка сил, которых добавляла сама внутренняя ситуация, ну и кататония тоже. Но думать о таких глупостях не было времени. Они как раз подъехали к какой-то закамуфлированной тяжелой батарее, где Коцмолухович произнес одну из своих знаменитых речей, от которых переворачивались сокровеннейшие солдатские потроха. (Их никогда не записывали и не печатали, потому что без его присутствия, голоса, выправки и той атмосферы, которую он создавал вокруг себя, речи эти оказывались довольно дрянными и бездарными. Он и сам был того же мнения.) Едва он кончил, и тут же, как по заказу, с далеких китайских позиций прилетела тяжелая 11-дюймовая граната и взорвалась прямо перед линией орудий, осыпав всех землей и щепками с развороченных брустверов. Чудом никто не погиб, а Вождь получил по лбу здоровенной деревяшкой. Второе предупреждение. Зипек жалел, что он уже не способен на такой энтузиазм, как в школе, когда рев трубы и сам голос Вождя способны были озарить весь мир, обратить его в неистовый выплеск сгущенного обаяния жизни. Опустив голову, стыдясь пошлых шуток Коцмолуховича, он продолжал слушать эту абракадабру, как обреченный, для которого само понятие жизни потеряло всякий смысл.
Дальше события развивались с отчаянной скоростью. На другой день утром Великий Коцмолух, окруженный членами штаба, уже расположился на высоте 261, откуда ему предстояло наблюдать битву [ввиду отсутствия газов и самолетов (какое наслаждение!) безопасность была относительно полной — 10 км от собственной передовой], а точнее — центральный пункт декланшировки. Фронт тянулся на 300 км — предполагали, что битва продлится не менее пяти дней. За штабом, в какой-то тысяче шагов, развернулись три полка лейб-легиона конных пегекваков под командованием Карпеко — адъютанта царя Кирилла и одного из лучших кавалеристов России. А, вот еще! — забылось намертво — вчера в двенадцать ночи почти без суда расстреляли Нехида-Охлюя, который на фиктивном военном совете (состоявшемся после оргии) начал неприятно, по-большевистски выпендриваться. Ему заткнули пасть и вывели. Через четверть часа он был мертв. Зип — ничего при этом не ощущая — сам помогал тащить Нехлюя, отчаянно вырывавшегося из рук разъяренных штабняков. Пьяный Хусьтанский (Кузьма) хотел собственноручно отрезать ему перед смертью яйца, но не дано ему было этого совершить — Вождь категорически запретил. Зип весь без остатка впитался в душу Коцмолуховича — экзекуция не произвела на него ни малейшего впечатления — он был уже полным автоматом. Ситуация была аранжирована по-наполеоновски — когда в последний раз выступаешь перед историей, невозможно обойтись без определенной декоративности: штаб, кавалерия, Сивка, парадные мундиры и марши. Ну, однако пора было и в этот праздничный день приступать наконец к черной работе. Оперативный приказ был отдан — естественно, по телефону — лично квартирмейстером из закрытой телефонной кабины, которую за ним возили повсюду. Предполагалась короткая артподготовка — а в три пополудни генеральное наступление — ха!
Занимался бледный осенний рассвет. Сперва было сумрачно. Потом слоящиеся облака на востоке зарозовели понизу — медленно, но верно сквозь них проступал прелестный день. Коцмолухович верхом (на своем знаменитом Сивке, у которого, согласно приказу Вождя, в заду было буквально все) — перед штабом. Телефонная трубка в руке. Лицо спокойное, черные гляделки вперились в заслоняющие горизонт хаты близлежащих Пыховиц. Гляделки переполняла индивидуальность, распираемая собственной чрезмерностью. Тишина. Вдруг какая-то черная молния вспорола привычную (ту самую, гениальную) тьму его мозгов. Наоборот — все наоборот! Никакой битвы не будет. Он принесет свою славу в жертву ради блага этих бедных солдат, этой бедной страны и бедной Европы. Так и так китайцы неизбежно затопят все. Зачем же гибнуть этим тысячам? За что? За амбиции — его и штаба? Ради того, чтоб «умереть красиво»? Страшное сомнение пронеслось в его точной, хотя и темной башке изнуренного собой титана. Он заговорил по телефону голосом уверенным и решительным, а серые тучи все больше кровоточили — длинными лохматыми полосами. Штабисты ощутили, что квартирмейстер вырывает из себя слова с какой-то болезненной мощью, прежде у него невиданной:
— Алло — командный пункт? Да. Слушать внимательно, генерал Клыкец: сражение не состоится. Оно отменяется. На всех участках вывесить флаги капитуляции. Фронт открыть. — (Внезапная мысль между фразами, не подлежащими отмене: «А может, мне просто жить неохота?» — В воображении мелькнула герань в окошке кооперативного домика на Жолибоже.) — После того как сигнал будет принят неприятелем, всем подразделениям оставить позиции и без оружия выступить на восток для братания с армией желтой коалиции. Да здравствует, — тут он заколебался, — человечество, — бессильно прошептал он себе под нос и выронил трубку, которая упала на остывшую землю со слабым, глухим стуком. Телефонист стоял как вкопанный, не смея пошевелиться. Штаб слушал, онемев. Но такова была дисциплина в том войске, что никто не пискнул ни словечка. Да и жить всем хотелось — понятно было, что положение безнадежное. А потом раздался крик: «Да здравствует!» — нестройный, рваный, будто невнятный гомон. Кровавые облака порыжели. Коцмолухович повернулся к своим верным товарищам и отсалютовал. В эту минуту он был таким же автоматом, как и его личный адъютант, Зипка Капен, — что-то в нем вдруг свернулось. К ним подскакал офицер — командирский ординарец из «легиона Коцмолухов», Храпоскшецкий — не кто иной, как второй сын бывшего «барина» генерал-квартирмейстера.
— Господин генерал, позвольте узнать, что произошло? Я говорил с Чюндзиком. Он утверждает, будто...
— Господин поручик — (на службе квартирмейстер строго придерживался субординации и не позволял себе никакой фамильярности), — мы сдаемся во имя человечества. Ненужное кровопролитие. Поезжайте с донесением в мой лейб-легион. — Настала минутная тишина. Облака уже были желтыми. Обширные лоскутья бледно-зеленого неба открылись на востоке. На холмах за штабом блеснуло утреннее солнце. Храпоскшецкий резко выдернул из кобуры большой револьвер с барабаном и выстрелил в верховного вождя. После чего, не глядя на результат выстрела, хлестнул коня и галопом помчался к позициям легиона — они были в каких-то восьмистах метрах к западу. Там уже вовсю светило солнце. Коцмолухович потрогал левое плечо. Пуля оборвала эполет в том месте, где были пришиты генеральские аксельбанты, которые теперь печально повисли на его генеральском боку, щекоча бок генеральской Сивке.
— Разжаловал меня прямо перед моим же штабом. Идиот! — засмеялся Вождь. — Ни шагу! — крикнул он верным штабистам. Все повернулись на запад. Храпоскшецкий как раз доскакал до сомкнутой линии кавалерии на равнине. Он что-то кричал. Его окружила толпа офицеров. Кто-то произнес речь — кратко. Команда... Какая? Они явственно услышали последние слова: голос генерала Сергея Карпеко: «Подобрать поводья, оружие к бою, ма-аарш!» — А потом короткое: «Марш, марш!» Лава медленно двинулась, блестя саблями на розовом, теплом «солнышке».
— Ну, господа, теперь наш черед, — спокойно сказал Вождь, закуривая папиросу. — Карьером в 13-ю дивизию. Direktion — Пыховицы, литера И, карта генштаба № 167. — Он рассмеялся и пришпорил коня. Они помчались ventre-à-terre в направлении первых домишек Пыховиц (туда, где на карте была буква «И» этого знаменитого отныне названия никому дотоле не известного места, где состоялся последний бой легиона Коцмолухов с 13-й дивизией, верной Вождю, как, впрочем, и вся армия). А за ними, развернув боевой порядок, гнались те. Однако нелегко преследовать двадцатерых всадников тремя полками. Группа лихих удальцов достигла деревни на двести шагов раньше, чем те.
— Взбунтовались! Огонь!! Развернуть пулеметы!! — дико кричал Коцмолухович, ни на секунду не теряя хладнокровия. Он со стороны наблюдал за собой, так называемым истериком и вракогенератором. Молодцом показал себя этот герой и верные ему автоматизированные роты 13-й резервной дивизии. В прозрачном воздухе осеннего утра грянул залп. Сорок пулеметов застрочили по солнечному отряду. Уже и тут было солнце. Вповалку падали великолепные кавалеристы, почти гвардейцы, так и не доскакав до проклятой буквы «И». Коцмолухович спокойно смотрел. Когда три полка полегло на залитую солнцем стерню (уже совсем распогодилось — тучи исчезли с неба, как занавески, которые кто-то потянул за невидимые веревочки), он приказал выслать полевые лазареты, а сам поехал дальше, к бывшей своей первой линии обороны. Ему казалось, что он отрекся от амбиций ради человечества, совершил неслыханное самопожертвование — больше, чем Наполеон под Ватерлоо. На «его» фронте была тишина. Уже выходили первые отряды «братающихся». Вождя приветствовали учтиво, но без энтузиазма, как и пристало армии автоматов в решающий момент. Коцмолухович показал, на что способен — на сей раз по-настоящему.
Они сидели перед маленькой хаткой, на бывшей первой линии траншей. Квартирмейстер странным стеклянным взглядом смотрел в черный провал окопа, вырытого в превосходном староконстантиновском черноземе. Впервые он подумал о могиле, и сердце у него сжалось от таинственной, прежде неизведанной боли. Вечность мироздания превратилась в мимолетное «Minderwertigkeitsgefühl». Дочурка и жена (может, это ради них, да еще ради пеларгоний в окошке он и выкинул этот фортель?) выросли для него в единственные на всем свете сущности, которые чего-то стоили. Ему было отвратительно присутствие Перси, а она была счастлива тем, как обернулось дело, и весело щебетала с офицерами штаба, которые скрывали под масками искусственной угрюмости распиравшую их радость от того, что им дарована жизнь. Дух понапрасну убитого Нехида на мгновение заслонил ясность погожего октябрьского предполуденного часа. — «Еще и меня за собой потянет» — подумал квартирмейстер. — Ведь он вчера хотел именно того, что я сделал сегодня. Но хотеть и мочь — разные вещи. Он сам этого сделать не мог — самое большее устроил бы какую-нибудь мелкую заварушку. У нас в Польше всегда так бывало: убить кого-то за то, что сам же сделаешь на другой день после его смерти». — Ожидали посланца китайского штаба, который должен был лично назначить встречу вождей. Квартирмейстеру было любопытно — что там, на «той стороне», куда (до сегодняшнего утра) у него и мысли не было заглянуть с миром. Китайский штаб стоял в Староконстантинове, в двадцати километрах от передовой. Гомон братания нарастал по всей линии фронта, мутя предполуденную тишину природы, которая словно присела на корточки от страха перед приближающейся зимой, украдкой греясь в дарованном тепле неспешно уходящего лета. Зима и лето почти столкнулись в тот чудесный день, соединивший в себе что-то от обоих времен года.
Недолго длились сомнения квартирмейстера. Он быстро вернул свою непреклонную волю в прежнее русло, как в то истерическое мгновение абсолютной произвольности действия, с примесью (?) теорийки («eine zugedachte Theorie») блага страны и всего человечества — и принесения высшей стратегической амбиции в жертву еще большей (кто знает?) славе и популярности, которой вдобавок можно будет еще и попользоваться, — ибо «лучше живой баран, чем дохлый лев». Позднее это объясняли индуктивным действием «психомагнетического поля», созданного присутствием миллионов китайцев, охваченных одной идеей. — (Было такое научное направление на Западе.) — Другие таинственно говорили о «ночи 25 пилюль», третьи просто свалили все на помешательство. А было так, как тут написано, и баста. Все стихли и навострили уши. На шоссе заворчал автомобиль. Через минуту к хате по ту сторону фронта подъехал великолепный красный «бриджуотер». Из него вышел невзрачный китаезистый человечек в желто-серой униформе, подпоясанный двуцветной, красно-желтой лентой. Он легко перепрыгнул черную от тени пропасть окопа, с необычайной грацией приподняв рукой длинную кривую саблю, и приблизился к группе польских офицеров. Отдал честь (весь штаб тоже), после чего обратился к квартирмейстеру. (Зип, как и прежде, пребывал в абсолютном безразличии — он один не радовался и не печалился тому, что произошло. Но ввиду таких событий — какое нам дело до психологии какого-то там говнюка? — безумец он или не безумец — не все ли равно.)
— Имею ли я честь говорить с Его Превосходительством Коцмолуховичем? (Have I honour to speak with His Excellency Kotzmoloukovitsch?) — спросил китаец на чистейшем английском. Квартирмейстер произнес короткое: — Yes. «Ну — теперь сохранить маску», — шепнул он сам себе, стиснув зубы. Тот продолжал говорить, не подавая руки, а только по-китайски кланяясь: — Я генерал Пинг-Фанг-Ло, начальник генерального штаба и кавалер ордена Желто-Красного Василька — (тут он поклонился). — Наш вождь, мандарин I категории Ванг Танг Цанг — (зловеще прозвучала эта поистине це-це-оватая фамилия) — имеет честь через меня просить Ваше Превосходительство пожаловать к часу дня вместе со всем штабом и, очевидно, — гм — с супругой на завтрак в староконстантиновский дворец. (Oldconstantinovian palace.) — Явный страх был виден в черных глазках монгола. — «Чего боится эта падаль? — подумал квартирмейстер. — Они ведь вообще ничего не боятся. Что-то в этом есть», — и неизвестно почему ответил по-французски, со всей «куртуазией»:
— Господин генерал (mon général), мне чрезвычайно приятно, что я могу приветствовать в вашем лице... (je suis énormément flatté de pouvoir saluer en votre personne...)
— Благодарю, — прервал тот по-английски. Отсалютовал и прыгнул через окоп, а потом в автомобиль, который развернулся еще во время разговора. Машина, оснащенная чудовищным компрессором, рванула с места на скорости сто километров в час, через минуту ее уже не было видно. После короткой неприятной паузы весь штаб загудел. Коцмолухович был явно озадачен (конечно, только для Куфке, если б он здесь был) — это было заметно лишь по морщинке промеж глаз. Что-то начинало портиться в общей композиции всей этой истории.
— Что эта каналья о себе думает, — говорил он Перси, — как он посмел... ха — ничего не поделаешь. Придется пожинать плоды коммунистических порядков. Но я им еще покажу!
— Ничего ты не покажешь, — щебетала сияющая любовница. — Ты совершил величайший подвиг со времен Александра Македонского. Подумай, как прекрасна будет наша жизнь. Если бы это сделал трус, было бы страшно, но такой хряк, такой крылатый бык, такой Левиафан, как ты!.. Это чудо, просто чудо! Только я одна тебя на самом деле понимаю. — Она взяла его за руку и впилась в него этим своим нутряным взором, способным замутить и самые кристальные мысли. Но взор ее отразился от его глаз, как от двух металлических щитов. — Вождь смотрел внутрь себя. Образ жены (она как-никак была графиней) и дочки вновь мелькнул в его утомленном мозгу. Но квартирмейстер новым вывертом воли быстро вернулся в прежнее состояние автоматизма, с определенной примесью неизвестной ему дотоле покорности. Он приказал подать автомобиль. Поодаль провозили раненных в утренней стычке кавалеристов — в направлении китайских госпиталей. Таков был приказ. Чей? Китайский. Он должен был подчиняться китайским приказам. Этого он не предусмотрел. Ужасная, почти физическая боль пронзила его духовную внутренность и угасла в черной пустыне, которая там раскинулась внезапно и предательски. При звуке стонов генерал на миг прикрыл лицо. «А сколько бы их было, если б я не поступил именно так? И все-таки что-то в башке треснуло! будь оно неладно! Ничего не чувствую». Безмерная усталость и скука объяли его сразу со всех сторон — даже оттуда, с запада, где были ОНИ — жена и дочь. Мир вокруг замер — не было никого. Он один, в безымянном пространстве, заполненном автоматами, — быть может, единственный настоящий человек в этой системе. Друзья что-то не обращали на него особого внимания. Никто не подошел, даже когда уехал китаец. Неслыханно! Графья понуро перешептывались с Олесницким. Кузьма Хусьтанский, с утра пьяный, ходил крупными шагами, грозно бренча своей громадной саблищей. Стемпорек сквозь зубы насвистывал танго «Jalousie», с тревожной усмешкой глядя в сторону китайских позиций. Но вера в абсолютное совершенство поступков Вождя была такова, что все были тише воды, ниже травы. Один этот болван Храпоскшецкий — герой! Зипка только что доложил вождю, что — изрешеченный пулями — он умер в прекрасном настроении: слава ему была обеспечена. А такому больше ничего и не надо. Храпоскшецкий, ну и еще — те. Все Карпека виноват. Тьфу ты пропасть, и как меня угораздило москаля поставить командиром лейб-гвардии? Загипнотизировал он их, что ли? А может, представил дело в ложном свете? Вот к чему ведет чрезмерная дисциплина — выполняется чья угодно команда и никто не противится. Ха — потом увидим, как оно все было на самом деле.
Он ехал вместе с Перси, Зипкой и Олесницким. Мужчины молчали, только Звержонтковская громогласно восхищалась красотой пейзажа. Молодой князь таращил на нее свои прекрасные глаза, выражавшие безнадежное, угрюмое вожделение. А Зипка ничего — он почти не существовал сам для себя. Он был всего лишь маленьким наростом на тех мозгах и, несмотря на это, отлично чувствовал, что в них происходит, — способность непосредственно проникать в чужие «я» давал ему давамеск Б2 — но к чему теперь было все это. Бедной Лизки нет и не будет. Ни единой внутренней слезинки не мог он выдавить из себя по этому поводу. — Камень.
Подъехали к воротам парка староконстантиновской усадьбы. Китайская солдатня с шиком отсалютовала и пропустила авто. Странные гости ехали меж изумрудных газонов, мимо куп желтых и медно-красных деревьев. Каким-то невероятным казался им обыкновенный (идентичный тому, что далеко от фронта) белорусский пейзаж — казалось, они уже в Китае, формы деревьев китаизированы, все другого цвета — как на карте.
Вдруг перед ними предстал странный вид. От поворота аллеи до самой усадьбы, сиявшей в гуще пурпурных рябин ослепительной белизною стен и колонн, простиралась лужайка. На легком уклоне в ряд преклонили колени люди. Стояли только палач (как потом оказалось) и офицер. — Как раз начиналась экзекуция. Коцмолухович выпрыгнул из авто на ходу. Машина остановилась. Прочие высыпали за ним. Ага — понял он. «Unser liebenswürdiger Gastgeber hat uns eine kleine Überraschung vorbehalten — nach Tisch werden ein Paar Mandarinen geköpft» — вспомнился ему «witz» из вечного «Симплициссимуса». Только здесь было «vor Tisch». Они остановились возле первого приговоренного.
— За что вы их так наказываете? Что они сделали, черт возьми? — спросил Коцмолухович дежурного офицера. (Караульных вообще не было видно.)
— Ne me parlez pas, Excellence — je suis des gardes, — холодно, но вежливо, как бы с легким укором, ответил маленький поручик с лицом ребенка.
Приговоренный равнодушно смотрел в глубь блестевших на солнце деревьев парка; казалось, он понимает все (буквально все, в метафизическом смысле) либо не понимает абсолютно ничего — одно из двух. Другие коленопреклоненные (у них даже не были связаны руки! — нечто невероятное!!) смотрели на него с большим интересом, как спортсмены, ожидавшие результата какого-то чрезвычайно любопытного рекорда. Над тем, первым, стоял палач с прямым мечом в руке. Командующий экзекуцией офицер больше не обращал внимания на прибывших. Коцмолухович стоял в трех шагах от него в полной генеральской форме, но тот не проявлял к нему никакого интереса. А ведь наверняка знал, с кем имеет дело. Непонятно. Внезапно он вскрикнул, как если б ему «все это надоело». Палач размахнулся, и голова первого «парня», щеря желтые зубы, слетела, скатившись на пару шагов под уклон. Но в момент обезглавливания (когда голова была уже в воздухе) Коцмолухович заметил что-то слоеное, похожее на разрез какого-то зельца: посередке серое, потом белое, красное, какие-то пятнышки и ровная линия кожи, окружавшей еще живое тело. В одну секунду (а может, в четверть секунды) все это залила бурлящая кровь, тогда как голова давно уже щерила зубы на травке. (Ай да техника, ай да техника!) Может, ему показалось, но глаза отрубленной китайской башки явно заговорщически ему подмигнули. Некоторые из приговоренных, похоже, высказались насчет техники. Видимо, одобрительно, поскольку палач поклонился им, после чего перешел к следующей жертве. Все они были похожи друг на друга, как капли одной и той же жидкости. Снова команда, снова тот же жест палача, и вот еще одна голова скатилась на лужайку польской усадьбы, залитую осенним полуденным солнцем. Прочие видели все то же самое — это была не галлюцинация. Перси стало дурно, и Зипок с Олесницким вынуждены были тащить ее под руки за квартирмейстером, который молча шагал к усадьбе. Он жевал левый ус и бормотал про себя: «Хорошая школа, хорошая школа». Зрелище казни подействовало на него ободряюще — прибавив сил для разговора с непобедимым Вангом. Наконец решительная минута настала — он-то уж думал, что это его минует, а вот ведь — Ванг, как бык, прямо перед ним. Где наша не пропадала!
Они вошли под колонны польского «барского дома» — сколько же тут из века в век лупили по мордасам всякую прислугу и тому подобный люд — и тут, и в широком радиусе вокруг. Теперь должен наступить реванш — так в последнюю минуту подумал квартирмейстер. А перед ним уже было сморщенное желтое личико, в котором, как изюминки в шафрановом блине, торчали черные, мудрые глазки ребенка: их встретил сам главнокомандующий, мандарин Ванг Танг Цанг. Он был одет так же скромно, как и прочие сопровождавшие его офицеры. Вошли в обеденную залу. В этот момент на автомобилях подкатил остальной штаб квартирмейстера. Коцмолуховича и Перси с чрезвычайными почестями усадили на почетное место. Слева от Звержонтковской сидел сам Ванг; справа от Коцмолуховича — начальник генерального штаба Пинг Фанг Ло, тот, что приезжал к нему утром. Других он не видел — они были скрыты высокой пирамидой блюд, возвышавшейся в центре стола. После ласточкиных гнезд в сладком соусе из давленых тараканов (то и дело попадались лапки этих мудрых насекомых) Ванг встал и, взяв в руку гигантский кубок (оригинальный Дюбуа), произнес на невероятно чистом английском языке:
— Ваше Превосходительство, я имею честь первым приветствовать вас в нашем штабе после того великолепного деяния, что вы совершили во имя заботы обо всем человечестве. Однако, ценя ваши заслуги как никто, я не могу не признать вас одним из опаснейших индивидуалистов, принадлежащих скорее прежним эпохам, чем нашей. Поэтому ради блага всего человечества, которому вы, господин Коцмолухович, пожертвовали свои амбиции вождя и просто честь первого офицера своей страны (the ambition of the commanding officer as such and the plain honour of the first officer of your country), я вынужден приговорить вас к смертной казни через обезглавливание — казни весьма почетной, — поскольку дальнейшее ваше существование, в связи со спецификой вашей интимной природы, обнажившейся для нас именно в этом эпохальном деянии, представляло бы угрозу тем целям, во имя которых это деяние совершено. Однако мы ничуть не спешим с исполнением неотвратимого приговора и можем продолжать веселиться, вкушать дары богов и пить, пить, пить за благоденствие счастливого человечества, которому все мы так или иначе приносим в жертву наши ничтожные личные жизни. — Зипек неотрывно смотрел на своего бывшего кумира. Коцмолухович только раз (когда речь шла о его смерти) на миг поднял свои великолепные брови, как бы удивившись какой-то чисто риторической фразе. Зипек еще глубже вонзил в него равнодушный взгляд. И ничего — маска была совершенно спокойна. Это было так прекрасно, что почти неприятно. Нельзя было понять, каким чудом это создание — как-никак живое — выдержало такой удар. Так человек, страдающий морской болезнью, еще больше мучается, когда видит, как во время шторма кто-то преспокойно гуляет по палубе. Ему кажется, что тот нечеловечески страдает из-за того, что не может сблевнуть. «У этой бестии есть стержень — чтоб его...» — подумал Генезип с неподдельным восхищением. Он почувствовал, что все-таки Вождь у него есть и он может верить ему даже в час его страшной смерти. Ведь что может быть хуже, чем быть приговоренным? Известно, что китайцы никогда не шутят. Однако что-то дрогнуло в его мертвых глубинах под влиянием этой эманации чистого Величия. Теперь вопрос — что этот демон скажет и как. Но Ванг продолжал, заглотив всю водяру одним глотком:
— Итак, господа, вам причитается несколько слов объяснений относительно наших целей и методов. Вопрос так же прост, как конструкция нашей молитвенной мельницы: вы расово исчерпаны и не умеете собой управлять. Мы умеем; наш веками дремавший разум пробудился, однажды получив в свое распоряжение ваш гениальный алфавит. Наша наука сразу поднялась выше, чем ваша. И вот что мы открыли: вы не умеете управлять — а мы умеем. Для каждой страны есть некая идеальная система, в рамках которой эта страна может достигнуть высочайшей производительности. Доказательство нашего превосходства — наша организация и организация других родственных нам народов. Мы должны вас научить. Политики как таковой для нас не существует — речь идет о научно организованном и регулируемом воспроизводстве. Мы вам все устроим, и вы будете счастливы. Речь идет не просто о желании обратить культуру вспять, а о трамплине для прыжка. Каковы будут возможности хорошо экономически организованного человечества, даже мы не в состоянии предвидеть. Быть может, оно всего-навсего будет осчастливлено, а высшие формы творчества должны будут исчезнуть — ничего не поделаешь. И то это будет много, очень много. Но есть еще одна проблема: мы тоже в известном смысле устали — не так, как вы, но тем не менее. (Not as you are, but nevertheless.) Мы должны расово освежиться, должны вас поглотить и переварить, и создать новую желто-белую расу, перед которой, как доказали наши институты социо-биологических исследований, откроются неведомые возможности. Поэтому мы введем обязательные смешанные браки — только художники с м о г у т о б л а д а т ь теми женщинами, каких захотят, — белыми или желтыми — все едино. Заранее имею честь просить у Вашего Превосходительства руки вашей вдовы для себя и руки вашей дочери для моего сына. Рациональное выращивание вождей, в хорошем смысле деиндивидуализированных, — один из главных принципов нашей программы. — Эту фразу он снова запил и сел, утирая лысину белым шелковым платком. Коцмолухович молчал.
— Молчание — знак согласия, — изрек Ванг, уже неофициально обращаясь к Вождю, у которого была такая мина, будто он прослушал, к примеру, речь Хусьтанского на каком-нибудь полковом празднике. А прошел он через следующий ряд состояний: в минуту, когда услышал смертный приговор, преподнесенный ему в столь оригинальной форме, он испытал удивительное чувство, точно во все нервные окончания ему вдруг воткнули раскаленные булавки — нет, скорее, как если бы из всех этих окончаний вырвался ток — огни святого Эльма или что-то вроде. Было больно. На руках он отчетливо видел фиолетовые огни. Взглянул вперед и сквозь большие окна разглядел солнечный, осенне-полуденный парк: это была не реальность — словно некий злой дух показал ему в кривом зеркале чистый экстракт чарующих воспоминаний невозвратимого прошлого. Он смотрел на это, как на минувшее... Ужасающий пейзажный сантимент рванул ему кишки болезненной судорогой. Никогда... Хо-хо — такая минута — это вам не битва. Все силы он послал на фронт — фронтом была маска. Он не дрогнет и дрогнуть не может. А вот движение бровями можно себе позволить. — Чрезмерное окаменение даже не хорошо — оно может выдать. На эту картину тут же наплыл другой образ — жены и дочери. Он увидел маленькую Илеанку — как она ест кашку на высоком стульчике, на фоне темного интерьера столовой, а склонившаяся над ней «святая мученица Ганна» что-то ей шепчет. (Так оно и было в этот час.) Нет — не в том следовало искать спасения — там была слабость — Жолибож и пеларгонии (уж это непременно). Чем-то вроде опоры была только Перси — та, что притворялась перед китайцами его женой. Она как раз упала в обморок, и двое китайских штабняков, абсолютно похожих друг на друга, с научным знанием дела приводили ее в чувство. Коцмолухович еще раз «взбодрил мозги шпорой воли» и задержал убегающее тело на краю смердящей пропасти, где затаились страх и бесчестье. «А может, лучше было погибнуть под огнем?» Ужасное сомнение — как оно там было, с этим человечеством. Отваги ему всегда было не занимать — но тут иное дело — Джона Сильвера, и того тошнило при мысли о петле. Гм — обезглавливание — почти что «ganz Pomade» — одно другого стоит. И вдруг на месте, где только что сидела Перси, Вождь явственно увидел п р о з р а ч н у ю, бородатую, неопрятную фигуру Нехида-Охлюя — первая в жизни галлюцинация (не считая видений под давамеском). Но мозг, уже пришпоренный усилием воли, выдержал и этот удар. Никто не мог оценить — квартирмейстер смотрел на призрак, как на стул — средь бела дня. Нечто поистине адское. Ему вспомнилось, как когда-то, еще маленьким, изволите видеть, «карапузом» он смотрел шекспировского «Макбета» с иллюстрациями де Селюза. Эту книгу показывал ему — конюшенному мальчишке — Храпоскшецкий, который был младше его, — брат того, что погиб нынче утром в отчаянной кавалерийской атаке на пулеметы 13-й дивизии. Квартирмейстер помнил, как он боялся темно-прозрачного духа Банко и как заснуть потом не мог из-за упорно возвращавшегося видения. Дух исчез. А когда Ванг закончил речь, Вождь рассмеялся в тишине своим «gromkim» кристальным смехом. В этом не было никакой истерики — только молодость. (Он давно уже душил в себе этот смех — со времени сватовства старого «чинка» за его жену. Ха-ха! — c’est le comble. Он решил не выводить беднягу из заблуждения — «pust’ razbierut potom». Вот будет потеха.) Все посмотрели на него. Перси очнулась и, поддерживаемая китайскими офицерами, стуча зубами, вернулась в зал. В тишине было слышно, как ее жестокие зубки звякнули о гулкий хрусталь чаши, которую подал ей начштаба Пинг. Коцмолухович встал и произнес голосом свободным и легким — «кавалерийским» (по-французски):
— Господин маршал Ванг, слишком много чести, чтобы отказаться: «Sliszkom mnogo czesti, cztob otkazatsia», — как сказал секундантам один наш офицер в 1831 году, когда его вызвал на дуэль Великий Князь. Да ничем бы это и не помогло. Я принимаю комплименты Вашей Милости (Votre Eminence) с глубоким пониманием законов истории. Может, ты и прав, маршал Ванг, я опасная бестия, наделенная таинственными рефлексами, — таинственными и для меня самого. Разве сегодняшнее утро — тому не доказательство? Если б не этот мой последний вольт, ты потерял бы три четверти стянутых сюда войск. В конце концов вы победили бы числом. А плана моего вам не узнать, потому что он — вот здесь. — (Тут он стукнул себя по лбу, имитируя звук широко известным способом: свинским полухрюком где-то между носом и горлом. — Китайцы оторопели.) — Но ни единой бумажки я не писал. Из меня вышел бы неплохой начальник штаба в вашей войне с Германией — не в обиду вам будь сказано, генерал Пинг, — добавил он, кланяясь желтой, невзрачной молодой мумийке. — Потому что немецких коммунистов без боя вам не взять. Нас погубило отсутствие внутренней идеи — идея-то у нас была, но только навязанная извне. Ну а вдобавок там не удалось бы вывести такой экземпляр, как я. Но даже если бы теперь, мандарин Ванг, ты даровал мне жизнь, я бы этого дара не принял и влепил бы себе карамельку в лоб вот из этого браунинга, который получен от царя Кирилла и который я передаю в твои руки. — Он положил маленький черный пистолетик перед прибором китайского сановника и сел. Никто больше об этом не говорил, хотя тема была неплохая. («Каждый что-то стыдливо скрывал под своими бровями», — добавил бы поэт.) Говорили о механизации без утраты культуры, о механизации самой по себе, о механизации самих процессов механизации и о том, что будет, когда будет все механизировано. Бедный гениальный смертник всех поразил «язвительностью» и остроумием своих замечаний. А когда крысиные хвосты в соусе из тушенных под помидорами клопов были съедены и эта гадость была запита отличной рисовой водкой с розовой водой, мандарин Ванг встал и сказал:
— Теперь пора. — Коцмолухович попросил его на пару слов в сторону:
— Единственная моя просьба, господин маршал, — полчаса разговора с моей женой наедине. Кроме того, я должен написать два письма — первой жене и дочери.
— Ну разумеется, генерал, — дружелюбно произнес Ванг. — Ха — так у вас есть еще и первая жена? — заинтересовался он. — Это замечательно, это замечательно. Я не знал, что дочка от первой... Но это ни в чем, того, не меняет наших планов?
— Да ни чуточки. Где?
— Там, в павильоне. — Он по-свойски похлопал Коцмолуховича по спине. Этот необычный для китайца жест растрогал всех почти до слез. Но офицеры квартирмейстера не смели к нему подойти. Возникла какая-то непреодолимая дистанция или таинственная стена — ни с места. Он тоже к ним не хотел. Что тут болтать в такую минуту. Держаться надо — вот и все. Другое дело — Перси, которая как раз беседовала с Зипом и начальником китайского штаба о только что пережитых кулинарных впечатлениях. — Вы крепкий парень, генерал, — продолжал маршал. — Жаль, что вы не родились китайцем. Если б вы получили другое воспитание, вы бы стали действительно великим человеком. Но так, как есть, — я вынужден. Ничего не поделаешь.
— Куда?
— Я сам вас провожу.
— Пойдем, Перси, пофлиртовать у тебя будет время вечером. — Они прошли дальше, в маленький павильон в стиле рококо.
— У вас полчаса времени, — сочувственно произнес Ванг и спокойно вышел. У двери выставили караул: поручик, какой-то бывший монгольский князь, с саблей наголо. Под окнами, сходясь и расходясь, прогуливались два штыка. — А вы, господин поручик, — обратился Ванг к Зипу, — останетесь тут — (он указал р у к о й на кресло перед дверью), — а через полчаса постучитесь в эту дверь. — Время шло медленно. Где-то часы били три пополудни. В широком коридоре было темновато. Зип на секунду вздремнул. Очнулся, глянул на наручные часы. Три двадцать. Уже пора, о Господи, пора! Постучал — тишина. Второй раз — громче, третий — ничего. Вошел. В нос ударил какой-то странный запах, а потом он увидел страшную вещь. Какая-то тарелочка, какие-то кровавые полосы на чем-то и рядом — брошенный хлыст, тот, с бриллиантовым набалдашником, с которым (хлыстом) никогда не расставалась Перси с тех пор, как прибыла на фронт. И она — плачущая — у окна. Весь мир у Зипа в черепушке пустился отплясывать дикую качучу. Из последних сил Зип овладел собой. Секунду в нем творилось что-то непонятное, но прошло. Уф — как хорошо, что прошло.
— Пора, господин генерал, — сказал он тихо, поистине зловеще.
Квартирмейстер вскочил, спеша поправить туалет. Перси двинулась от окна к Зипу, вытянув руки. В одной из них (левой) у нее был смятый платочек. Зип торопливо отступил и прошел в столовую. Там было пусто. Он налил большой бокал рисовой водки и выглушил до дна, закусив каким-то бутербродом черт знает с чем. Солнце было уже оранжевое.
Через минуту все вышли на восхитительный газон перед усадьбой, где еще лежали тела и головы казненных перед полуднем.
— Офицеры, которые допустили тактические ошибки при подготовке несостоявшегося сражения с Вашим Превосходительством, — пояснил обходительный Ванг. Коцмолухович был бледен, но маска его оставалась непроницаемой. Он был уже по ту сторону. А здесь только труп его делал вид, будто его ничего не интересует. (В этом и состоит отвага в такие минуты: труп притворяется — а дух уже совсем не здесь.) Он отдал Зипу письма и проговорил:
— Бывай здоров, Зипок. — После чего помахал всем рукой и добавил: — Не прощаюсь, и так скоро увидимся. «Я, выбирая судьбу мою, выбрал безумие», — процитировал он стихотворение Мицинского. И с этой минуты стал официален и скован. Он отсалютовал — все подняли руки к фуражкам, — бросил наземь фуражку 1-го кавалерийского полка, встал на колени и стал смотреть на длинные предвечерние, изумрудно-голубые тени, которые группа медных деревьев отбрасывала на залитый солнцем газон. Приблизился палач — тот же самый. Неизреченной прелестью окутался весь мир. Никогда еще ни один закат не был для него полон такого дьявольского очарования — особенно на фоне того, что в последний раз (ах — это сознание последнего раза! — сколько же в нем было убийственной сладости!) он вытворял с любовницей. Уже никогда ни одно мгновение не будет выше этого — так чего жалеть о жизни? Этот октябрьский вечер — и есть вершина.
— Я готов, — молвил он твердо. У друзей были слезы на глазах, но они держались. Стена между ними и Вождем рухнула. В эту минуту мир и для них стал невероятно прекрасен. Повинуясь знаку, поданному Вангом («Il était impassible, comme une statue de Boudda», — всегда потом говорила Перси, рассказывая об этой сцене), палач занес прямой меч, и клинок сверкнул на солнце. Виуууу! И Зипок увидел то же самое, что четыре часа назад они видели все — вместе с генеральным квартирмейстером: был рассечен какой-то гигантский зельц, который тут же залила кровь, хлынувшая из артерии последнего индивидуалиста. Голова покатилась. А Вождь в момент усекновения ощутил только холодок в затылке, и когда голова качнулась, мир в его глазах перевернулся вверх тормашками, как земля из окна аэроплана на крутом вираже. Потом мутная тьма заволокла голову, уже лежащую на траве. В этой голове завершило свое бытие его «я», уже независимое от корпуса в генеральском мундире, корпуса, который продолжал стоять на коленях и не падал. (Это длилось каких-то секунд пятнадцать.) Перси не знала, куда кинуться — то ли к голове, то ли к корпусу, — должна же она была к чему-то кинуться. Она выбрала первое, припомнив Саломею, королеву Маргариту и Матильду де ля Моль из Стендаля. (Следующий персонаж в такой ситуации припомнит еще и ее — Перси Звержонтковскую: к тому времени она будет так же знаменита, как и те.) И подняв с травы яростную, непреклонную башку Коцмолуховича, блюющую через шею кровью и спинным мозгом, она, осторожно нагнувшись вперед, поцеловала его прямо в губы, еще пахнувшие ею самой. Ох — как неприлично! Из губ потекла кровь, а Звержонтковская обратила свой кровавый рот (цвета, названного впоследствии «rouge Kotzmoloukhowitch») к Зипке и поцеловала его тоже. Потом бросилась к шокированным китайцам и друзьям Вождя. Она билась в истерическом припадке, пришлось ее связать. Зип с омерзением утирался, обтирался и никак не мог досыта оттереться. В ту ночь (признавшись, что она никогда не была женой Вождя) Перси стала любовницей автоматизированного Зипа, который «познал ее без всякой абсолютной радости», как Цимиш — Базилиссу Теофану. А потом она любила еще и начальника китайского штаба, хотя от него воняло трупом, и прочих «чинков», несмотря на то что от них смердело так же, как от него, — а может, именно потому — как знать. Все позволял ей безучастный ко всему Зипулька.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Снежная буря, внезапно налетевшая с запада, не дала китайцам тут же приступить к завоеванию страны. Они занялись реорганизацией «побратавшихся» с ними неприятельских войск. У Зипа было дико много работы — едва хватало времени на любовь.
А потом двинулись на запад. В первые дни ноября китайские войска вошли в столицу. Между тем в городе творилось что-то страшное. Синдикат Национальной Обороны дал бой коммунистам. Крепко им тогда всыпали. Оба духа: и дух убиенного Нехида, и дух его убийцы, последним «подвигом» искупившего вину перед ним, — продолжали таскать массы за чубы, безжалостно сталкивая одних с другими. Отыгрывались трупяги за то, что сами больше не могли наслаждаться жизнью. «Святая мученица Ганна» посвятила себя исключительно дочке, невесте молодого Ванга. Но сама за старика не вышла, и баста — совладать с ней не могли. Зипец же совершенно «пообыкновеннел». Затевалось какое-то расследование по делу Элизы, но ввиду китайского потопа все было прикрыто. Вообще множество преступников начало новую жизнь.
У художников имелись льготы. Стурфан и Тенгер преуспевали. Тенгер, свалив воспитание детей на абсолютно «обезвершинившуюся» жену, беспрепятственно сочинял теперь музыку, в свободные минуты развлекаясь с целыми охапками девочек разной масти, которыми его снабжала секция охраны искусства при министерстве механизации культуры. Стурфан писал вместе с Лилианой, которая, кроме того, играла в театре для высших мандаринов, — писал вещи жуткие: романы без «героев», роль которых взяли на себя группы. Он оперировал только коллективной психикой — диалогов не было вовсе. Литературную и художественную критику наконец-то вообще упразднили. Князь Базилий и Бенц, как люди науки (один спец по Мурти Бингу, другой — по части математических значков), тоже ни в чем не знали недостатка. Зато масса (князья, графья, крестьяне, рабочие, ремесленники, армия, женщины и т. п.), используемая для улучшения монгольской расы, поначалу неимоверно страдала в половом отношении. (Но это же такая глупость, этот самый половой вопрос — кто будет во всем этом долго копаться.) Однако относительно довольно-таки быстро (за какие-то два месяца) людишки попривыкли — ведь хуже скотов, чем люди, во всей вселенной не найти. Шла лихорадочная подготовка к завоеванию недостаточно (с точки зрения китайцев) коммунизированной Германии. Это должно было начаться с приходом весны.
Зип, уже окончательно сбрендивший умеренный кататоник, которого насильно женили на чудной красоты китаянке из рода каких-то монгольских ханов, был все больше занят как образцовый офицер и все больше забрасывал Перси, которая в конце концов полностью переключилась на китайцев, выйдя замуж за желтого сановника. Ах да: княгиня погибла на каких-то баррикадах во время антикитайских волнений, а Михальским жилось совсем неплохо. По особой протекции можно было сохранить в целости ранее заключенные браки.
Все расплылось в нечто, польским языком невыразимое. Может, какой ученый, глубоко китайский по духу «чинк», увидев это н е п о - к и т а й с к и, мог бы впоследствии описать это по-английски. Да и то сомнительно.
16 XII 1927